В свое время ходили слухи, что улицы Лондона вымощены золотом, и потому вряд ли стоит удивляться, что в XIX веке мусор, «ежедневно выметаемый и подбираемый с улиц… превращается в золото на сумму в несколько тысяч фунтов за год». На фотографиях Лондона викторианской эпохи видно, что канавы полны отбросов, сметенного с мостовых сора и апельсиновой кожуры. Доходы подметальщика улиц всецело зависели от места, где он подвизался, при этом самым распространенным товаром была «уличная грязь» (т. е. конский помет), продававшаяся фермерам и садовникам. Из крупных улиц самыми прибыльными были те, где «никогда не прекращается езда». Считалось, к примеру, что Хеймаркет «в шесть раз выгоднее улицы среднего разбора» и что следом идут Уотлинг‑стрит, Боу‑лейн, Олд‑чейндж и Флит‑стрит. В городе, основанном на быстроте и продуктивности, само движение служит источником заработка.
Из подметальщиков, приводивших в порядок улицы и перекрестки, часть составляли «неимущие работники», жившие на пособие, которых ставили на эту должность в порядке удобного соединения дисциплины с пользой. Остальных нанимали различные благотворительные учреждения. Но к середине XIX века и тех и других стали теснить новые «подметальные машины», чья механическая мощь была такова, что одна машина «заменяла труд пятерых подметальщиков».
Труд этот, впрочем, был неоднороден и состоял из различных видов уборки. Конский помет собирали, шныряя среди экипажей, и складывали в ящики, стоявшие у обочин, юноши в красных униформах. Содержимое ящиков было разновидностью лондонского «золота» – по крайней мере для фермеров, остро нуждавшихся в удобрениях. По улицам ходили также сборщики костей и тряпья, сигарных и сигаретных окурков, палок и щепок; делали свое дело землечерпальщики, возчики угольного шлака и малолетние «жаворонки». Предметом внимания всех этих людей был «наипрезреннейший сор» города – сор, который мог, однако, стать «источником великих богатств».
Генри Мейхью, выделивший уличных сборщиков в особый класс горожан, услышал от одного владельца пивной на Саутуорк‑бридж‑роуд рассказ о том, как сборщики костей приходят в его заведение со своими мешками. Там они получали плату и «сидели… молча, опустив головы и глядя в углы комнаты, потому что они вообще редко когда поднимают глаза». Тряпичники разделили город на «участки». «Собачьи» сборщики выискивали на улицах собачий помет. В начале XIX века этим делом занимались женщины, называвшиеся «bunters», однако позднее из‑за растущих потребностей дубильной промышленности, в которой экскременты использовались как вяжущее средство, к нему подключились и мужчины.
В стремлении «оказаться среди товарищей по несчастью… или же с целью спрятаться от остального мира и скрыть от него свои уловки, свою борьбу за существование» эти «собачьи» сборщики облюбовали для житья район доходных домов на востоке Сити – между доками и Розмари‑лейн, сразу за Тауэром. По словам Мейхью, место это источало «дух нечистот» и было «беременно заразой». Нечаянное использование слова «беременно» выдает распространенный ход ассоциаций, связывавших физическую нечистоплотность с половой распущенностью. Между прочим, попытка очистить лондонские улицы от проституток была в свое время соединена с усилиями по очищению города от экскрементов. Сходным духом были проникнуты предостережения, касавшиеся революционного потенциала беднейших слоев с их «лихорадкой и… грязью». Вновь ощущается некая неявная связь понятий, объединяющая бедность, болезнь и грязь. Эта связь приходила на ум и самим «собачьим» сборщикам. «Кружится голова, – записал за одним из них Мейхью. – Словно она чужая совсем. Нет, сегодня я ничего не заработал. Ломтик хлеба в воде намочил – вот и вся еда. А насчет того, чтобы в большой дом пойти [в работный дом], у меня даже и в мыслях такого нет. Я так к воздуху привык, что лучше уж на улице помру, как многие из наших. Я нескольких знал, кто просто сел на улице со своей корзинкой и отдал Богу душу».
И мертвецы эти, в свою очередь, становились мусором, который надо было убирать с улиц. Круг замыкался.
На лицах детей проступали черты стариков. Юные сборщики речного мусора, которых прозвали «жаворонками», искали и складывали в чайники, в корзины и даже в старые шляпы кусочки угля и дерева. Многие были детьми семи‑восьми лет, и с одним из них Мейхью разговорился. «Об Иисусе Христе он когда‑то слыхал… но понятия не имел, кто это, и не особенно хотел узнать… Лондон, сказал он, – это Англия, а Англия находится в Лондоне, только он не знает, в какой его части». По его мнению, устройство жизни, породившее этот «Лондон», везде одинаково, и, как заметил Мейхью, «истории жизни всех таких детей до боли схожи».
Другая категория сборщиков мусора обозначалась словом «тошеры» (tosh – вздор, ерунда). В поисках полезных отбросов они промышляли в подземных сточных каналах городской клоаки. В начале XIX века они проникали в этот лабиринт сквозь отверстия на берегу Темзы, рискуя потревожить ненадежную кирпичную или каменную кладку. Но в 1850‑е и 1860‑е годы все переменилось – в Лондоне произошла так называемая «санитарная революция».
Одним из любопытных фактов лондонской жизни является то, что в начале XIX века городская канализация ничем существенным не отличалась от канализации XV века. Были лишь некоторые улучшения поверхностного характера; предпринимались, в частности, усилия по наведению чистоты в Килборне и Уэстборне, в Рейнла и Флите, в Шордиче и Эффре, в Фолкон‑бруке и Эрле – во всех важнейших речках и ручьях. Но главным, что характеризовало лондонскую канализацию, оставался тот позорный факт, что примерно под двумястами тысячами домов по‑прежнему находились выгребные ямы. В жилищах бедняков жидкие нечистоты порой поднимались вверх, просачиваясь меж досками пола.
В 1847 году столичная комиссия по канализации постановила, что все нечистоты из домашних уборных следует спускать прямо в сточные трубы и каналы, и поначалу это решение казалось разумным. Но в результате экскременты оказывались непосредственно в тех участках Темзы, что проходили через центр города. Река превратилась в клоаку, и в ней перевелись лебеди, исчез лосось, как и другие породы рыб. По словам Дизраэли, Темза стала «стигийским омутом, от которого разит непередаваемым и невыносимым ужасом». Если встарь окна здания парламента в Вестминстере украшались лепестками роз, то теперь их завешивали тканью, пропитанной раствором хлора. Проблему усугубляло то, что многие лондонцы брали питьевую воду прямо из Темзы (цвет этой воды, как не раз отмечалось, стал в ту пору коричневатым). Рост заболеваемости холерой в годы, когда считалось, что «всякий запах чреват болезнью», увеличил ядовитую панику, царившую в городе, сквозь самое сердце которого текли испражнения трех миллионов человек. Наплыв людей, искавших в столице работу, и рост потребления в зажиточной среде в викторианскую эпоху вели к еще большему загрязнению. Стоявший повсюду дурной запах можно, таким образом, назвать запахом прогресса. Такова была лондонская атмосфера, в частности, в 1858 году, который окрестили «годом великой вони».
В 1855 году под давлением чрезвычайных обстоятельств было создано Столичное управление городского хозяйства. Три года спустя долгим и жарким летом Джозеф Базалджетт начал проводить в жизнь свой план отвода всех стоков от Темзы к Баркингу и Кросснессу с использованием различных типов сточных труб и каналов (магистральных, перехватывающих, разгрузочных, выводных). Газета «Обсервер» назвала эту систему «самым крупным и впечатляющим достижением современности», и усилия великого инженера привели к тому, что были реконструированы с использованием портландцемента 165 миль магистральных коллекторов и проложены 1100 миль новых канализационных труб местного уровня. Немалая часть системы Базалджетта функционирует и в начале XXI века. Это яркий пример успешной деятельности в сфере здравоохранения, начатой перед лицом стремительно ухудшающегося состояния городской среды; весьма характерно для лондонской администрации то, что все произошло очень быстро и в атмосфере, близкой к панической. Все крупные дела в этом городе совершались в той или иной степени импровизированно и торопливо.
К началу XX века мусорные горы и открытые резервуары с золой были удалены из столицы, и большая часть отходов стала подвергаться пульверизации, сожжению или обработке химикалиями; прежний взгляд на заразу, предписывавший просто‑напросто отправлять отходы как можно дальше, уступил место «микробной» теории, согласно которой необходима их эффективная нейтрализация. Так перемены в эпидемиологии могут воздействовать на топографию города. Сама физическая ткань Лондона оказалась, таким образом, чувствительна к теории, и в XX столетии, помимо очистных сооружений, занимающих огромные площади, были созданы большие мусоросжигательные предприятия. Колоссальная станция первичной обработки твердых отходов близ Смагглерз‑уэй в Уондсворте и громадная станция очистки сточных вод в Бектоне во многом скрыты от нас; это монументы во славу невидимой отрасли городской индустрии.
В различных местах столицы по‑прежнему имеются мусорные свалки, и, хотя воронов и коршунов сменили чайки и голуби, на улицах Лондона по‑прежнему можно видеть людей, которые роются в мусорных баках в поисках окурков, съестного и выпивки. Город, как и раньше, не может жить, не избавляясь от отходов, и отходы эти различны по характеру. Гора мусора, извергаемого неизменно растущим городом, ныне вздымается выше, чем любая из куч XIX века: в среднем за год – десять миллионов тонн, в том числе почти полтора миллиона тонн металлолома и полмиллиона тонн бумаги. Само собой разумеется, что история городских отходов и теперь составляет часть истории городской коммерции. В XVI веке было обнаружено, что азот из фекалий можно использовать для производства пороха; в XX веке человеческие испражнения порождали уже иную форму энергии. Мусоросжигательные предприятия, подобные эдмонтонскому, вырабатывают сотни тысяч мегаватт‑часов электроэнергии ежегодно. Каталитические дожигатели, установленные в автомобилях, добавляют к выхлопным газам компоненты, содержащие золото и платину; скоро, как писал в 1998 году в «Таймс» один ученый, «станет экономически выгодно промывать мусор», скапливающийся вдоль городских магистралей. Получается, что лондонские улицы теперь и вправду вымощены золотом.
Глава 37
Глоток‑другой
Где еда – там, разумеется, и питье. Люди, населявшие территорию нынешнего Лондона четыре тысячи лет назад, потребляли некую разновидность пива или хмельного меда. С той поры лондонцы не переставали пить. Поблизости от Олд‑Кент‑роуд недавно была обнаружена древнеримская брошь из яшмы. На ней вырезана голова Силена – пьяницы‑сатира, бывшего наставником Бахуса. Лучшего божества‑покровителя для Лондона и придумать нельзя. В 1730 году Томас Браун заметил о Лондоне, что «поглядеть на обилие здешних таверн, пивных и тому подобного – и подумаешь, что из богов тут поклоняются одному Бахусу».
В XIII веке Лондон уже славился «неумеренным питьем глупцов». Сюда везли рейнское и гасконское, бургундское и мадеру, белые вина Испании и красные вина Португалии. Люди не столь обеспеченные пили эль и пиво; хмель стали выращивать по крайней мере с начала XIV века, но в эль для забористости чаще добавляли перец, и назывался такой напиток «стинго» (sting – жалить). Это лишний раз говорит о пристрастии лондонцев ко всему острому и пряному – пристрастии, которое соответствует характеру их городской жизни, энергичной и полной соперничества. В «Кентерберийских рассказах» Чосера (ок. 1387–1400) Повар хорошо понимает требования к тому, что поэт в другом месте называет «глотком солодового эля»; Мельник, любитель эля, «изрядно пьян и бледен был». В написанном примерно тогда же (ок. 1362) Уильямом Ленглендом «Видении о Петре Пахаре» Обжора «выхлебал галлон и джилл» эля. Несомненно, в заведениях, где можно было это сделать, недостатка не было. К началу XIV века в Лондоне действовало «354 таверны и 1334 пивоварни», позднее получивших более фамильярные прозвания – «пивнушка», «питейная лавка» и тому подобное. Согласно документам начала XV века, в городе тогда насчитывалось 269 пивоваров, и в 1427 году возникла лондонская гильдия пивоваров, имевшая собственный герб. К тому времени уже были выработаны правила для ее членов; в частности, в 1423 году было постановлено, что «розничным торговцам элем надлежит продавать напиток в своих домах в запечатанных оловянных сосудах; и тот, кто несет эль покупателю, должен держать сосуд в одной руке, а кружку в другой, а у кого сосуды не запечатаны, тот подлежит штрафу». Такое же пристальное внимание качеству должны были уделять виноторговцы, которым в начале XV века указом городских властей было воспрещено «подкрашивать и разбавлять» продаваемое вино. В 1419 году некто Уильям Харолд был на час поставлен к позорному столбу за то, что «выдавал старое и слабое испанское за настоящее рамни[76] в виноторговой лавке в приходе Сент‑Мартин».
К XVI веку, как пишет Джон Стоу, пьянство стало такой серьезной проблемой, что в 1574 году двести лондонских пивных были принудительно закрыты. В то время в городе, по некоторым данным, было двадцать шесть пивоваров, чья продукция шла под разнообразными названиями: «Крепкое», «Бешеная собака», «Трапеза ангелов», «Подними ногу» и «Шагай широко». Ингредиенты, судя по всему, варьировались; в их число, помимо ячменного солода и овса, могли входить ракитник, восковница и плоды плюща, однако пивом назывался только такой напиток, который делали с использованием хмеля. Хронист елизаветинских времен Уильям Харрисон, говоря о выпивохах на лондонских улицах, рисует такую картину: «Пропойцы наши валяются вповалку и то хватают своих девок за титьки, то опять тихо лежат, потому что шевельнуться уже нет никаких сил». Некоторые знаменитые пивные того времени, фигурирующие в стихах и пьесах, соединились с образом Лондона настолько, что стали подлинными эмблемами города. Таверна «Кабанья голова» на Истчипе – место действия сочных шекспировских сцен с участием Фальстафа, Пистоля, Доль Тершит и миссис Куикли – так впечаталась в коллективную память лондонцев, что все прониклись убеждением: в этом заведении пивал и сам Шекспир. В XVIII веке члены одного литературного клуба, собираясь там, изображали шекспировских персонажей, и магическая сила ассоциаций была такова, что «паломники» шли туда и много позже 1831 года, когда таверна была разрушена. От нее осталась, впрочем, одна специфическая памятка. 16 марта 1730 года в возрасте двадцати семи лет скончался Роберт Престон, «разливальщик в таверне "Кабанья голова"»; он «цедил доброе вино, чарки наполнял честно доверху», и его изголовный камень был поставлен у стены Св. Магнуса‑мученика.
«Митру» на Чипсайде облюбовала местная компания; как писал Бен Джонсон, «если туда заявляется чужак, там все встают и ну на него пялиться, будто он диковинный зверь из Африки». В 1599 году он обессмертил тамошнего разливальщика Джорджа, упомянув его в пьесе «Каждый не в своем нраве»: «Где Джордж? Позовите мне сюда Джорджа немедленно!» В 1607 году его имя появилось в комедии Деккера и Уэбстера «Вперед, на запад!»: «О, так вы Джордж, разливальщик в "Митре"». Это показательный пример того, как конкретный лондонец мог стать в глазах его современников воплощением некоего типа. О любопытной и устойчивой связи между питейными заведениями и литературой свидетельствуют также воспоминания о «Русалке».
…Немало мы перевидали
В «Русалке» – о, какие там звучали
Находчивые, пламенные речи…
– писал Бомонт Джонсону. Вторя ему двести лет спустя, Китс заявил, что с таверной «Русалка» не сравнится «никакое счастливое поле, никакая замшелая пещера». Родившийся в Лондоне и проживший детство в одном здании с мургейтским «Лебедем и обручем», поэт не раз переносился мысленно в точку слияния Фрайди‑стрит и Бред‑стрит – туда, где в свое время огнем Великого пожара была уничтожена «Митра».
Таверна, как писал в «Азбуке глупца» (1609) Томас Деккер, была «единственным местом встреч доброй компании» – местом, где, чтобы пользоваться привилегиями быстрого обслуживания и кредита, важно было знать всех разливальщиков и обращаться к ним по именам – «Джек, Уилл, Том». Тогда ты мог сказать половому: «Человек, принеси‑ка мне из‑за стойки деньжат». В тавернах шла также игра в кости, и посетителей развлекали бродячие скрипачи, переходившие из одного заведения в другое. Мы имеем возможность заглянуть внутрь таверны начала XVII века, вчитываясь в инвентарный перечень, который остался от заведения на Бишопсгейт‑стрит, носившего меткое название «Рот». Здесь говорится о дощатых перегородках, разделяющих залы таверны, каждый из которых носил свое название: «Решетка», «Гранат», «Три бочки», «Лоза» и «Голова короля». Таким образом, в одном заведении было пять отдельных «баров» со столами, скамейками и табуретками. В «Решетке» имелись «один длинный дубовый стол со скамьей», «один устричный стол», «один старый винный поставец» и «два игральных стола»; в «Голове короля» также был устричный стол и, помимо прочего, «детская табуретка». Этажом выше располагались спальни для гостей; в части списка, посвященной одной из них, указаны подушки, льняные простыни, шитое покрывало, сундуки и шкафы.
В одном стихотворении 1606 года упоминаются «"Кабанья голова" из твердого лондонского камня… "Лебедь" в Даугейте… "Митра" на Чипсайде… "Замок" на Фиш‑стрит» и прочие заведения, где «багровеют носы». Между прочим, содержатели таверн XVII века обеспечивали не только выпивку и ночлег. Хозяин «Лебедя» у Холборнского моста, перебравшийся в «Герб графов Оксфордских» в переулке Уорик‑лейн, выпустил объявление о распродаже, где говорилось, что «у него также имеется катафалк и все необходимое для перевозки усопшего в любую часть Англии». «Гостиницам здесь несть числа, – писал в начале XVII века Томас Платтер, – как и питейным заведениям, пивным и винным, где можно попробовать любую марку – аликанте, канарское, мускат, кларет, испанское, рейнское». Несть числа и виршам, прославляющим лондонские пивные. «Путеводитель для пропойц» Неда Уорда и «Паломничество» Джона Тейлора – лишь два примера стихотворных сочинений, где из перечня питейных заведений и улиц, на которых они расположены, возникает некая топография Лондона – города, чья природа и очертания могут быть познаны лишь в дымке хмельного забытья:
В Клоук‑лейн близ Даугейта мы пойдем,
В «Трех бочках» пива доброго хлебнем…
Замешкавшись, мы сильно припозднились
И в «Шордичский кувшин» впотьмах ввалились.
Оттуда в «Колокол» держу я путь –
Добраться, выпить чарку и уснуть.
Здесь соединены строки двух поэтов, чтобы показать конкретность их видения Лондона, где, чтобы выжить, необходимо напиться.
О растущей популярности пива говорит тот факт, что в 1643 году этот напиток был обложен акцизным сбором. Пипс во время Великого пожара писал, что женщины «сварливо требуют выпивку и пьют как черти»; царивший вокруг ад, возможно, до некоторой степени извиняет их адское поведение, однако Генри Пичем, писавший свое «Искусство лондонского житья» в более спокойном 1642 году, предостерегает: «Превыше всего опасайся скотского пьянства… Иные упиваются до того, что, повалившись на землю или, хуже, в сточную канаву, не могут уже шевельнуться. Пьянство рождает ссоры и потасовки, и многим оно стоило жизни, как мы знаем по чуть ли не каждодневному опыту… Нетрезвые люди теряют шляпы, плащи и рапиры, деньгами они швыряются не считая». Пипс упоминает некую даму, которая, обедая у знакомых, залпом выдула полторы пинты белого вина.
И тем не менее – хотя XVII век по количеству алкоголя, бегущего по жилам лондонцев, оставил позади предшествующие столетия – его затмил век XVIII, когда пьянство достигло массового и даже критического масштаба. То было время, когда Сэмюэл Джонсон, великий лондонский мудрец, заявил, что «ныне человек не может быть счастлив, если он не пьян». Громадное число его сограждан, видимо, придерживалось того же мнения.
Возникла мода на «темный эль» (сладкое пиво), однако увеличение налога на солод привело к тому, что пивовары начали налегать на хмель. Так появилось «горькое пиво» – «до того горькое, что я пить его не мог», – жаловался Казанова, – которое порой смешивали с обычным элем, делая напиток, называемый «так на так». В тот же период варили и «светлый эль», который стал популярен настолько, что в городе возникли специализированные заведения с этим напитком. В начале 1720‑х годов появилось выдержанное пиво, которое готовилось четыре‑пять месяцев; «грузчики и иные рабочие сочли его подходящим» для употребления за завтраком или обедом, и напиток получил название «портер» (porter – грузчик, носильщик). Этот сорт пива варили только в Лондоне, и оно было прямым предшественником разнообразных «стаутов» – темного, двойного, ирландского, «энтайра», «крепкого», «лондонского особого».
Особенностью Лондона была также непосредственная связь пивных с коммерцией. Для многих профессий единственным бюро по трудоустройству было определенное питейное заведение. Пекари и портные, паяльщики и переплетчики собирались в тех или иных местах, куда приходили хозяева, желавшие кого‑то нанять. Владелец заведения, который зачастую был и сам связан с данным родом деятельности, предоставлял безработным кредит, обычно в форме выпивки. Торговцы платили своим работникам за особыми столами в тех же пивных, что приводило к очевидным последствиям, усугублявшимся тем обстоятельством, что разменять деньги можно было лишь после часа утра в воскресенье.
Были и другие профессиональные обычаи, стимулировавшие потребление спиртного. «Вступительные деньги» нового ученика или подмастерья обычно прокучивались в пивной, и таким же манером платились разнообразные штрафы за поздно или плохо сделанную работу. Как пишет замечательный историк М. Дороти Джордж в книге «Лондонская жизнь в XVIII веке», «каждая стадия жизни, начиная с обучения ремеслу, требовала потребления крепких напитков»; к этому можно добавить, что дух торговли, занимавший в жизни Лондона центральное место, благодаря алкоголю был неизменно горяч и ярок. Питье и пламя шли рука об руку, и винокуров обвиняли в пренебрежении правилами безопасности, из‑за которого их предприятия «становились причиной частых и ужасных пожаров».
До нас дошло несколько «пьяных» лондонских анекдотов из жизни знаменитых людей. Вот Оливер Голдсмит надевает парик задом наперед, чтобы потешить друзей в своем жилище в Темпл‑лоджингс; вот Чарлз Лэм, пошатываясь, бредет домой вдоль канала Нью‑ривер, где он купался мальчиком; вот Джо Гримальди каждый вечер едет домой на закорках у владельца питейного заведения «Маркиз Корнуоллис». Иные эпизоды были, однако, не столь веселыми. Драматург Натаниел Ли, живший в эпоху Реставрации, допился до сумасшедшего дома, где заявил: «Они мне сказали, что я помешался, а я им, что они помешались; их голоса, черт их возьми, перевесили мой». В конце концов его выпустили, но в роковой для него день «он выпил так много, что упал на улице, и его переехал экипаж. Труп, пока его не забрали, лежал под навесом у парфюмерной лавки Транкита близ Темпл‑бара». Уильяма Хикки, мемуариста начала XIX века, вытащили из канавы на Парламент‑стрит. «Я был не в силах сказать о себе что‑либо связное и вообще вымолвить хоть слово… о событиях прошедших двенадцати часов я имел воспоминаний не больше, чем если бы я был тогда мертв». Он очнулся на другой день, «неспособный шевельнуть ни рукой, ни ногой, весь в синяках, иссеченный и избитый так, что на мне не осталось живого места». Другим колоритным лондонским персонажем был Ричард Порсон, первый библиотекарь общеобразовательного учреждения «Лондон инститьюшн», которого часто видели под утро бредущим нетвердым шагом «из давно облюбованной им таверны "Сидровые погреба" на Мейден‑лейн». Он был издателем Еврипида и прославленным ученым, который «мог балакать по‑гречески не хуже любого илота» и хвастался тем, что способен повторить по памяти от начала до конца роман Смоллетта «Приключения Родрика Рэндома» (1748). Но «о Порсоне говорили, – пишет Уолфорд в "Лондоне старом и новом", – что он пил все подряд не разбирая, вплоть до лекарств для втирания и горючего для ламп. Сэмюэл Роджерс утверждал, что после ухода гостей он возвращался в столовую и допивал все, что оставалось в рюмках». Его обычным восклицанием, когда его что‑то удивляло или озадачивало, было: «Ху‑у‑у!» В день его смерти те, кто был с ним, слышали, как он цитирует стихи из греческой Антологии. Его друг отметил, что перед кончиной «он по‑гречески говорил быстро, а по‑английски с превеликим трудом, словно греческий был его родным языком». Он приободрился было от вина и желе, разведенного бренди и водой, и его отвезли в таверну в переулок Сент‑Майклз‑элли (Корнхилл), однако ровно в полночь он умер в «Лондон инститьюшн».
Впрочем, если уж говорить о потреблявшихся лондонцами спиртных напитках (spirituous liquors), то живший в них дух (spirit) – это главным образом дух джина. Судья Джон Филдинг назвал этот напиток «жидким пламенем, посредством которого люди заглатывают свой ад загодя». Подлинный демон Лондона на протяжении полувека, джин погубил тысячи и тысячи мужчин, женщин и детей. Каковы бы ни были истинные цифры смертности (они точно не установлены), популярность джина, который гнали из зерна с добавлением плодов терна или можжевельника, не подлежит сомнению. Согласно оценкам, в 1740‑е и 1750‑е годы действовало 17 000 «джин‑хаусов». Объявление, которое Хогарт использовал в своей гравюре «Джин‑лейн», гласило: «Нализаться – 1 пенс, мертвецки – 2 пенса, чистая солома бесплатно». Заведения эти, как правило, ютились в погребках или переоборудованных мастерских на первом этаже; в бедных кварталах они множились и множились, и на их фоне более привычные и традиционные пивные стали выглядеть чуть ли не респектабельными. Сам Хогарт высказался о своем произведении так: «В пьяном переулке всякая подробность ужасных его обстоятельств выставлена напоказ, въяве: мы видим лишь бедность, невзгоды и крах, страдания, доводящие до безумия и смерти, и ни один из домов не пребывает в сносном состоянии, кроме ломбарда и распивочной». На этой знаменитой гравюре изображен, в частности, маленький ребенок, который, выпав из обмякших рук пьяной матери, мгновение спустя должен погибнуть; она сидит на деревянной лестнице, ноги у нее в язвах, а лицо выражает лишь забытье, лежащее по ту сторону отчаяния. Может показаться, что Хогарт пережимает по части драматизма, но он всего‑навсего перенес на гравюру вопиющую истину. К примеру, некая Джудит Дефур забрала свою двухлетнюю дочь из работного дома и задушила ее, чтобы снять с нее новую одежду. Продав детскую одежонку, Джудит истратила вырученные шиллинг и четыре пенса на джин.
«В последнее время, – писал Генри Филдинг в 1751 году, – среди нас возник новый вид пьянства, неведомый нашим предкам, и, если ему не положить конец, он непременно уничтожит немалую часть нашего простонародья. Пьянство, о котором я веду речь […] посредством яда, называемого джином […] главный предмет питания (если можно так выразиться) для более чем ста тысяч людей в нашей столице». Попытки «положить конец» этому бизнесу, самой заметной из которых был «акт о джине» 1736 года, были встречены лишь «проклятиями толпы». Акт высмеивали и успешно обходили, продавая джин под видом медицинских настоек или под другими названиями, как, например, «сангри», «тау‑рау», «мейкшифт» или «король Теодор Корсиканский». «Джин‑шопы» по‑прежнему были полны мужчин и женщин, «а порой даже и детей», которые пили так, что потом «едва могли выбраться на улицу». Лондонские винокуры заявляли, что их продукция составляет «более одиннадцати двенадцатых всех крепких напитков Англии», а современник событий лорд Лэнсдаун признал в 1743 году, что «неумеренным употреблением джина пока что отличаются главным образом жители Лондона и Вестминстера». Джин помогал забыться арестантам и бродягам; он утешал бедняков Сент‑Джайлса, где из каждых четырех домов в одном была распивочная.
Производство джина было делом чрезвычайно выгодным. Бизнесу дали «зеленый свет», и его ограждали от слишком уж больших акцизов, так что великого убийцу бедных и обездоленных, по существу, сотворили те, кто хотел быстро и легко нажиться. Запоздалая реакция властей была вызвана ростом числа посягательств на частную собственность, связанных с потреблением джина, и увеличением числа «слабых и больных» детей, забота о которых ощутимым бременем легла на приходы. В 1751 году часть «джин‑шопов» была закрыта. Эта мера принесла долгожданные результаты. Усовершенствования на винокуренных заводах, более строгая инспекция питейных заведений и увеличение налогов привели к тому, что в 1757 году было замечено: «После того как ввели эти ограничения, мы не видим на улицах и сотой доли от прежнего числа несчастных пьянчуг». Горячка миновала. Буйство джина улеглось так же быстро, как вспыхнуло, наводя на мысль, что Лондон в те годы прошел через некий «климактерический» период своей истории, когда сам город внезапно оказался во власти лихорадки и сжигающей жажды.
Однако не только джин и эль считались опасными, порабощающими напитками. Был еще чай.
Бакалейщик Дэниел Роулинсон был первым, кто продал фунт чая, и произошло это в 1650‑е годы; пятьдесят лет спустя Конгрив перечислил «аксессуары чайного стола»: «апельсиновый бренди, анисовое семя, корица, цитронные цукаты и барбадосская вода[77]». Дж. Айлив, автор «Нового и полного обзора Лондона» (1762), полагал, что «неумеренное употребление чая» портит у горожан желудки, лишая их возможности «исполнять функцию пищеварения, из‑за чего сильно страдает аппетит». В 1758 году один памфлетист назвал пристрастие к чаю «чрезвычайно вредным для тех, кто усердно трудится и живет небогато», и осудил его как «одну из худших привычек, ведущую к утрате человеком самого себя и мешающую благополучию, для которого он рожден». Согласно широко распространенной версии, Уильям Хэзлитт, умерший в 1830 году на Фрит‑стрит в Сохо, скончался от чрезмерного употребления этого напитка. И вновь делается упор на склонность лондонцев – даже некоренных, как Хэзлитт, – к излишествам и безудержности, из‑за которых даже безобидная на первый взгляд травяная настойка может сделаться опасной. Здесь – одна из причин того, что лондонские чайные на открытом воздухе вскоре приобрели сомнительную репутацию. Пригородные места отдыха с невинными названиями – такими как «Белый питьевой фонтан», «Пастух и пастушка», «Сады Кьюпера», «Монпелье», «Багнигг‑уэллс», – предназначенные для чаепитий и приятного времяпрепровождения, начали ассоциироваться «с женщинами легкого поведения и юношами, испорченными нравственно и нездоровыми телесно», и стали известны как заведения, «где поощряются роскошество, расточительность, праздность, разнообразные дурные и незаконные побуждения». Казалось, всякая возможность отдыха и развлечения немедленно оборачивается в Лондоне излишествами, пороками, безнравственностью. Город не ведал покоя.