Однако места, где вершилась расправа, вскоре пришлось сменить на другие. Поскольку городская знать предпочитала селиться к западу от Сити, традиционный маршрут от Ньюгейта к Тайберну стал проходить вплотную к фешенебельным кварталам, примыкавшим к Оксфорд‑стрит. Поэтому в 1783 году власти перенесли виселицу в сам Ньюгейт, после чего церемонии проводов приговоренных в последний путь оказались пресеченными, так сказать, «в зародыше». Лишившись любимого развлечения, народ почувствовал себя обделенным, и даже высокообразованные лондонцы сошлись на том, что к этой давней традиции следовало бы отнестись более бережно. «В наш век все словно помешались на нововведениях, – сказал Босуэллу Сэмюэл Джонсон, – и даже Тайберн не захотели оставить в покое… Нет, сэр, я не считаю это улучшением: его оправдывают тем, что казни‑де привлекали много зрителей. Но они и должны привлекать много зрителей! В противном случае они попросту не достигнут своей цели. Прежний метод как нельзя более устраивал всех участников: публике нравилось шествие, а преступник получал моральную поддержку. Зачем надо было все это отменять?» У Босуэлла, пожалуй, нашлись бы и свои аргументы в поддержку того же мнения. Он тоже был неравнодушен к публичным казням («Это место обладает для меня какой‑то мрачной притягательностью», – написал он однажды о Тайберне) и много раз наблюдал за тем, как преступников вешают в Ньюгейте, из удобной квартиры начальника тюрьмы Ричарда Акермана.
Первое ньюгейтское повешение состоялось 9 декабря 1783 года, но очень скоро новое изобретение – опускающийся люк виселицы – испробовали и на других жертвах. Через несколько дней после оглашения смертного приговора в зале суда в тюрьму поступало распоряжение о приведении приговора в исполнение и преступника переводили в особую камеру. В «Ньюгейтских хрониках» описывается, как осужденные проводили свои последние часы перед выходом «на сцену». В первую ночь в камере смертников «страшное осознание надвигающегося удара не дает спать почти никому», но позже к людям возвращается сон. «Кроме того, осужденные редко страдают отсутствием аппетита, – пишет тот же хроникер. – Они едят с удовольствием вплоть до самого последнего момента». Некий итальянец, приговоренный к смерти за убийство француженки на улице Хеймаркет, ел «непрерывно и с жадностью», словно хотел как следует насытиться перед уходом из жизни. Другой заключенный, по имени Джеффри, – он повесил своего ребенка в подвале на Севен‑Дайалс, – едва переступив порог камеры смертников, заказал себе жареную утку.
За час до казни приговоренного переводили из камеры смертников в специальное помещение – «холодную комнату», – где палач связывал его, прежде чем отвести на эшафот. Передвижную «машину смерти» доставляли на Ньюгейт‑стрит с помощью лошадиной упряжки. Это был помост с тремя параллельными брусьями (перекладинами виселицы) на опорах. На части помоста, примыкавшей к тюрьме, имелась крытая платформа; здесь были сидячие места для шерифов, а зрители просто стояли вокруг. Посередине помоста, под перекладинами, находился люк размером десять на восемь футов. Казнь всегда назначалась на восемь утра, и за несколько минут до этого часа шерифы выводили приговоренных. По сигналу (падению специального флажка) засовы, держащие крышку люка, отодвигались, и те, кто стоял на ней, падали вниз с петлей на шее.
Существует несколько гравюр с изображением «новой виселицы у Олд‑Бейли»: обреченные висельники, на шею которых уже надеты веревки, молятся или плачут, готовясь расстаться с жизнью. Вокруг, сдерживаемые солдатами, толпятся любопытные, которые завороженно смотрят на происходящее. Служитель, заносивший записи в «Ньюгейтские хроники», признает, что «после перенесения места казни с Тайберна к Олд‑Бейли поведение публики отнюдь не изменилось к лучшему. Поглазеть на страшное зрелище собирается не меньше народу, и люди, скучившиеся на тесной площадке, по‑прежнему то и дело затевают возню, обмениваются грубыми шутками и издают пронзительные крики».
В одном случае «ожидание затянулось на несколько ужасных минут, и приговоренные стояли, глядя друг на друга… наконец раздался звон колокола, и он словно оглушил несчастных». Рассказывая о заключении в Ньюгейте Молль Флендерс, Дефо пишет, что после того, как прозвонил колокол церкви Гроба Господня, послышались «жалобные стоны и вопли… вслед за этим тюрьма наполнилась нестройными криками заключенных, на разные лады выражавших свое сочувствие несчастным смертникам… одни плакали, другие орали во всю глотку "ура!" и желали им счастливого пути, третьи ругали и проклинали виновников их горькой участи».
Вечером накануне казни перед Ньюгейтом устанавливались все атрибуты предстоящего действа – виселица, барьеры, платформы. Естественно, что эти приготовления привлекали внимание праздных или заинтересованных зрителей. «Все трактиры и пивные на Ньюгейт‑стрит, в Смитфилде и неподалеку от Флит‑стрит полны людей, которые время от времени совершают вылазки, чтобы поглядеть, как идут дела у рабочих», и «то там, то сям сбиваются в кучки какие‑то темные личности», чтобы обсудить завтрашнее мероприятие. Полиция разгоняла их, но они собирались в других местах. Сразу после полуночи в воскресенье, когда большинство ночных гуляк разбредалось по домам, владельцы кофеен и баров распахивали свои двери и сдавали внаем комнаты: «Великолепные помещения!», «Прекрасное расположение!», «Все как на ладони!», «Отличный вид!» Сдавались все крыши и окна, пригодные для наблюдения за казнью; «чердак кофейни Лэма» стоил пять фунтов, а комната на втором этаже с окнами, выходящими на тюрьму, могла обойтись впятеро дороже. Самые нетерпеливые лондонцы появлялись на улице в четыре‑пять утра, а к семи уже вся мостовая перед Ньюгейтом была запружена толпой. К началу казни отдельные зрители, которых в течение нескольких часов прижимали к барьерам, «едва не падали от изнеможения».
Когда заключенного Уолла вели к месту казни по тюремному двору, другие узники Ньюгейта свистели и выкрикивали оскорбления в его адрес. Бывший губернатор африканского островка Горе, Уолл засек до смерти солдата – одно из тех преступлений, связанных с превышением власти, которые лондонцы ненавидят больше всего. Толпа, собравшаяся на Ньюгейт‑стрит, встретила его появление на эшафоте тремя продолжительными криками. После того как Уолла повесили, палач стал продавать снятую с его шеи веревку по шиллингу за дюйм; женщина по прозвищу Веселая Эмма (по слухам, жена палача), «болтавшая без умолку и только что вернувшаяся с Пай‑корнер, где она каждое утро поглощала свою порцию джина», продавала обрывки роковой веревки еще дешевле.
Губернатор Уолл встретил свою судьбу молча и с достоинством. Артур Тислвуд, осужденный в 1820 году как организатор заговора на Като‑стрит, поднявшись на эшафот, воскликнул: «Скоро я узнаю последнюю великую тайну!» Миссис Маннинг, осужденная в 1849 году за необычно жестокое преступление – с одобрения мужа она убила своего любовника долотом, – появилась на эшафоте в черном атласном платье; «ее выбор сделал эту дорогую ткань непопулярной, и черный атлас пользовался низким спросом почти тридцать лет». Это напоминает случай с миссис Тернер, знаменитой отравительницей периода царствования Якова I; она была большой модницей и использовала желтый крахмал для обработки брыжей и манжет. Ее приговорили к повешению в Тайберне «в желтых крахмальных манжетах и брыжах, ибо она первой придумала и стала носить эти мерзкие украшения». Для пущей убедительности палач в тот день «выкрасил свои руки и отвороты рукавов» в желтый цвет, и с тех пор цветной крахмал, подобно черному атласу миссис Маннинг, «стал у всех вызывать отвращение и почти вышел из употребления». То, что Ньюгейт и Тайберн могли влиять на моду, еще раз подтверждает, что публичные казни в Лондоне всегда находились в центре общественного внимания. Город снова выступает здесь в роли сценической площадки: повешение было своего рода уличным представлением. В «Хрониках» рассказывается, что, когда перед Ньюгейтом вешали пятерых пиратов‑мятежников, «обращенные вверх лица зрителей, на которых был написан жадный интерес, напоминали лица завсегдатаев галерки в "Друри‑лейн"… Люди то и дело обменивались одобрительными замечаниями. Какой‑то уличный торговец воскликнул, обращаясь к своему приятелю: "Ах, до чего ж здорово!"» Театральность и жестокость здесь неразрывно слиты друг с другом.
С появлением осужденного «неумолчный рокот» толпы переходил в «оглушительный рев»: когда несчастный подходил к виселице, раздавались крики: «Сними шляпу!», «Эй ты, впереди, убери голову!». Потом наступали несколько секунд тишины – и преступник повисал в петле. В этот миг «каждое звено этой человеческой цепи содрогалось, по всем рядам пробегало движение». После этого внезапного содрогания тела города вновь раздавался шум толпы, «словно глухой гул в морской раковине». Вскоре в нем уже можно было различить привычные выкрики продавцов «имбирного пива, жареной рыбы, пирогов, сандвичей и фруктов». Кто‑то выкликал имена знаменитых преступников: брошюрками их сочинения до сих пор торговали на том месте, где они тоже некогда расстались с жизнью. Ко всему этому вскоре добавлялись «божба, драки, непристойные выходки и еще более грязная ругань» – последняя, пожалуй, с едва различимой ноткой разочарования. Публика всегда надеялась на то, что во время казни случится что‑нибудь непредвиденное – к примеру, преступник попытается вырваться на свободу или механизм виселицы даст сбой. Осужденный за поджог Чарлз Уайт прыгнул вперед в тот самый момент, когда люк открылся, и балансировал на его краю, а «толпа ревела, выражая свое одобрение, пока он отчаянно боролся с палачом и его помощниками». В конце концов палач схватил его за ноги и засунул в дыру. В такие мгновения лондонская чернь начинала инстинктивно сочувствовать осужденному: люди точно смотрели на свою собственную борьбу за жизнь, которую хотят отнять у них представители власти.
Были случаи, когда смерть на эшафоте сопровождалась смертями на улице. В феврале 1807 года состоялась казнь двоих убийц, Хаггерти и Холлоуэя; ее ожидали с таким нетерпением, что перед тюрьмой и на соседних улицах собралось почти 40 000 человек. Еще до того, как осужденные появились на эшафоте, нескольких женщин и детей затоптали насмерть под крики «Убийство!». На Грин‑Арбор‑корт, перед дверями долговой тюрьмы, продавец пирожков уронил что‑то и нагнулся за своей вещью, а «народ, не разобравшись, в чем дело, сшиб его наземь. Никто из упавших уже не мог подняться». В другом месте развалилась телега, набитая зрителями, «и многие из сидевших на ней были затоптаны насмерть». Но, несмотря на весь этот кровавый хаос, ритуал казни продолжался. Лишь после того, как виселицу сняли и толпа частично рассеялась, полицейские нашли тела двадцати восьми погибших и подобрали сотни раненых.
Два великих романиста XIX века, похоже, чувствовали подспудный символизм этих сцен, происходивших в понедельник утром, когда город с шумным ликованием провожал в последний путь кого‑то из своих обитателей. 6 июля 1840 года Уильям Мейкпис Теккерей встал в три часа утра, чтобы присутствовать на казни слуги Бенджамина Курвуазье, осужденного за убийство хозяина. Он описал это событие в эссе «Хроника одного повешения». Направляясь на Сноу‑хилл, Теккерей наблюдал за толпой, двигавшейся в том же направлении; в двадцать минут пятого, когда его экипаж поравнялся с церковью Гроба Господня, «на улице были уже сотни людей». В первый раз увидев виселицу, выдвинутую из ворот Ньюгейта, Теккерей испытал нечто вроде «электрического шока». Он стал спрашивать окружающих, на многих ли казнях они побывали; большинство отвечало утвердительно. И что, после этого зрелища они изменились к лучшему? «Да нет, ничуть, поскольку казненные никого не волнуют», или, как выразился один лондонец, «после этого все мигом вылетает из головы».
Окна магазинов вскоре заполнились щеголями и «спокойными, дородными горожанами и членами их семейств», а какой‑то аристократ, стоя на балконе, ради забавы поливал толпу из сифона бренди с содовой. По мере приближения стрелок часов к восьми народ становился все более нетерпеливым. Когда колокол церкви Гроба Господня пробил восемь, все мужчины сняли шляпы и «раздался громкий гул – более странного, жуткого и неописуемого звука мне еще никогда не доводилось слышать. Женщины и дети пронзительно завопили», а потом «раздался ужасный отрывистый лязг, слившийся с криками толпы, которые продолжались еще минуты две». Это была сцена, полная лихорадочной тревоги, словно весь город вдруг очнулся от тяжелого сна. В шуме толпы было что‑то нечеловеческое, тотчас же уловленное Теккереем.
Человек, которого должны были повесить, вышел из дверей тюрьмы. Запястья у него были связаны, но он «раз или два беспомощно разжал руки и сжал их снова. Затем огляделся по сторонам диким, умоляющим взглядом. Его губы искривились в жалком подобии улыбки». Он быстро стал под перекладину; палач развернул его и «закрыл голову и лицо пациента черным капюшоном». Дальше Теккерей смотреть не смог.
Вся сцена наполнила его душу «глубочайшим ужасом и стыдом» Любопытно, что, говоря об осужденном, писатель – очевидно, бессознательно – называет его «пациентом»; так же называли в Брайдуэлле[64] узников, которых приговаривали к порке. Город словно уподобляется огромной больнице, полной больных и умирающих. Но, кроме того, город – это еще и операционная, в которой люди на глазах у зрителей расстаются с жизнью. Теккерей назвал чувство, руководящее толпой, «бессознательной жаждой крови». Он предполагал, что здесь действуют какие‑то неискоренимые, первобытные инстинкты.
Тем же утром, спозаранку, к Ньюгейту пришел и Чарлз Диккенс. «Только один раз, – сказал он друзьям, – я хочу собраться с духом и увидеть конец Драмы». Благодаря своей интуиции великий лондонский романист очень точно подобрал слово для определения рокового события. Он отыскал подходящую комнату на верхнем этаже дома, расположенного напротив тюрьмы, и заплатил за нее; отсюда он внимательно наблюдал за поведением лондонской толпы, которое вскорости описал в своей книге «Барнеби Радж», в рассказе о мятеже лорда Гордона. Разглядывая публику, он заметил знакомую высокую фигуру: «Да это же Теккерей!» Диккенсовские романы изобилуют случайными встречами, и здесь, посреди огромной толпы, собравшейся перед Ньюгейтом, его фантазии нашли подтверждение в реальности.
Девять лет спустя, холодным ноябрьским утром, он поднялся с постели, чтобы наблюдать за другой казнью. В тот день на Хорсмонгер‑лейн в Саутуорке должны были повесить Маннингов, и сразу же после их казни Диккенс написал письмо в «Морнинг кроникл», заявив, что видел в толпе, собравшейся перед тюрьмой, «образ самого Дьявола». «Я уверен, что столь немыслимо жуткого зрелища, как злобная веселость гигантской толпы… не увидишь ни в одной другой, даже самой дикой стране мира». Здесь Диккенс говорит о языческой сущности лондонцев в открытую.
Как и на Теккерея, на Диккенса произвел гнетущее впечатление шум толпы, особенно «пронзительность криков и воплей», тот «жуткий неописуемый звук», который слышал и Теккерей. Вокруг раздавались «хриплые выкрики и смех; какие‑то компании распевали хором негритянские песенки, подставляя в них "миссис Маннинг" вместо "Сюзанны"… кто‑то упал в обморок, кто‑то свистел или отпускал грубые шутки в духе Панча». Другая миссис Маннинг, находившаяся в толпе, «заявила, что у нее с собой нож и она сейчас убьет кого‑нибудь, чтобы ей можно было тоже выйти на эшафот вслед за своей "тезкой"…» Диккенсовский рассказ о происходящем передает свирепое возбуждение черни – свидетельство «ее глубокой испорченности и развращенности». Он говорил, что «немногие стороны лондонской жизни могли бы меня удивить». Однако его по‑настоящему поразило и встревожило то, что он наблюдал во время казни.
Толпа перед Ньюгейтом и тюрьмой на Хорсмонгер‑лейн часто освистывала и осыпала оскорблениями палача, совершавшего казнь. Приговоры, вынесенные Курвуазье и Маннингам, приводил в исполнение некий Калкрафт, который прежде зарабатывал на жизнь тем, что порол заключенных в Ньюгейте. В 1849‑м Маннинги стали его единственными жертвами, и в дальнейшем его услуги требовались все реже и реже. Между 1811‑м и 1832‑м годами происходило примерно по восемьдесят казней ежегодно, но в промежутке с 1847‑го по 1871‑й эта цифра упала до 1,48. Уильяма Калкрафта сменил Уильям Марвуд, усовершенствовавший метод повешения. Однажды он заявил, что «было бы лучше, если бы те, кого я казню, предпочли праздности трудолюбие», – эти его слова заставляют вспомнить о хогартовском изображении казни ленивого подмастерья.
Марвуд умер от пьянства. Последним из его преемников, также снискавшим в народе широкую известность, был Альберт Пирпонт, хваставшийся, что он может убить человека за двадцать секунд. Однако публике уже не удалось насладиться его мастерством. Последнее публичное повешение перед Ньюгейтом состоялось в 1868 году, и с тех пор преступников вешали только в специальном домике в пределах тюремных стен. В 1955‑м в тюрьме Холлоуэй была повешена Рут Эллис; ее казнь и казнь восемнадцатилетнего Дерека Бентли, состоявшаяся двумя годами раньше, ускорили победу борцов за отмену этой высшей кары. Последняя казнь в Лондоне произошла в 1964 году, более чем через сто лет после того, как Теккерей молил Бога «очистить нашу землю от крови».
Но вот вам еще одна лондонская загадка: согласно бытующему в городе поверью, виселица, увиденная во сне, сулит человеку огромное богатство в будущем. Деньги и кровь по‑прежнему неразлучны.
Ненасытный Лондон
Фрагмент акватинты Роулендсона, озаглавленной «Весельчаки в Воксхолле». Этот увеселительный сад поначалу славился изысканностью, но постепенно выродился в заведение низкого пошиба, где царили пьянство и разврат.
Глава 32
Всасывающая воронка
В начале 1800 года, приближаясь к Лондону в открытой карете, Де Куинси ощутил на себе «чрезвычайно мощное всасывание, которое чувствуется уже на весьма большом отдалении», сознавая в то же время, «что подобное всасывание действует и на гораздо большем отдалении, как на суше, так и на море». В эссе «Лондонская нация», откуда взята эта цитата, Де Куинси создает образ «обширной области магнетизма», притягивающей к своему центру все мировые силы. В сорока милях от Лондона «смутное предощущение некоего громадного столичного города настигает тебя неосознаваемо, как неясная угроза». Область неведомой и незримой энергии нащупала человека и затягивает внутрь себя.
Знаменательная фраза – «Лондон завоевывает вступающих в него» – ныне, вероятно, звучит как трюизм. В начале XIX века был создан шуточный рисунок, который стал знаменитым и повторялся со всевозможными изменениями и улучшениями, наверно, тысячу раз. Близ Лондона на дороге встречаются два путника. Один, возвращающийся из города, согбен и сломлен; другой, целеустремленный и полный воодушевления, трясет его руку и спрашивает: «Что, он и вправду вымощен золотом?»
«Давно уже, – замечает Уолтер Безант в книге "Восточный Лондон", – стало известно, что Лондон пожирает своих детей». Создается впечатление, что видные городские семейства вымирают или уходят в тень за какую‑нибудь сотню лет; Уиттингтоны и Чичеле, игравшие главные роли в XV веке, в XVI столетии уже канули в небытие. Ведущие лондонские фамилии XVII века в следующем столетии малоактивны. Вот почему Лондону необходимо быть постоянным источником притягивающей энергии, вовлекая в себя все новых людей и все новые семьи для восполнения непрекращающихся потерь. По дороге в Лондон Де Куинси видит «большие гурты скота», причем головы всех животных повернуты к столице. Однако городу потребны не только окорока, но и юные души.
Архивные материалы за 1690 год показывают, что «из тех, кто получил привилегии горожанина, поступив в ученики к ремесленникам, 73 % родилось за пределами Лондона». Это поразительная цифра. В первой половине XVIII века годичный приток населения в Лондон составлял примерно десять тысяч человек, и в 1707 году было отмечено, что в любой английской семье для любого сына или дочери, «который или которая превосходит других красотой, или умом, или, скажем, отвагой, или трудолюбием, или каким‑либо иным редким качеством, Лондон – это путеводная звезда». Город влечет людей как магнит. В 1750 году в столице жило 10 % населения страны. По словам Дефо, «все королевство наше, любая его часть, включая людей, землю и даже море, хлопочет о поставке того или иного – причем, добавлю, самого лучшего – в Лондон для удовлетворения его нужд». К концу XVIII века столичный «муравейник» уже насчитывал миллион человек; за последующие пятьдесят лет цифра эта удвоилась, и никаких признаков того, что темпы роста снижаются, видно не было. «Можно ли удивляться, – писал один обозреватель в 1892 году, – тому, что людей всасывает эта воронка и всасывала бы даже в том случае, если бы расплата была еще суровей?» Вплоть до середины XX века цифры изменяются только в одну сторону – неуклонно вверх, миллион за миллионом; в 1939 году число обитателей Большого Лондона достигло восьми миллионов.
Ближе к нашему времени население города несколько уменьшилось – и все же сила притяжения, действие которой испытал на себе Де Куинси, по‑прежнему ощущается. Недавнее исследование, проведенное в ночном приюте «Сентерпойнт» – всего в нескольких сотнях шагов от церкви Сент‑Джайлс‑ин‑де‑филдс, где в древности принимали странников, – показало, что «четыре пятых всех молодых людей… составляли иногородние, в большинстве своем приехавшие недавно».
Как написал Форд Мэдокс Форд, «этот город никогда ни по кому не тоскует – он к этому неспособен. Он никого не любит и ни в ком не нуждается; он одинаково терпит все категории людей». Однако, хотя Лондон не нуждается ни в ком по отдельности, ему, чтобы поддерживать мощь своего движения, требуется едва ли не всё на свете. Он втягивает в себя предметы потребления, рынки, товары. Анонимный автор «Писем из Альбиона» (1810–1813) испытывает по этому поводу вполне объяснимое ликование: «Нельзя не изумиться при виде всей этой выставленной напоказ роскоши. Здесь дорогие шали из Ост‑Индии, там парча и шелк из Китая, а вот целые россыпи золотой и серебряной посуды… океан колец, часов, цепочек, браслетов». Ненасытность, варьирующаяся на тысячи ладов, является одной из важнейших характеристик Лондона.
О музее при Королевском хирургическом колледже, чья коллекция анатомических образцов приводит в легкую оторопь, было сказано, что «для обогащения его залов был ограблен весь земной шар». Грабить, разрушать – да, это тоже в природе города. Сходный энтузиазм испытал Аддисон, глядя на Королевскую биржу, где коммерсанты «превращают столицу нашу в своего рода Emporium [центр торговли] для целого света». Emporium, в свою очередь, подразумевает Imperium, поскольку тот, кто властвует над торговлей, властвует над миром. Португальские фрукты идут в обмен на персидские шелка, китайский фарфор – на американское курево; олово превращается в золото, шерсть – в рубины. «Я пребываю в совершенном восхищении, – писал Аддисон в "Спектейторе" за 19 мая 1711 года, – от вида этого сообщества людей, которые преследуют свои частные интересы и в то же время увеличивают общественное богатство… привлекая в страну то, чего в ней не хватает, и вывозя то, что имеется здесь в избытке».
В словах Аддисона отражается тот факт, что Лондон к началу XVIII века стал всемирным коммерческим центром. Это была эпоха лотерей, рискованных предприятий и «мыльных пузырей». Продавалось и покупалось все – государственные посты, церковные должности, наследницы земельных угодий; как писал Свифт, «власть, которая, согласно старой максиме, сопутствовала земле, перешла ныне к деньгам». Джон Беньян в «Пути паломника» (1678), подобно Свифту, осмеивает лондонское тщеславие, из‑за которого «дома, земли, торговые предприятия, имения, почести, церковные должности, титулы, королевства, плотские радости, развлечения и услады всякого рода» охватываются теперь общим понятием – «товар».
В 1700 году 76 % английской внешней торговли проходило через Лондон.
Предметом купли‑продажи были и сами деньги. Центр коммерции стал и центром кредита, где действовали банкир и биржевой спекулянт, перенявшие дух предприимчивого, готового рискнуть купца. Банкиры отпочковались от сообщества ювелиров. Те умели оберегать свое добро, и принадлежавшие им помещения какое‑то время использовались как сберегательные учреждения для хранения денег. Однако в течение XVII века эта первичная функция хранения и защиты мало‑помалу уступила главенство выдаче платежных поручений и банковских чеков с тем, чтобы облегчить оборот средств как в столице, так и за ее пределами. И Фрэнсис Чайлд, и Ричард Хор до учреждения ими своих банков были ювелирами; наряду с тремя или четырьмя другими они были, как писал в 1759 году в автобиографии Эдвард, граф Кларендонский, «людьми, чье богатство и безупречная репутация славились настолько, что им можно было доверить или отдать на хранение хоть все деньги королевства». Из этих финансовых предприятий вырос Английский банк – величественнейшая эмблема богатства Сити и надежности его гарантий; главными акционерами нового банка были сами же лондонские коммерсанты, однако этому спекулятивному по сути своей предприятию вскоре был придан государственный статус: во время мятежа лорда Гордона в июне 1780 года его помещение охраняли войска. На монетном дворе в лондонском Тауэре золото этого банка превращалось в гинеи, и его громадный запас драгоценных слитков стал главным фактором поддержания финансовой стабильности страны в эпоху «мыльных пузырей», паник и войн. И все же, крепя устои государства, банк одновременно способствовал деятельности разнообразных лондонских бизнесменов – от торговцев полотном и алмазами до продавцов угольной крошки, от экспортеров шляп до импортеров сахара.
Одной из ключевых фигур того времени, осмеянной в стихах и пьесах, был джоббер – биржевой маклер. Джон Гей подверг осуждению столицу, где «на видном месте восседает брокер», и эпоху, когда такое возможно. Джобберы сидели, впрочем, в кофейнях Чейндж‑элли. Они были прямыми наследниками лондонских писцов‑нотариусов, составлявших документы о передаче из рук в руки земель и строений; ныне предметом их забот было учреждение новых компаний и движение акций и капиталов. Сиббер в пьесе «Преимущественное право» (1720) дал анатомический разрез ситуации: «Там [в Чейндж‑элли] можно увидеть герцога, увивающегося за членом правления банка; вот пэр и подмастерье торгуются за восьмую часть; вот еврей и приходский священник улаживают разногласия; вот родовитая молодая женщина покупает акции у квакера, играющего на понижение; вот родовитая женщина постарше продает право первого выбора лейтенанту гренадерского полка».
В конце концов в кофейнях Чейндж‑элли – таких, как «У Джонатана» или «У Гаррауэя», – стало чересчур шумно, и джобберы перебрались в «Нью‑Джонатанс». Летом 1773 года это заведение было переименовано в Фондовую биржу. Чуть более двадцати лет спустя возникло новое здание в Кейпел‑корт; в 1795 году в «Банк миррор» были запечатлены звучавшие в нем голоса: «Почта пришла… Какие новости? Какие новости? Спокойствие, спокойствие… Акции консолидированной ренты с доставкой завтра… Обанкротился крупный торговый дом… Начинаются пятипроцентные выплаты… Переход через Рейн… Австрийцы бегут!.. Французы преследуют! Четыре процента за хорошую возможность!»
Английский банк и Фондовая биржа ныне по‑прежнему доминируют на этом небольшом, плотно застроенном клочке земли. Рядом, на месте старинного рынка Стокс‑маркет, где с XIII века шла торговля рыбой и мясом, стоит Мэншн‑хаус – резиденция лорд‑мэра Сити. Возможно, эта троица учреждений расположена на одном из священных мест города. Изучение карт в хронологической последовательности показывает, что темного цвета, обозначающего строения, здесь становится все больше; здание Английского банка постепенно росло вширь и наконец заняло весь участок между Лотбери и Треднидл‑стрит. К югу от этого места во время Великого пожара 1666 года Джон Эвелин отметил одновременное появление двух огромных огненных шаров. Нет нужды быть «психогеографом», чтобы понять, что этот район – средоточие энергии и власти.
Привлекая все больше денег и кредита, город, сообразно этому, неуклонно рос. Он простирался все дальше на запад и на восток. В 1715 году была предложена схема застройки Кавендиш‑сквер и некоторых улиц к северу от Тайберн‑роуд. Затем пришла очередь Генриетта‑стрит и Уигмор‑роуд, чье развитие привело к необычайному росту Марилебона. В 1730‑е годы в западной части города возникла Беркли‑сквер. На востоке были застроены Бетнал‑грин и Шадуэлл, на западе – Паддингтон и Сент‑Панкрас. Карты, само собой, тоже сделались насыщеннее: на один квадрат карты 1676 года приходится шесть квадратов карты 1799 года. «Я дважды порывался остановить мою карету на Пиккадилли, думая, что угодил в гущу уличных беспорядков», – писал в 1791 году Хорас Уолпол, не сразу понявший, что это обычная толпа лондонцев, из которых «одни фланировали, другие с трудом тащились» по оживленной магистрали. «Скоро от Лондона до Брентфорда будет одна сплошная улица, – сетовал он, – и то же самое от Лондона до каждой деревни в десятимильной окружности». Фактически он провозгласил закон самой жизни. Прямым следствием власти и богатства является расширение.