Дух города породил также страсть к ученым зверям и циркам. На столичных улицах крысы плясали на канате, кошки играли на цимбалах. С XVI по XIX век повсюду можно было видеть ученых медведей, а дрессированные обезьяны и лошади составляли часть стандартного репертуара цирков. В 1770‑е годы некто Дэниел Уайлдмен гарцевал на лошади, тогда как лицо его сплошной маской покрывали пчелы. Полвека спустя Зоологическое общество получило несколько акров земли в Риджентс‑парке для создания «зоологического сада» с разнообразными ямами и клетками. Через два года – в 1828 году – сад открылся для публики и вскоре стал главной достопримечательностью Лондона; сохранилось много гравюр с изображениями горожан, увлеченно наблюдающих за ужимками плененных существ. Развлекательный элемент быстро отодвинул на задний план серьезные научные исследования. «Здесь самое лучшее место для тихой непринужденной беседы на открытом воздухе, – писал в 1872 году Бланшар Джерролд, – а животные, вставляя в разговор свои реплики, вносят в него пикантность… за сезон через сад проходит весь Лондон». У медвежьей ямы открылся магазинчик, торговавший «печеньем, фруктами, орехами и всем прочим, что посетители порой хотят кинуть животным»; желающим покормить медведей булочками давали длинную палку.
Многие посетители выбирали себе любимчиков – кто обезьяну, кто рысь, кто бегемота, кто вомбата – и каждую неделю приходили посмотреть, как они поживают. Но рука об руку с удовольствием и симпатией всегда шло некоторое опасение: а что, если существа эти вдруг вырвутся из заточения и набросятся на своих тюремщиков? Вот почему и Диккенса, и Теккерея, которых объединял интерес к публичным повешениям, завораживал также вид живущих в неволе змей. Забавно, что оба они изобразили одну и ту же сцену кормления. Вот отрывок из теккереевского описания: «Громадный боа‑констриктор глотает живого кролика – живого кролика, сэр, – и выглядит после этого так, словно с удовольствием проглотил бы в придачу одного из моих детишек». Так зоопарк приобретает в жизни жестокого и опасного города символическую роль. Тут, среди парковой зелени, жестокость укрощена, опасность сведена к минимуму. Тут сидит лев и, как сказано в стихотворении Стиви Смит, «плачет слезами рубиновой ярости».
Отметить здесь, что горожане, единообразно одетые и прогуливающиеся по зоопарку размеренным шагом, сами узники города, – значит повторить навязшую в зубах банальность. Это было общим местом еще в XIX веке, когда Гюстав Доре в своих карикатурах придавал лондонцам у обезьяньей клетки или у попугайского вольера черты животных. Звери у него, не оставаясь в долгу, рассматривают людей. Зоопарк между тем соотносится с городом еще по части шума и по части безумия. Нестройные или пронзительные звуки, издаваемые толпой, часто сравнивали со звериными голосами, а о безумцах Бедлама в «Куортерли ревью» в 1857 году было сказано, что они напоминают «свирепейших хищников Зоологического сада». Сходство достаточно очевидное. Сумасшедших держали в клетках, и на них развлечения ради приходили посмотреть любопытные. Кричавшие «по‑вороньему и по‑совиному», мычавшие «по‑коровьи» и ревевшие «по‑медвежьи», умалишенные были «прожорливы и ненасытны как волки» и «безвольны как лошади». Иными словами, психически больной лондонец – это животное; определение смыкается с описаниями толпы как «Зверя». Город как таковой становится огромным зоопарком, где все клетки отперты.
Глава 46
И о погоде
Между Босуэллом и Джонсоном, когда они пребывали на лоне природы в Гринвич‑парке, произошел такой разговор:
Джонсон. Ну не прекрасно ли?
Босуэлл. Да, сэр, но на Флит‑стрит лучше.
Джонсон. Ваша правда, сэр.
Роберт Геррик, радуясь возвращению в Лондон из Девона в 1640 году, провозгласил:
Лондон – мой дом, хотя судьбой жестокой
Я был надолго изгнан в край далекий.
Жизнь в сельской местности – это жизнь в некоем печальном изгнании. «Хоть для жены оно спокойней так, – читаем мы в одном стихотворении XVI века, – избавь, избавь меня от сельских благ». В 1960‑е годы одного вест‑индского мальчика из Ноттинг‑хилла послали на неделю отдыхать в уилтширскую деревню и по возвращении спросили, как ему там понравилось. «Понравилось, – ответил он, – но это не Лондон, там на улице не поиграешь». «Мне нравится гулять по Лондону, – говорит миссис Дэллоуэй в одноименном романе Вирджинии Вулф (1925). – Куда лучше прогулок за городом». Горожанин порой воспринимает сельскую местность не как откровение, а как источник несвободы. Там, как выразилась в XIX веке одна девочка‑кокни, «скука смертная – ни тебе качелей, ни каруселей, ни апельсинов, ни магазинов, ничегошеньки – одно голое широкое поле».
Город потому красивей сельской местности, что он богат человеческой историей. Ослепший Мильтон сетовал на то, что ему не суждено больше наслаждаться видами «этого прекрасного города». Он предвосхитил знаменитые размышления Вордсворта 3 сентября 1803 года о панораме Лондона, открывающейся с Вестминстерского моста. «Нет зрелища красивей на земле!» – восклицает поэт, один из величайших в XIX веке певцов сельской природы. Он в восторге от «прелести утра», заставляющего ослепительно сиять «суда и башни, храмы и театры»: «Никогда еще солнце прекрасней не погружало / В свое первое великолепие долину, скалу или холм»[94].
Это яркое свидетельство восхищения городом оставлено человеком, чье поэтическое видение неизменно ассоциируется с сельским ландшафтом. Лондонские пригороды тоже «могут быть очень красивы, – писал в 1880‑е годы Винсент ван Гог, – когда в негустой вечерней дымке опускается красное солнце».
Красота и симметрия города проявляются и иным образом: как писал Аристотель, «тот, кто в силу своей природы, а не вследствие случайных обстоятельств живет вне государства, – либо недоразвитое в нравственном смысле существо, либо сверхчеловек»[95]. Иными словами, для людей город – что для рыб вода. Он – натуральная среда для тех, кто испытывает потребность оглядывать землю в поисках современников и сотоварищей. Если город «неестествен» – то скажем вместе с Генри Джеймсом, что он создал новое естество. «Великий город творит все, – писал он, – в том числе свой погодный мир и свои оптические законы».
В городе теплее и суше, чем вне его, потому что загрязнение, которое он создает, приводит к удержанию тепла в пределах улиц и зданий, хотя парадоксальным образом делает в то же время солнечный свет более тусклым. Многие темные здания интенсивно поглощают энергию, и вертикальные поверхности устремленного вверх города хорошо приспособлены для улавливания лучей невысоко стоящего солнца; материалы, из которых построен Лондон, долго сохраняют тепло.
Но еще одним объяснением ощутимого подъема температуры при въезде в столицу служит само скопление большого числа людей на сравнительно малой площади. Воздух согревается телами жителей, и на современных картах, сделанных с помощью спутников, город предстает бледным островом в окружении коричневого и зеленого цветов. Двести пятьдесят лет назад о том же писал один наблюдатель XVII века: «Поток мужчин, женщин, детей, телег, экипажей и лошадей со Стрэнда на Биржу настолько силен, что говорят, будто зимой на этом протяженном участке улицы на два градуса по Фаренгейту теплей, чем у западного ее конца».
Лондонская погода демонстрирует и другие вариации. Немалая часть Вестминстера и соседних с ним районов построена на месте древних болот, и туман и сырость здесь более ощутимы, чем где‑либо еще; напротив, воздух Корнхилла, расположенного на возвышенности, свежее и суше.
В XVI веке лондонский климат произвел на ученого и алхимика Джордано Бруно впечатление «более умеренного, чем где бы то ни было по ту или эту сторону экватора: снег и жар не допущены до здешней почвенной основы, как и избыток солнечного тепла, о чем свидетельствует земля, неизменно зеленая и цветущая, пребывающая тем самым в состоянии вечной весны». В выборе слов здесь ощущается алхимический (или магический) оттенок, связанный со взглядом на Лондон как на воплощение мягкого алхимического огня.
Но дожди, дожди…
Летит за каплей капля дождевая,
Потопом горожанам угрожая.
Так Джонатан Свифт откликнулся на «городской ливень» осенью 1710 года. Годичные количества осадков измерялись с 1696 года, и цифры показывают, что к концу XVIII века ливней и потопов в Лондоне стало несколько меньше, но в 1815–1844 годах произошел новый «всплеск». В 1765 году один заезжий француз отметил здешнюю сырость, из‑за которой камины зажигали «даже когда без этого легко можно было обойтись»; по его словам, даже в мае во всех залах Британского музея горели камины «для убережения книг, рукописей и карт от сырости и влаги».
Случались и большие наводнения. В 1090 году взбунтовавшаяся река подхватила и унесла Лондонский мост. В 1236 году вода поднялась настолько, что посреди Вестминстер‑холла можно было плавать на лодке; там же в 1579 году «вода, схлынув, оставила несколько рыб». Осенью 1547 года ручей Уолбрук, превратившийся в бурный поток, унес молодого человека, который попытался перейти его вброд; в 1762 году уровень Темзы поднялся настолько, что «подобного нет на памяти ни у кого». «Менее чем за пять часов, – пишет современник, – вода поднялась на двенадцать футов», так что «люди, случалось, тонули на больших дорогах». Даже в начале XX века Ламбет однажды затопило так, что к домам можно было приближаться только на лодках. Словом, воздух Лондона всегда был насыщен влагой и чреват ливнем.
Холод привычней лондонцам, чем летняя жара. «С наступлением зимы не остается ничего, кроме Лондона», – говорит персонаж романа Элизабет Боуэн «Разгар дня» (1949). В холодное время Лондон становится в большей степени самим собой. Он тверд, высветлен и куда более жесток. Зимой 1739–1740 годов «бродяги замерзали насмерть… Птицы, окоченев, падали с неба, хлеб на рыночных лотках каменел». Тридцать лет спустя, согласно «Ежегоднику», выпущенному 18 февраля 1771 года, «малолетнего бедняка, который во вторник вечером, чтобы согреться, заполз в навозную кучу у одной лондонской конюшни, поутру конюх нашел мертвым». Тогда же «на Тряпичной ярмарке найдена была бедная женщина с младенцем у груди и другим ребенком, лет трех, лежащим рядом».
Мороз достигал такой силы, что регулярно замерзала Темза (за 1620–1814 годы это произошло двадцать три раза или около того): старый Лондонский мост замедлял движение воды до такой степени, что в холодное время года она останавливалась совсем. В 1281 году «Темзу между Вестминстером и Ламбетом переходили по льду»; в 1410 году «был великий мороз и лед по причине самой студеной зимы, какую видывали, и длилось это четырнадцать недель: люди в разных местах переходили Темзу и переезжали верхом». В 1434, 1506 и 1515 годах река опять замерзала настолько, что телеги, верховые и экипажи легко переезжали по льду с одного берега на другой. В 1564 году во время «ледяной ярмарки» на замерзшей реке происходили танцы и состязания лучников. Стоу и Холиншед пишут, что накануне наступления 1565 года «там играли в футбол без всякой опаски, точно на суше; иные из состоявших при дворе, который находился тогда в Вестминстере, ежедневно упражнялись в стрельбе по мишеням, установленным на Темзе; мужчины и женщины ходили по Темзе в большем числе, чем по любой из улиц Лондона». В стремительно растущем городе река, таким образом, стала еще одной оживленной магистралью. Здесь упор делается на захватывающую новизну и необычные развлечения, однако сорок четыре года спустя, в 1608 году, общая лондонская атмосфера купли‑продажи уже обернулась эксплуатацией самой погоды: на льду во множестве стояли торговые палатки – «фруктовщики, трактирщики, наливавшие пиво и вино, сапожники, да еще брадобрей в своем шатре». В 1684 году опять «Темза в черте Лондона была на манер городских улиц уставлена палатками со всеми видами услуг и торговли», так что «на ней был, можно сказать, воздвигнут новый город». Лондон породил свое подобие, наделенное всеми приметами его бурной жизни: «медвежья травля, езда наперегонки верхом и в экипажах, кукольные спектакли и сценки, еда, хмельное питье и всяческие грубые увеселения – настоящая вакханалия или карнавал над водами». Сполна проявились здесь и опасности лондонской жизни: за считаные часы лед подтаял, и карнавала как не бывало; столетие спустя, в 1789 году, «лед внезапно треснул», из‑за чего возникла «устрашающая картина» убытка и беды.
Холодные лондонские зимы тормозили не только реку, но и торгово‑ремесленную жизнь. Зимой 1813/14 года у портных и сапожников замерзали воск и клей, из‑за чего они теряли возможность работать. Поскольку на морозе портился шелк, сильно пострадало его производство в Смитфилде и других местах. Носильщики и кебмены, уличные торговцы и ремесленники не могли зарабатывать на жизнь. Резко повысились цены на уголь и хлеб. Директор одной из школ Сент‑Джайлса докладывал, что «из семидесяти учеников его школы шестьдесят в тот день ничего не ели до полудня, когда он их немного покормил». Холодными зимами 1855, 1861, 1869, 1879 и 1886 годов происходили хлебные бунты; в последнем случае толпы безработных громили магазины центрального Лондона. В городе, таким образом, общественное спокойствие прямо зависело от погоды.
Налицо и другая взаимосвязь – между погодой внешней и внутренней. Зимой «на улицах чувствуется неопределенный спиртовой дух», ибо все, борясь с жестоким и проникающим холодом, «не переставая пьют, и помногу». Алкоголь «возбуждает сброд и толкает его на всякие непотребства». В этих записях, датируемых 1879 годом, дождевые струи сравниваются с потоками жидкой грязи; упоминаются желтые облака тумана, болезненное и затрудненное дыхание, полуденный мрак. Описание физического явления несет в себе огромный психологический заряд. Скверная погода на Рождество 1876 года, пишет Генри Джеймс, – это «мрак, безлюдье и мокрый снег» в «сумрачном Вавилоне». Ноябрь был в Лондоне самым урожайным месяцем по части самоубийств, а во время «блица» зимой 1940/41 года погода действовала на лондонцев едва ли не сильнее, чем бомбежки.
Небо Лондона, как и его погода, может быть «большим» и «малым». Из иных городских ущелий оно видится бесконечно далеким; оно становится уходящей вперед полосой, на всем протяжении стиснутой громоздящимися крышами и стенами. Но над широкими площадями Излингтона, где дома невысоки, и над западными муниципальными жилыми массивами «коттеджной» застройки мы видим другое небо – обширный шатер, накрывающий всю ближнюю местность. В «этом сыром низинном городе», пишет В. С. Притчетт, «небо очень много для нас значит». Вид облачной пелены, которая может обещать или не обещать дождь, тонкие различия в вечерних оттенках синего и фиолетового цветов – все это ощутимые знаки уникальной лондонской атмосферы. Панорама «Вид Лондона из Саутуорка» (ок. 1630) первой из всех оставила городу его небо. Изобразив плывущие с запада серые и белые облака, художник наделил картину невероятным простором и воздухом, и в этом новом освещении город точно задышал. Это уже не темная чащоба зданий под узенькой полоской неба, а открытый город, чьи башни и шпили тянутся в неземную высь.
Когда всю подвижную облачную массу окрашивает вечернее зарево полыхающего запада, зрелище небес становится головокружительным. Однажды в январе 2000 года примерно в пять вечера облака были цвета красной розы с узкими промежутками темной небесной синевы.
Но небеса отражают не только солнечный свет, но и огни города, нынешняя яркость которого затмевает звезды. Вот почему типичное лондонское небо кажется низким, влажным и осязаемым, составляющим часть самого города с его хаосом огней и отблесков. Именно такое небо вдохновляло Тернера, жившего на Мейден‑лейн, и Констебла, чей дом находился в Хемпстеде. Как писал Г. К. Честертон, «силы, создавшие лондонское небо, сотворили то, что знакомо всякому лондонцу и чего не видел ни один человек, здесь не побывавший».
Преобладающие ветры тут западный и юго‑западный. На южном и западном фасадах собора Св. Павла явственно видны следы ветров и дождей, камень его стен с этих сторон «омыт, обветрен и выбелен непогодой». Однако благодаря этим ветрам западные районы города были сравнительно свободны от тумана и смога, окутывавших центр и восток Лондона. Восточный ветер был бедствием, поскольку дым и смрад ист‑эндских фабрик распространялись тогда по всей столице.
Лондон был и остается городом сильных ветров. В XI веке в Степни было семь ветряных мельниц; на первых картах города видны изображения ветряных мельниц в полях Мурфилдс и Финсбери. Ветряная мельница стояла на Стрэнде, еще одна – близ Ледер‑лейн, еще одна – в Уайтчепеле, еще одна у Ратбоун‑плейс. За Хеймаркетом и поныне существует Грейт‑Уиндмилл‑стрит (Большая улица ветряной мельницы), и много их было к югу от Темзы – в Ватерлоо, Бермондси, Баттерси и на Олд‑Кент‑роуд. В феврале 1761 года ветер, достигнув бешеной силы, до того раскрутил мельницу в Дептфорде, что «ее никак остановить не могли и она вспыхнула и вся сгорела с немалым запасом муки». Джон Эвелин писал, что в «городке Боу» беспрерывно дуют ветры, уменьшающие загрязненность воздуха, а Чарлз Диккенс удивлялся тому, что лондонские бури всегда особенно свирепствуют в Дептфорде и Пекеме. Кроме того, «я прочел о новых случаях больших разрушений в Уолуорте, когда вниз летели дымовые трубы и куски крыш».
Впрочем, в городе, саму основу которого составляют крайности, крайности погоды – вещь закономерная. В 1090 году могучий ветер повалил шестьсот домов и два десятка церквей. Зрелище стропил церкви Боу‑черч, на двадцатифутовую глубину воткнувшихся в каменистую грязь Чипсайда, с неизбежностью повлекло за собой призывы к публичному покаянию и укрощению гордыни перед лицом гнева Господня. Но горожане Лондона, при всем их благочестии, не в силах были отвратить бедствия подобного рода. В 1439 году был «великий ветер, который немалый ущерб причинил во многих местах»; он сорвал с францисканского монастыря свинцовую крышу и «многое повалил на возвышенной стороне Олд‑чейндж», где упало столько «больших высоких деревьев, что по улице ни лошадь не могла пройти, ни повозка проехать». В 1626 году «ужасная буря с дождем и градом… с великим громом и молнией» разрушила кладбищенскую стену у церкви Сент‑Эндрю, из‑за чего обнажились многие гробы. О любопытстве лондонцев ко всему связанному со смертью говорит то, что «грубое простонародье» поднимало крышки гробов, желая «увидеть мертвые тела внутри». Во время этой бури над неспокойными водами Темзы возник странный туман – «изрядной ширины круглое колесо над рекой», которое затем «поднималось выше и выше, пока не пропало из виду». Мгновенно пошли разговоры о колдовстве и черной магии.
Вот как описывает Пипс великую бурю в январе 1666 года: «Ветер бушевал так… что валились дымовые трубы, а в двух или трех местах даже целые дома». В ноябре 1703 года буря неистовствовала девять часов – «все суда на реке вынесло на берег», барки разбивались об опоры Лондонского моста; с некоторых колоколен упали шпили, и во многих местах целые дома приподнимало и валило на землю. «Кровельный свинец самого высокого из домов скрутило как бумагу», и двадцать с лишним ночных прохожих было убито падавшими кирпичными трубами и кусками черепицы. Даниэль Дефо опубликовал описание «недавней ужасающей бури», где говорится, что буйство и завывание ветра были таковы, что «никто не дерзал покидать свои сотрясающиеся жилища, ибо снаружи было еще опасней»; «многие думали, что близится конец света».
В XVIII столетии над Лондоном пронеслось еще несколько ураганов – последний в 1790 году, когда с нового здания Стоунз‑билдингс в Линкольнс‑инн сорвало медную крышу «и она повисла вдоль фасада сплошным листом, напоминая большой занавес или парус». Ночью 16 октября 1987 года по столице ударил «лондонский ураган». Ему предшествовало два года необычайно холодной и ветреной погоды. В январе 1987 года в возвышенных районах Лондона выпало пятнадцать дюймов снега, куранты Биг‑Бена перестали звучать, Темза замерзла от Раннимида до Санбери; в марте того же года на Морден вместе с дождем упал песок Сахары. Наконец, в октябре на город обрушился великий ветер. С жилых зданий башенного типа падали балконы, стены валились, с крыш летела черепица. Рыночные палатки поднимало в воздух, на земле после урагана лежали тысячи деревьев.
Из ряда вон выходящие природные явления обычны для Лондона; если город навлек на себя чуму и пожар, то почему бы ему не навлечь на себя бурю и землетрясение? За правление Елизаветы I (1558–1603) здесь произошло три землетрясения – первое длилось не более минуты, но «было таким жестоким, что многие церкви и жилища содрогались и несколько человек погибло». Сопровождалось это стихийное бедствие тем, что большие городские колокола зазвонили сами собой. «Из‑за ударов колокола о молот при сотрясении» зазвучали и башенные часы в Вестминстере; можно подумать, сам город возвещал о случившемся в нем несчастье. Создается, кроме того, впечатление, что в катаклизмах была, как говорится, своя система: оба последующих землетрясения в правление Елизаветы произошли в канун Рождества с промежутком четыре года. Следующее заметное содрогание почвы случилось в феврале 1750 года, когда с интервалом в несколько часов горожане ощутили два толчка, второй из которых предварила «могучая, но нестройная молния, чьи вспышки быстро следовали одна за другой». Люди устремились на улицу в паническом страхе, что дома сейчас рухнут им на головы; наиболее мощные силы были явлены зрению и слуху в Вест‑Энде около Сент‑Джеймс‑парка, где «молния, казалось, двигалась в северном и южном направлениях с быстрым возвратом к центру, и сопровождал ее громкий шум сильнейшего ветра». Так Лондон поразили стихийные силы, вторгшиеся в его центральные районы; последнее подобное вторжение – по крайней мере из тех, что произвели ощутимый эффект, – случилось весной 1884 года. А потом явился туман.
Глава 47
Туманный денек
О нем упоминает уже Тацит, говоря о британской экспедиции Цезаря, так что призрачное его присутствие ощущалось в Лондоне с древнейших времен. Поначалу туман возникал по естественным причинам, но вскоре город забрал у природы бразды правления и сам взялся за сотворение своей атмосферы. Еще в 1257 году Элеонора Прованская, жена Генриха III, жаловалась на дым и на нечистоту лондонского воздуха, а в XVI веке, согласно одному источнику, Елизавета I «самолично была несказанно удручена и раздосадована запахом каменноугольного дыма». В XVI веке над столицей уже висела дымная пелена, и в зажиточных лондонских домах на потолках и стенах темнела копоть. Один из горожан, у которых Холиншед черпал сведения для своих «Хроник», отметил, что за последние десятилетия XVI века неимоверно увеличилось число домашних каминов и что дым в помещении считается предохранительным средством от древесной гнили и полезным для здоровья фактором. Можно подумать, город радовался воцарившемуся в нем мраку.
В начале XVII века в загрязненном городе звучали многочисленные и разнообразные жалобы. В балладе 1603 года «Горящий уголь» Хью Платт посетовал на вред, причиняемый каменноугольным дымом растениям и зданиям; семнадцать лет спустя король Яков I «преисполнился сострадания из‑за вреда, причиненного стенам собора Св. Павла, который того и гляди будет погублен по причине долгого разъедающего действия угольного дыма». Люди, кроме того, боялись пожара; можно не сомневаться, что вид и запах дыма на городских улицах пробуждал в них инстинктивный страх перед огнем.
В трактате «Fumifigium, или Беспокойство, причиняемое воздухом и дымом лондонским» (1661) Джон Эвелин сокрушается по поводу условий жизни в городе, над которым нависло «адское и гнетущее облако УГОЛЬНОГО дыма». Здесь важно упоминание ада – это одно из первых высказываний о связи между городом и преисподней. Темный и давящий покров создается «немногими дымоходами и трубами, принадлежащими лишь пивоварам, красильщикам, обжигальщикам извести, солеварам, мыловарам и некоторым иным частным промышленникам, из чьих отдушин всякая в одиночку заражает воздух сквернее, чем все дымоходы Лондона, взятые вместе». В клубах сернистого дыма здесь вздымается призрак заразы. Город – в буквальном смысле гиблое место. Сходный образ возникает в книге того же периода «Характер Англии», где описан Лондон, окутанный «таким облаком угольного дыма, что воображению представляется некий ад на земле или же вулкан в туманную погоду; сей вредоносный дым разъедает само железо и портит всякую мебель и прочую движимость, оставляет копоть на всякой вещи, коей касается, и так губительно действует на легкие горожан, что кашель и чахотка не щадят никого». Именно в ту эпоху в метеорологических записях возникает упоминание о «великом вонючем тумане» и о том плотном дымовом покрове, что стал называться «городским плюмажем». Промышленный город, можно сказать, вышел из этой жуткой колыбели.
Хотя сохранились письменные свидетельства о больших туманах в прежние времена, принято считать, что туманную мглу сотворил Лондон XIX века. Безусловно, туман викторианской эпохи – самое известное метеорологическое явление в мире. Он оставил след всюду – в готической драматургии и частной корреспонденции, в научных отчетах и романах, например, в «Холодном доме» Диккенса (1852–1853): «Я спросила его, не случился ли где‑нибудь большой пожар. Ибо улицы были полны такого плотного бурого дыма, что сквозь него почти ничего не было видно. "Нет, что вы, мисс, – ответил он. – Это лондонский особый". Я никогда о таком не слыхала. "Туман, мисс", – пояснил молодой человек. "Вот оно что!" – воскликнула я».
Этот «лондонский особый», поднимавшийся примерно на 200–240 футов над уровнем мостовой, создавали полмиллиона домашних дымовых труб и городские испарения, «в том числе те, что возникали из‑за неисправной канализации». О цвете тумана сохранились разные отзывы. Он был то черным – «просто густая кромешная тьма посреди дня»; то бутылочно‑зеленым; то желтым, цвета горохового супа, когда останавливалось все уличное движение и «нечем было дышать»; то «мрачного, насыщенного коричневого цвета, который наводил на мысль о каком‑то невиданном пожаре»; то заурядно серым; то «испарениями оранжевого цвета»; то «темно‑шоколадной пеленой». Как бы то ни было, все обращали внимание на перемены в его плотности – порой его пронизывал дневной свет, порой перемешивались клубы двух разных цветов. Чем ближе к сердцевине города, тем темней становились эти оттенки, вплоть до «туманной черноты» в некой мертвой точке. В 1873 году произошло семьсот «добавочных» смертей, девятнадцать из которых постигло пешеходов, упавших в Темзу, в доки или в каналы. Иногда туманно‑дымная мгла стремительно набегала и так же стремительно уходила под натиском ветра, но часто она стояла день за днем, и сквозь холодную желтизну лишь изредка проглядывало солнце. Десятилетием наихудших туманов стали 1880‑е годы, а наихудшим месяцем всегда был ноябрь.
«Туман был гуще обычного, – писал 8 декабря 1855 года Натаниел Готорн, – и действительно очень черный, более, чем на что‑либо другое, похожий на квинтэссенцию грязи, на призрак ее, на рассредоточенное духовное тело усопшей грязи, сквозь которое, возможно, шествуют, перенесясь в Аид, усопшие лондонские горожане. Хмарь была так тяжела, что за всеми витринами горел газ; от маленьких жаровен, где женщины и мальчики поджаривали на древесном угле каштаны, шло красноватое мглистое свечение». Вновь городские условия приравниваются к условиям ада, но с той добавочной ассоциацией, что по некой причине горожане втайне радуются своему бедственному положению и, пожалуй, гордятся им.
Туман, который был уникальной эманацией самого крупного и могущественного города на земле, не без самодовольства называли «лондонским особым». Дарвин писал о Лондоне, что «в его дымных туманах есть свое величие». Осенью 1888 года Джеймс Расселл Лоуэлл заметил, что живет среди желтого тумана: «кебы окружены нимбами», люди на улице «похожи на потускневшие фигуры фресок» – однако «это льстит самолюбию». Он был горд своей способностью выжить в столь тяжких городских условиях.
Туман творил свои собственные образы необъятности, непостижимости. «Все движения словно замедляются, – писал в XIX веке один французский журналист, – кажутся вялыми и призрачными, приобретают размытость галлюцинации. Уличные звуки приглушены, верхи зданий недоступны взгляду, о высоте их невозможно судить… Жерла улиц втягивают в себя, подобно туннелям, пешеходов и экипажи, которые, кажется, пропадают там навеки». Люди в этом тумане составляют «сплошную неисчислимую армию несчастных маленьких человеческих существ; их одушевляет борьба за жизнь; туман придает всем одинаковую черноту; они идут по своим каждодневным делам и все повторяют одни и те же жесты». Туман превращает людей в неопределенные величины, в элементы обширного процесса, труднодоступного их пониманию.
Была у этой тьмы еще одна, весьма тяжкая для горожан, сторона. Все наблюдатели отмечали, что в лондонских помещениях очень часто даже днем горит газ и что уличные фонари кажутся огненными точками в миазматическом круговороте. Но темный туман опускался и на те многочисленные улицы, где не было никакого освещения, становясь покровом для воровства, грабежа и насилия, масштаб которых вырос беспрецедентно. В этом смысле туман был поистине специфическим, «особым» лондонским явлением: он усиливал и подчеркивал все мрачные свойства города. Тьма породила и представление о болезнетворности черных паров тумана. Если, как полагал социальный реформатор викторианской поры Эдвин Чадуик, «всякий запах – это болезнь», то нечего удивляться, что едкий дух лондонского тумана считался запахом заразы и порождал всеобщий страх. Казалось, по улицам плывет содержимое миллионов нездоровых легких.






