Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Глава 1 традиционная китайская культура




Китай поражает стороннего наблюдателя прежде всего много­численностью населения, составляющего пятую часть населения Земли, и своеобразием своей древней культуры, традиции кото­рой тянутся из глубины веков и лишь в XX в. претерпевают реши­тельные изменения.

Живой интерес к китайской культуре впервые пробудился в Европе в XVI в., когда там появились описания Китайской Импе­рии, ее государственного устройства, истории и философии, со­ставленные католическими миссионерами. Отцы-иезуиты не мог­ли и подозревать, что их благонамеренные записки встретят восторженный прием прежде всего у таких вольнодумцев, как Воль­тер, Дидро и их единомышленники. Увы, вожди европейского Про­свещения обманулись, приняв описание конфуцианского идеала за отображение реальной действительности, а синкретизм китай­ских образцов за милый их сердцу деизм — «естественную рели­гию философов». По мнению Вольтера, современный ему Китай был «страной, жители которой достигли понимания всего, что полезно для общества... достигли совершенства в морали — глав­ной из всех наук». «В Китае нет наследственной аристократии, толь­ко заслуги и способности человека могут определять пост, кото­рый он занимает», — вторил Вольтеру его современник, глава школы «физиократов» Ф. Кенэ. Мода на идеализацию Китая, не обошла и Россию, хотя и пришла туда с некоторым запозданием. Милой идиллией рисовал жизнь императорского Китая, напри­мер, российский журнал «Невинное упражнение» (1763), когда описывал ее в опубликованной им «диссертации» в следующих словах: «Императоры... часто у подданных своих спрашивали, не должны ли они сами в чем исправиться, и не находит ли народ в них каких пороков, будучи уверены, что все народные скорби от дурных правлений исходят...» Восхищение китайской культурой разделял великий немецкий математик Лейбниц, кстати, выпол­нивший очень интересный анализ китайской «Книги Перемен» — «Ицзина», и поэт Гете, написавший цикл стихов под названием «Китайско-немецкие времена дня и года» (1827), автор «Недо­росля» Д.И.Фонвизин, сделавший перевод на русский язык од­ной из книг конфуцианского канона «Великая наука» (правда,


с французского), и многие, многие другие. К чести российских авторов следует, однако, сказать, что они подходили к оценке китайских реалий в целом более осторожно, чему способствовало и наличие собственных источников информации о них — доста­точно вспомнить хотя бы знаменитые труды о.Иакинфа (Бачури-на), друга А.С.Пушкина, оставившего нам неоценимые свиде­тельства очевидца и переводы множества оригинальных текстов.

Русское название «Китай» произошло от наименования мон­гольского племени киданей (или «китаев»), завоевавших в X—XI вв. север китайской империи и образовавших там свое государство. Сами же китайцы издавна именуют себя ханьцами, по имени ди­настии, правившей в стране около пяти столетий, с III в. до н.э. по III в. н.э., и заложившей основы традиционной китайской го­сударственности и культуры. Что же до названия страны, то она с древнейших времен именовалась «Чжунго», что означало «Сре­динное царство» (или «царства»), «Срединная Империя»; смысл этого самоназвания по-разному варьировался в различные эпохи, однако в нем всегда присутствовал определенный момент проти­вопоставления себя окружающему миру, осознание себя в каче­стве некоего центра. И надо сказать, что для этого имелись бес­спорные основания.

Истории было угодно, чтобы китайская цивилизация первона­чально сложилась в бассейне реки Хуанхэ, где ее со всех сторон окружали племенные образования, стоявшие на более низкой сту­пени развития. Степные кочевники севера и запада, южные пле­мена яо и мяо, горцы Шаньдуна — все они одинаково восприни­мались китайцами как дикари, «варвары четырех стран света», культура которых, даже не имевшая письменности, не шла ни в какое сравнение с китайской. «Я знаю, что варвары учатся у китай­цев, но еще не слыхивал, чтобы китайцы учились у варваров», — говорил великий последователь Конфуция, Мын-цзы (IV— III вв. до н.э.) с некоторой долей высокомерия. Позднее на западных и северных границах Китая появились гунны, их сменили монголы, на востоке китайские границы дошли до моря, отодвинулись на юге еще дальше в субтропики, но сколько-нибудь кардинально картина не изменилась: Китай окружили народы, уступавшие ему в культурном развитии. То, что в военном отношении варвары не раз демонстрировали свое превосходство, справедливо расцени­валось как временная победа грубой силы. И действительно, вол­на за волной накатывали орды кочевников на Китай, захватывая его частью или целиком: тюрки в IV—VI вв., кидани и чжурджени в X—XII вв., монголы в XII—XIV вв., маньчжуры в XVII—XIX вв. — и как вода уходили в песок многомиллионного населения Средин­ной Империи. С самого начала они оказывались вынуждены вос­принять китайскую культуру и государственное устройство, по­скольку им просто нечего было противопоставить тысячелетней


 




традиции, а после этого их собственное исчезновение станови­лось лишь вопросом времени.

Неудивительно, что в Китае всегда столь высоко ценили куль­туру и цивилизованность, обозначавшуюся иероглифом вэнь и рассматривавшуюся как манифестация духовной благодати «дэ» — она же, в свою очередь, исходила от абсолютного Дао. Вэнь на­кладывалась в процессе воспитания на первоначальную природу человека как некий духовный узор, отличавший его от человека неразвитого, подобно тому как узоры на шкуре отличают благо­родного барса и тигра от козла и барана. Однако причудливая вязь культуры была не просто украшением, а свидетельством новой природы человека, подтверждением того, что он превратился в существо иного порядка и поднялся на другую, более высокую ступень.

Оттого-то культура всегда почиталась выше грубой силы, а граж­данская служба (вэнь) была предпочтительнее военной (у). В от­личие от европейских владык, китайскому императору никогда не пришло бы в голову рядиться в военный мундир или самому командовать войсками — немногие исключения лишь подтверж­дали это правило. Зато способность сочинять стихи и, вообще, изящный литературный слог свидетельствовали об осененности благодатью, и почти каждый правитель Китая считал долгом хотя бы отметиться в поэтическом творчестве, начиная от основателя ханьского царствующего дома — императора Воинственного (У-ди) (III —II вв. до н.э.) и кончая председателем Мао. Вообще, литература и традиции мыслились «делом великим, канвой госу­дарственности», а запечатлевшие ее иероглифы — символом при­сутствия благодати. Любую исписанную бумагу в старом Китае по­лагалось сжигать, чтобы она не была пущена на нечистые нужды; путешествовавший в начале века по Китаю знаменитый китаевед, академик В.М.Алексеев еще застал специальные пики, расстав­ленные для этой цели по всем дорогам.

Многовековое варварское окружение и сознание собственной исключительности сыграло с владыками Срединной Империи злую шутку. Они предпочитали именовать себя владыками «Поднебес­ной», или «всего, что под Небом» («Тянься»); и хотя чаще этим именем называли собственно Китай, оно же могло толковаться и очень расширенно. Именно поэтому китайские императоры все­гда рассматривали обычные дипломатические отношения только как общение вассала и сюзерена, почти никогда не отправляя посольств в другие страны. Любые подносимые подарки трактова­лись только как дань, от послов требовали девять земных покло­нов, которые полагалось делать подданным, и даже такие безо­бидные аксессуары посла, как пенсне и монокль, безусловно запрещались — как выражение высокомерия. Сами же китайцы смотрели на европейцев свысока, поскольку те по всем призна-


кам относились к варварам: во-первых, поголовно не знали иерог­лифов и, следовательно, с китайской точки зрения оставались неграмотными, а во-вторых, не знали Ритуала (так называемых «китайских церемоний») и, значит, были «хуже самой после­дней крысы», пребывающей в своем первобытном состоянии не­разумной и мерзкой твари. Многие европейские путешественни­ки и предприниматели прошлого века в один голос жаловались на насмешки китайцев, их скрытое высокомерие, нежелание понять чужестранца, на их «податливую неподатливость». В вы­шедшем в Санкт-Петербурге в 1904 г. в русском переводе безы­мянном немецком издании «Китай и его жизнь» есть даже спе­циальная глава «Презрение к иностранцам». Если исключить из нее разные курьезные примеры и эмоциональные оценки, мож­но легко нащупать некоторые чисто мировоззренческие основы отрицательного отношения китайца к европейской культуре. «То, в чем мы полагаем свое превосходство над китайцами, — пишет автор, — далеко не производит на них такого впечатления... Хотя они и признают тот факт, что мы опередили их своими откры­тиями в механике, тем не менее, видя в них только удивительно искусные кунштюки, они считают их бесполезными... Как вели­ко равнодушие китайцев к изобретениям в области пара и элек­тричества, может засвидетельствовать масса разочарованных пред­принимателей. Короче говоря, китайцы не хотят ничего делать по чужому масштабу; они согласны лучше отказаться от много­го, чем встать в подчиненное положение». О неприятии «меха­нической цивилизации» мы еще будем говорить. Что же до бояз­ни сменить величие собственной древней культуры на «подчиненное положение», то для подобных опасений были все основания — вспомним, что уже прошли так называемые «опиумные войны», в результате которых западные державы получили наконец вож­деленное право продать в Китае это страшное зелье, уже имело место подавление народного «боксерского» восстания и разграб­ление интервентами Пекина... Постепенно, в результате подоб­ных действий в народном сознании китайцев сложился мало­привлекательный образ «заморского черта» («ян гуйцзы»), обязанный своим появлением и тому обстоятельству, что с не­запамятных времен черти в Китае изображались с белыми лица­ми (символ порока и загробного мира) и с не уложенными в традиционную прическу рыжими волосами. Впоследствии на этот образ прекрасно легли расхожие клише «западного агрессора», «империалиста», «дяди Сэма» и т.д. Следует, однако, заметить, что поведение русских в Китае, как правило, отличалось от обыч­ного стереотипа поведения европейцев, и китайцы отвечали рос­сийским гражданам взаимностью. Достаточно вспомнить путе­шествие китаеведа В.М.Алексеева в начале XX в., описанное в его дневниках, или деятельность многочисленных советских спе-


 




циалистов в Китае в 1950-е годы — все это подтверждает, что доброе отношение всегда бывает обоюдным.

* * *

Еще П.Флоренский подчеркивал, что термин «культура» про­исходит от слова «культ», что свидетельствует об огромной куль-турообразующей роли религии вообще. Что же касается китай­ской традиционной культуры, то в ней роль первостепенного культурообразующего фактора, несомненно, сыграли так назы­ваемые «Три учения» («Сань Цзяо») — конфуцианство, даосизм и буддизм.

Слово конфуцианство пустили в ход европейцы, в самом же Китае это явление всегда именовалось «школой книжников», ибо вело свое начало от мудрости далекого прошлого. И пусть все уче­ния Древнего Китая выросли из еще более древнего знания и благоговели перед традицией, консервативность конфуцианства бросается в глаза. «Люблю древность и верю в нее!» — провозгла­сил Конфуций, и тщетно после этого старались вольнодумцы типа Ван Чуна доказать, что нынешний день не уступит древности: все почитали легендарное «далекое» и с пренебрежением отворачи­вались от реального «близкого».

Уже человек древности отчетливо видел, что он живет в меня­ющемся мире, свидетельство тому — знаменитая «Книга Пере­мен», впоследствии включенная в конфуцианский канон. Однако перемены переменам рознь: мир представлялся тогда подобием детской карусели, которая после каждого оборота приводит тебя на прежнее место — и можно начинать все сначала. То, что нару­шило бы такой ход вещей, провозглашалось «смутой», и об этом Учитель предпочитал вообще не говорить. «Всякое кардинальное «изменение — это зло», — писал через несколько веков его пото­мок Кун Ань-го, комментируя конфуцианский канон. Изначаль­ный же момент движения истории мыслился конфуцианцу «вы­сокой древностью», к которой он постоянно был обращен своим духовным взглядом, и миф о Золотом веке обладал в его глазах всеми чертами реальности.

Что же требовал подобный идеал от представителя «учения книжников», или «религии ученых», как переводил само назва­ние конфуцианцев один из старых русских китаеведов? Разумеет­ся, как можно бережнее сохранять все, что досталось от времени, от седой старины, и постараться передать традицию дальше. «Пе­редаю, но не творю», — формулировал свое кредо Конфуций, апеллируя к авторитету прошлого. Но что бы мы ни думали о вре­мени, оно движется вперед, и учение конфуцианства не было адекватно своим истокам. Учителю могло искренне казаться, что он только «выпрямляет» искривленное временем, однако он соз­дал целую эру в жизни своего народа, длившуюся без малого


2,5 тыс. лет. Конфуцианство оказалось учением весьма прагматич­ным, точкой приложения которого был не просто человек, а преж­де всего человек общественный. Стратегия поведения человека в обществе и в общении с себе подобными, принципы построения и функ­ционирования социумавот что постоянно находилось в центре внимания конфуцианства. Уздою же и шорами для человека в его следовании по правильному пути и одновременно источником духовного удовлетворения и радости для того, кто осознал их не­обходимость, служили Установления — «ли». Это слово переводят по-разному: Этикет, Ритуал, Обрядность, Церемонии, — однако оно шире их и в любом случае виделось китайцу начертанным с большой буквы. Человек рождается на свет без этих, порой непи­саных норм поведения, они противны его врожденным желани­ям, но в людском бытии столь же необходимы, как плоть и кожа. Только облекшись в новую плоть — «ли», он становится достоин звания истинного человека, без них же — хуже самой мерзкой крысы, ибо у той от рождения есть все, что приличествует иметь в ее «крысином состоянии». Отсюда постоянная боязнь китайца «потерять лицо», что было для него равносильно гражданской смерти: страшась ее, он решался на жертвы поистине трагические и нам порой не вполне понятные. Для него «ли» виделись небес­ным начертанием, упорядочивающим мир, без «ли» этот мир ру­шился и терял всякую ценность. Правда, считалось, что «ли» не опускаются до «подлых», до простолюдинов, но кто же добро­вольно согласится признать себя «подлым»?! Что же до «благород­ных мужей», то им не только возбранялось преступать Установле­ния словом и делом, но даже слушать и видеть то, что установленному не соответствовало. Всеобщий культ «ли» особенно зримо сказывал­ся в церемонности обращения, ибо даже равным по положению приличествовало всячески принижать себя перед собеседником, воздавая ему необходимую дань уважения. «Как Ваше почтенное имя?» — вежливо осведомлялся один китаец у другого при пер­вом знакомстве, и тот столь же вежливо отвечал: «Незначащее имя Вашего младшего брата Ван». — «Сколько времени длится Ваше блестящее существование?» — «Очень мало, всего каких-то семьдесят лет!» — «Где Ваше благородное жилище?» — «Логови­ще, в котором я скрываюсь, находится там-то». — «Сколько дра­гоценных сыновей Вы имеете?» — «Всего-навсего пять глупых поросят». «Ли» подчинили себе китайский язык, сформировав стан­дартные обороты вежливости, дали пищу многочисленным анек­дотическим рассказам о «китайских церемониях». Однако отвлек­шись от них, мы увидим, что в основе «ли» лежала идея саморегуляции общества и самосовершенствования лично­сти. «Ли — это облик чувства», — сказал как-то Хань Фэй-цзы, и, не будучи конфуцианцем, он подметил суть дела очень верно. Торжественный церемониал похорон порождал чувство беспре-


 




дельной скорби и сострадания, величественный выезд чиновника вызывал трепет и почтение, обычай самоуничижения в разговоре способствовал воспитанию скромности. Пестуя внешние формы, Конфуций мечтал о том, что они послужат своеобразной матри­цей мыслей и чувств, сформируют «я» истинно благородного мужа. Такой мир форм представляется китайцам преодолением хаоса, необходимой ступенью ко всеобщей гармонии. Благодаря суще­ствованию «ли» любой человек точно представлял, как он должен поступить в каждом конкретном случае, «знал свое место». Цере­монии разделяли людей, создавали четкую иерархичность, но в отличие от закона действовали изнутри, ибо были тесно связаны с категорией чувства.

Разные принципы формировали корпус конфуцианских Уста­новлений, но вряд ли был среди них более важный, чем принцип «сыновней почтительности»«сяо». В современном обществе, об­ращенном в будущее, главной ценностью представляются дети — во всяком случае в тех пределах, в каких родители способны пере­силить собственный эгоизм. В Древнем же Китае, ориентирован­ном на прошлое, основой основ виделись предки, родители, стар­шие. Диким и страшным покажется нам поступок китайского «почтительного сына», решившегося живьем закопать в землю своего младенца, дабы, избавившись от непосильного «лишнего рта», должным образом прокормить дряхлую старуху-мать. Неле­по выглядят для нас уверения жены, решившей покончить с со­бой не потому, что муж хотел ей изменить, а потому, что он оказался «непочтительным сыном»: вместо того чтобы вручить за­работанные деньги матери, собирался отдать их первой встречной красотке. Рассказы о почтительном сыне Лао Лай-цзы, который в шестьдесят лет делал вид, что играет в игрушки, и одевался, как ребенок, чтобы его дряхлые родители не ощутили неумолимого бега времени; о Ван Бо-у, который всякий раз, когда случалась гроза, прибегал на могилу матери и кричал: «Не бойся, мама, я здесь!», потому что при жизни она очень боялась грома, тоже вызовут у современного читателя удивление и усмешку, хотя у того, кто уже познал горечь утраты, скорее отзовутся печалью.

Все эти рассказы Образцовы: с их героев следовало брать при­мер, но это вовсе не значит, что древние китайцы поступали только так. Однако таков был идеал: в генеалогическом древе, которое в Европе превратилось в символ, а в Китае мыслилось живым орга­низмом, всегда дорожили корнем. Ветви можно обрезать много раз, но повреди корень — и дерево погибнет с ветвями. Потому-то при жизни следовало служить родителям, а после смерти — при­носить жертвы их духам. Ценность ребенка состояла в его миссии продолжения рода — он был гарантом того, что жертвоприноше­ния не прекратятся. Поэтому-то, как утверждала конфуцианская «Книга сыновней почтительности», «из трех тысяч разных видов


непочитания родителей наихудший — не иметь потомства». Суще­ствование миллиардного населения Китая свидетельствует о жи­вучести древнего принципа и стремлении сохранить организм рода, несмотря ни на какие препятствия.

Надо сказать, что конфуцианство видело в последовательной подчиненности низшего высшему наилучший, доступный каждо­му способ связать общество воедино. Безусловное подчинение под­данного государю, детей — родителям, жены — 'мужу и т.п. рас­сматривалось как залог нормального функционирования гигантского организма Поднебесной. Предполагалась и обратная связь: милосер­дие государя как бы укрывало незримым пологом все сущее, «вплоть до насекомых и трав», родители должны были относиться к детям с отеческой любовью, а начальник — стать «отцом и матерью на­роду», но акцентировалось все-таки первое — подчиненность. Ут­верждению всеобщей иерархичности служили также понятия «пре­данности», «верности», «долга и справедливости». Наивный синкретизм древности объединял два последних, записывая их одним иероглифом, и то, что должно, становилось тем самым справедливым. Однако не следует относить крайности на счет кон­фуцианства, которое всегда предпочитало срединный путь, — не будем забывать, что оно выполняло цивилизаторскую миссию в обществе, где жизнь и страдания отдельного индивида значили так мало. Часть тогда легко приносилась в жертву целому, ибо только целое могло защитить свое право на существование. Чело­веку нашего времени, привыкшему внутренне противопоставлять себя всем и вся, вообще трудно представить самосознание чело­века древности, мыслящего себя частицей большой семьи, рода, клана. Количество диктует качественные сдвиги, и если единствен­ный ребенок может постоянно находиться в центре внимания, то руководить жизнью древнего китайского рода, насчитывавшего порой тысячи членов, можно было только при наличии беспре­кословного подчинения. Впрочем, было бы ошибкой видеть в кон­фуцианстве лишь его прагматизм и рационализм — для того что­бы учение просуществовало тысячи лет, нужно нечто большее. Безусловно, на поверхности лежат именно его «наука управле­ния», но за нею скрывается другой, глубинный слой — учение о внутреннем самоусовершенствовании человека, поражавшее воз­вышенностью идеалов и духовной нелицеприятностью. «Человек мелкий требователен к другим, благородный муж требователен к себе, — возглашал Конфуций. — Не научившись управлять собой, как можешь управлять людьми?!»

«Учиться и постоянно повторять — разве это не радость?!» — этими словами начинается собрание изречений Конфуция, книга «Суждения и беседы». Но не к обучению, представляющему про­стое накопление суммы знаний, призывал Конфуций, хотя и оно значило много. Обретение мудрости и восхождение на иную сту-


 




пень сознания — вот что было целью и средством становления идеального человека, «благородного мужа» конфуцианцев.

В общее представление о некоторой приземленности конфуци­анства труднее всего укладывается его учение о «гуманности». Слово это изображается в письме совсем просто: стилизованная фигурка человека и две параллельные линии, как бы символизирующие «равные» взаимоотношения между людьми. Однако передать тот смысл, который вкладывали в него мыслители прошлого, чрез­вычайно сложно. С обычной склонностью древних китайцев пояс­нять значение слов через их омонимы (сходство звучаний, эфир­ных вибраций не казалось тогда случайным) комментаторы привлекали такие понятия, как человечность и терпение. Когда Конфуция спросили, что значит быть гуманным, он ответил: «Не навязывать другим того, чего не хочешь себе»; в другой раз просто сказал: «Любить людей». Однако выразить одним словом, что есть гуманность, казалось почти невозможным даже Конфуцию; он редко говорил об этом высшем, с его точки зрения, проявлении духовного совершенства, затруднялся указать пример истинно гу­манного человека, но все остальное скорее почитал лишь сред­ством и ступенями восхождения, чем самоцелью. «Случается, что благородный муж негуманен, — говорил Конфуций ученикам, — но не бывает, чтобы гуманный оставался ничтожным человеком, ибо он поднялся к вершинам духа».

Итак, конфуцианский «благородный муж» должен был соче­тать в себе мудрость с чувством долга и справедливости, предан­ность — с нелицеприятностью, знание установлений — со знани­ем музыки и во всем следовать сыновней почтительности. Свой талант он обязан был употребить на служение государю и благо народа. Именно народа, ибо, когда государь ошибался, обязанно­стью «благородного мужа» было вернуть его на правильный путь. Произведения древних китайских авторов полны таких «увещева­ний и наставлений» верных подданных, не всегда заметных для нас, ибо этикет предписывал «мягкость», а всесилие абсолютной власти вынуждало пересыпать робкие намеки славословиями. И все же, если в оде «Там, где длинны ворота» увещевание едва слыш­но, а в другой оде Сыма Сян-жу «Великий человек» император его так и не заметил, то, подавая монарху доклады и петиции о «пресечении смуты», благородные мужи древности, случалось, были готовы к самому худшему...

Другим учением, оказавшим огромное влияние на судьбы ки­тайской литературы, была философия даосов. Глубокой древно­стью веет от нее, хотя порой движение даосской мысли удиви­тельно созвучно исканиям нашего времени. Человек и Космос, идея информационного поля, всеобъемлющая теория резонанса, начатки синергетики — и надо всем этим, безусловно, единство противоположностей, диалектика построений, пронизывающая


каждое высказывание и каждую мысль. Трудно представить себе, какой путь нужно было пройти учению, представители которого столь убежденно предостерегали от последствий прогресса. Каза­лось, за их плечами считанные столетия, а из достижений техни­ки — разве что бронза да колесо, но они говорили так, как будто будущее уже свершилось. И параллельно с этим — множество фраг­ментов, воскрешающих в памяти первобытный анимализм и фе­тишизм, веру в колдовство, способность овладеть силами окружа­ющего мира на сверхъестественном, неподвластном разуму уровне. Именно даосы сделали объектом своих построений то, о чем не говорил Конфуций. Они рассуждали о вселенском Семени (Цзин), произрастающем на человеческой ниве, о сне души и Великом пробуждении от жизни, о путях достижения телесного бессмер­тия, о чудесном и необычном, о духах и духе.

Глубоко в недрах Небытия возникло Духовное Семя, чтобы затем прорасти в человеческом существе, облечься плотью и дать урожай, а после вернуть умножившуюся духовность Небу и Ми­розданию. Для древних китайцев, кстати, дух и материя были не­разделимы, и первый мог материализоваться, принимая грубые и зримые физические формы. «Человек порождается духовным эфи­ром и со смертью вновь в него возвращается... Эфир порождает человека подобно тому, как вода рождает лед. Вода, затвердев, становится льдом, дух, сгустившись, становится человеком. Рас­таяв, лед превращается в воду, а человек после смерти вновь становится духом», — писал в I в. н.э. Ван Чун, выражая обще­принятый тогда взгляд на вещи. Мир духа и мир бесчисленных физических форм в сознании древних китайцев объединяло поня­тие Дао — Пути Вселенной. «Не имеющий начала, но вечно рожда­ющий» — так определял этот Путь Ле-цзы (V в. до н.э.). В пред­ставлении древних авторов Дао было гигантским гончарным кругом, создающим бесчисленное разнообразие форм, рождаю­щим в мире бытия то, что в своем «добытийном» существовании имело лишь «образ», «идею», но еще не тело. Современный чело­век, наверное, уподобил бы Дао бесконечно перематывающейся спирали видеоленты, в черноте которой скрыты еще не рожден­ные существа, события и звуки. Дао называется Путем потому, что оно всегда в движении, «неизменное, постоянно рождает измене­ния», оно — данная от века, незримая программа Пути, которым мир идет во времени и пространстве. Древние постоянно уподобля­ют Дао широкому водному потоку, и в этом скрыто ощущение чего-то животворного, изначально бесформенного, текучего, труд­ноуловимого и всепроникающего. Некогда философ Дун Го-цзы спросил Чжуан-цзы: «Где находится так называемый Путь?» — «Нет места, где бы его не было!» — ответил Чжуан-цзы. Но хотя поток Дао охватывает весь мир, ощутить его чрезвычайно трудно. Ведь «разноцветье мира ослепляет глаз, разноголосица оглушает ухо»,


человек постоянно находится во власти внешних проявлений ок­ружающей его Вселенной, и эти внешние проявления лишают его возможности воспользоваться «внутренним видением» — един­ственным средством постижения непостижимого. Лишь тот, «кто способен созерцать невидимое, слышать неслышимое, ощущать бестелесное, близок к познанию Дао», — утверждают безымян­ные авторы «Весен и осеней рода Люй» («Люйши чуньцю»). Толь­ко отвлекшись от мира форм, красок и звуков, погрузившись в безмолвие и «опустошив» себя от ненужных волнений духа и мыс­ли, человек приобщается к Истине, выплескивает ее в мир. Так, в краткие мгновения опустошенности между сном и бодрствовани­ем ученому приходят великие идеи, поэту — незабвенные строки стихов, а отшельнику в его уединенной келье предстают удиви­тельные видения. Всякое творчество черпает из бестелесного по­тока Пути, перед всемогуществом которого отступает любая че­ловеческая фантазия. Образ «мыслящего Океана» в «Солярисе» С.Лема — лишь бледный слепок с идеи Дао, чьи волны творят весь рисунок нашего бытия.

Поэт и пророк способны узреть в этом потоке те образы, ко­торым вот-вот суждено облечься во плоть. Они — еще за грани­цею сущего, они — только призрак, идея, но тот, кто слился душою с Дао, видит и знает их день и час. Глубину Великой Пустоты он постигает сердцем, ибо сердце — единственное чув­ствилище, способное открыть нам все недоступное органам чувств. Сердце сродни Дао, и через него проходит Великий Поток, тот «Истинный Владыка, в которого погружается человек и на вол­нах которого он всплывает». Рассказывают, что одного из самых знаменитых даосских бессмертных Цао Го-цзю в его горном уеди­нении однажды посетили двое других, раньше него обретших Истину.

«Где находится Дао?» — испытующе спросили его гости, дабы убедиться, что Цао Го-цзю уже познал сокровенное. «Дао — там!» — указал на небо Цао. «А где же небо?» — опять спросили бессмерт­ные. И Цао молча указал на свое сердце.

Здесь снова настойчиво звучит идея единства человеческого мик­рокосма и гигантской Вселенной, которые суть одно и друг без друга существовать не могут. Ось мира может проходить и через Полярную звезду, и через человеческое сердце, ничего, что сердец этих так много — ведь солнце может отразиться в каждой капле и сиять в ней так же, как в небе. «В небе Дао — это солнце, — читаем мы в одном из древнейших китайских трактатов «Гуань-цзы», — в человеке — это сердце». Солнце мыслится одним из видимых об­разов Дао, сообщающим миру его временные ритмы и льющим в него энергию жизни из пустот небытия, — таково же и сердце человеческое, соединенное незримыми узами с Сокровенным и черпающее из него жизнь.


Рисуя картину воззрений древних китайцев, нам нередко при­ходится пользоваться привычными для нас понятиями, добавляя к ним приставку «не». Одним из них окажется «недеяние». Надо сказать, европейцы, заставшие традиционное китайское обще­ство, когда то еще не было разрушено веяниями новых времен, в один голос говорили о пассивности и фатализме китайцев, ко­нечно, увлекаясь и преувеличивая. «В борьбе с судьбой китаец придает больше значения пассивному сопротивлению, чем сме­лости, — писали в прошлом веке авторы известной книги о Сре­динной империи Элизе и Онезим Реклю., — Отсутствие личной инициативы — главная из характерных черт китайцев». Их совре­менник и соотечественник Марсель Монье распространял эту мысль дальше — на деятельность институтов государственной вла­сти: «Машина существует, но редко приводится в движение. Власть стушевывается и выступает на сцену лишь тогда, когда ей прихо­дится защищаться». Он и не подозревал, вероятно, что в глазах китайских «мандаринов» его характеристика предстала бы выс­шей похвалой, ибо уподобляла их правление правлению леген­дарных времен, когда императоры не вмешивались в естествен­ный ход вещей и управляли «посредством недеяния».

Концепция «недеяния» происходила из взгляда на окружаю­щий мир как на нечто вторичное по отношению к миру небытия, где нет еще ни звуков, ни запахов, ни форм, но где рождается все сущее. В его черных глубинах уже содержатся мириады незримых образов, которые потом проявятся вокруг нас в виде вещей, лю­дей и событий; приобщиться к этой трансцендентности — значит стать хозяином будущего, творцом. Обращаясь снова к привычной для древних авторов метафоре древа, можно сказать, что, желая добиться любого успеха, следует воздействовать на корни, а кор­ни вещей произрастают из Дао. Кто погрузился в него, знает и может все. Потому-то «можно познать Поднебесную, не выходя со двора», а путь Небес — не выглядывая в окно. «Нет такого, что нельзя содеять путем недеяния, — утверждал Лао-цзы, — ибо недеяние — это действие в сфере еще не существующего, где че­ловек странствует мыслью, подчиняя себе "идеи вещей"».

Из констатации того факта, что Дао есть Истина, а вдохнове­ние черпается только из него, следовало, кстати, что нельзя та­лантливо и вдохновенно писать неправду. Всякий продающий свой талант вскоре же его теряет. Служебная карьера, деньги, почести оставляют от прежнего дарования лишь призрачную оболочку, которая способна вводить людей в заблуждение совсем недолгое время. «Если бы Дао можно было поднести кому-нибудь в дар, то каждый поднес бы его своему господину, — сказал когда-то Лао-цзы Конфуцию, — но, к счастью, нельзя ни отдать, ни продать, ни раздобыть по знакомству то, что никому не принадлежит». Каждый сам должен приобщиться к Дао — живительным же то-


 




ком его могут пользоваться все. Надо только захотеть и найти в себе решимость предпочесть истинное и вечное иллюзорному и преходящему. Все, что близко Истине, обретает ее черты. Потому-то творение настоящей литературы, «изящное слово» «вэнь», рож­денное в сердце писателя током светлой духовности, бессмертно в веках. «Час настанет — и долголетие иссякнет, а почести и наслаждения прекратятся вместе с жизнью, — писал некогда Цао Пи (187 — 226), приближаясь к вершине власти. — Обычные сроки, когда наступит передел тому и другому, не сравнить с безграничностью изящного слова. По этой-то причине древние творцы вверяли жизнь свою кисти и туши, усматривали смысл ее в дощечках и книгах, невзирая на мрак и узы, не оставляли слу­жения литературе, пренебрегая благополучием и наслаждениями, предаваясь размышлениям». Письменное слово «вэнь» в Китае почитали издревле, видя в нем воплощение силы, идущей от Дао. Ведь и сами письменные знаки были, согласно преданию, созда­ны по подобию образов Неба, являемых Дао в движении светил, и образов Земли, запечатлевших движение и ритмы того же Дао в иных устойчивых формах. Потому-то служение литературе счита­лось таким же великим делом, как и миссия государственного управления, а душевный порыв, претворенный в словесный узор, виделся как бы реально осуществленным.

Кроме вполне автохтонных конфуцианства и даосизма, в Китай не раз заносились учения чужеземные и для китайцев диковинные: персидское манихейство, христианская ересь несторианства, ближ­невосточный ислам, не считая более позднего протестантизма, ка­толицизма и православия, пришедших уже с европейскими тор­говцами и миссионерами. Ни одно из них так и не привилось на консервативной почве Китая, всегда оставаясь достоянием мень­шинства, за единственным исключением буддизма.

Буддизм попал в Китай кружным путем, через Среднюю и Цен­тральную Азию, уже в достаточно трансформированной форме, а в Китае изменился еще больше. Один из старых китаеведов, ака­демик Васильев, как-то в сердцах назвал его «безбожной религи­ей» китайцев, но надо сказать, что все свое безбожие буддизм оставил в индийском прошлом. В Китае же он в немалой степени привлекал верующих именно персонифицированностью объектов поклонения и конечно же возможностью для каждого обрести луч­шую жизнь после смерти.

Буддизму очень мешало то, что эти поиски велись сугубо ин­дивидуально и, более того, — монах должен был отказаться от отца с матерью, что совершенно не вязалось с принципом «сы­новней почтительности». Впрочем, было найдено несколько джа-так, иллюстрировавших сыновнюю почтительность Будды, а по­зднее монахи научились даже довольно остроумно эксплуатировать «священный принцип» сыновней почтительности, о чем свиде-


тельствуют разного рода анекдоты, сохранившиеся в старой лите­ратуре.

Китайцы верили в прекрасный «западный рай» будды Амита-бы (кит. Амитафу) и в страшный ад подземного царя Яньло, ис­полненный ужасных, чрезвычайно изобретательных мучений. До сих пор практичные, умудренные своим земным опытом жители Китая сжигают на похоронах множество специальных «адских» банкнот, предназначенных для подкупа чиновников и сановни­ков подземного царства, и верят, что достичь западного рая воз­можно постоянным повторением мантры «ом мани падме хум», или просто имени Будды. На алтарях в храмах перед статуями будд настоящего, прошлого и будущего, святых — подвижников арха-тов и тысячерукой богини Гуаньинь, способной прийти на по­мощь множеству бедствующих сразу, стоят «чистые» жертвы: фрук­ты, цветы, рис, курятся благовония... Впрочем, буддизм весьма терпим, и тут же может находиться изображение бога —покрови­теля города, кого-то из вождей или портрет покойного настояте­ля... Рядом с храмом, как правило, расположен хотя бы крохот­ный пруд, заросший лотосами — цветами Будды и ступы с останками добродетельных монахов.

Буддизм никогда не смог бы войти в число «Трех учений» Ки­тая, если бы не некоторая близость его к даосизму, с одной стороны, и не наличие относительно свободной идеологической ниши — с другой. Такой собственной нишей буддизма стала забота о судьбе души. Бесконечно движется «колесо перерождений», челове­ку порочному уготованы посмертные мучения, тогда как доброде­тельный, напротив, может стать адским судьей или попасть в рай. Проходит срок — те же небожители или даже камешки райских земель обретают новое рождение в человеческом облике — и так без конца. Поэтому место буддийского монаха было на похоронах или при рождении ребенка: здесь и там он был призван обеспе­чить лучшую долю. Самому же монаху добродетелями своими уго­товано было вырваться за пределы мирской суеты и достичь нир­ваны: либо в процессе длительного подвижничества, либо в результате мгновенного просветления.

Техника последнего стала уже «открытием» южно-китайской школы чань, более известной под своим японским именем цзэн (в главе о культуре Японии читатель найдет и дополнительные сведения о ней). Ставя ученика в неожиданно парадоксальные или просто безвыходные ситуации, разрушая своим «громовым мол­чанием» или просто внешней алогичностью беседы привычные стереотипы мышления, учитель добивался внезапного крушения всех и всяческих парадигм — и тем самым освобождения созна­ния, выхода его за пределы «этого» мира.

В чаньской школе (как, впрочем, и вообще в Китае) происхо­дил синтез буддизма и даосизма. Его результатом, в частности,


 




стало развитие разного рода «боевых искусств», основанных на медитативной практике. Однако не следует думать, что за преде­лами синтеза сферы двух религий резко разграничивались и ки­тайский буддист не мог быть одновременно даосом, как христиа­нин не мог бы быть мусульманином. Нет, в дни полнолуний и новолуний одни и те же люди посещали храмы обеих конфессий: утром — светлой, буддийской, а вечером — сумрачной, даосской; в своей же общественной жизни они следовали обрядам и уста­новлениям конфуцианства. Однако к буддийским монахам в Ки­тае всегда относились с некоторым подозрением; случались и пре­следования. У простого человека презрение вызывал добровольный отказ от семьи и потомства, т. е. нарушение принципа «сыновней почтительности», у властей — нежелание заниматься производи­тельным трудом, выпадение из иерархии, «бесполезность» с го­сударственной точки зрения. Буддийских монахов вечно подозре­вали в распутстве, и даже в довольно скабрезном романе «Слива в золотой вазе», само название которого интерпретируется китай­цами весьма игриво, монахам дается весьма нелестная характери­стика именно с точки зрения морали.

Кроме основных «трех учений», имевших по представлениям китайцев «один исток» и, следовательно, находившихся во вза­имной гармонии, в народе бытовали другие верования и «суеве­рия», причем большую роль играли «тайные общества» и секты. Вообще же мир виделся полным духов и божеств, с которыми надо было уметь общаться. Ведь даже загнутые коньки китайских крыш, так поражающие воображение европейцев, имели вполне практическую цель — отправить обратно по параболе падающих на дома из воздушного пространства злых духов. Попутно их ста­рались запугать и отвадить — поэтому коньки крыш старых зда­ний и храмов усеяны изображениями драконов, львов и прочих грозных существ. Ту же цель первоначально имели ширмы и экра­ны, пришедшие в Европу также из Китая. Считалось, что злым духам, летящим на огромной скорости, очень трудно менять на­правление, поэтому за воротами, за дверью ставилась отражаю­щая стена или какое-то более легкое заграждение. Красивейшая отражающая стена, украшенная изображениями девяти драконов, сохранилась, например, в парке «Северного моря» в Пекине, рядом с бывшим «запретным городом», где когда-то жил импера­тор.

Пантеон божеств, которым строили храмы и совершали жерт­воприношения, был чрезвычайно многочисленным и пестрым, поскольку жертвы можно было приносить любому достойному ува­жения духу, а духом становился любой умерший. Существовали храмы, где поклонялись первым совершенно мудрым правителям Китая, например Фу Си, изобретшему восемь магических три­грамм и научившему диких предков китайцев готовить пищу на


огне, или Ху-ан-ди, который почитался как бы прародителем ки­тайской нации. Вблизи императорских могил стояли заупокойные храмы погребенных здесь «сыновей неба», существовал храм, по­священный памяти отца китайской историографии Сыма Цзяня (II в. до н.э.), были храмы памяти великих поэтов прошлого, не говоря уже о стоявших повсеместно клановых или семейных ку­мирнях предков. Иными словами, народной религией старого Китая было типичное язычество, очень сходное с верованиями многих древних народов мира, что же касается «трех учений», представ­лявших собой более высокий пласт, то им был свойствен чрезвы­чайный синкретизм, отмечавшийся всеми западными и россий­скими исследователями. Сложное переплетение различных религиозных представлений в сочетании с накопленными за длительную историю культурными стереотипами разного рода сделало мир китайца миром символов. И когда, например, ему присылали поздрави­тельную открытку с изображением плодов граната и летучей мыши, он понимал, что ему желают, соответственно, обилия сыновей и счастья (по созвучию слова «сын» с обозначением зернышек, ко­торыми полон гранат, или слова «счастье» со словом «летучая мышь»). Когда он получал изображение звездного старца Шоу-сина с неправдоподобно выпуклым лбом и корявым посохом в руках — это означало, что ему желали долголетия, «десять тысяч лет без предела». Ну, а когда он видел висевшую в кухне непри­стойную картину, он не поражался и не смущался, подобно евро­пейцу, а понимал, что здесь изображено совокупление Земли и Неба, рождающее дождь, который и предохранит жилище от воз­можного пожара. Даже оконные рамы в богатых домах и храмах порой делались в форме иероглифа «си» — «радость, счастье», «шоу» — «долголетие» или в виде изображения «Великого Преде­ла», в котором сочетаются силы Тьмы и Света — Инь и Ян.

Как считали китайцы, именно эти две космические силы ле­жат в основе всего сущего, сами же они восходят к началу мира, когда Единое разделилось надвое и изначальный хаос трансфор­мировался в Небо и Землю. Движению мира во времени дан был таким образом исходный импульс, но сам мир оказался расколо­тым, поделенным на две противоположности, — и тогда Небо и Земля породили человека, наделив его оба своими качествами.

* * *

Именно благодаря человеку роковая разъединенность мира ока­залась преодоленной, ибо он соединил в себе небесное и земное, доброе и злое, темное и светлое, мужское и женское, изменяю­щееся и постоянное, а потому как бы стал вровень с Землей и Небом, сделавшись полноправным членом вселенской Триады (Сань цай). Последняя и породила всю ныне существующую «тьму вещей». Но человек по-прежнему сохраняет свою соединитель-


 




ную, гармонизирующую роль в мире; от него зависит, будет ли Вселенная функционировать так, как ей положено, или же в ее механизме начнутся сбои; любая смута и безнравственность в об­ществе отзываются на состоянии природы и Космоса, что находит свое выражение в различных природных явлениях и знамениях.

Естественно, что роль правителя в этом влиянии человека на окружающий мир оказалась первостепенной; он не случайно чис­лился одним из четырех Великих не только мира сего, но и Все­ленной в целом. Он почитался особой священной, своеобразным медиумом, «руслом потока», через который небесная благодать изливалась на Поднебесную империю, орошая все вокруг «вплоть до зверей и насекомых, до деревьев и трав». Сакральной функци­ей государя было объединять и упорядочивать Вселенную: не слу­чайно древний иероглиф «царь» состоял из трех горизонтальных черт (средняя — поменьше), соединенных некоей вертикалью, которая и символизировала самодержца, связующего мир «верх­ний» и «нижний» с менее масштабным миром людей. Китайский император считался Сыном Неба и правил как бы от его имени; священное число Неба — девять — сопровождало его всю жизнь, начиная от девяти жертвенных треножников, символизирующих сакральность и легитимность его власти, и кончая девятью храма­ми императорских предков, девятью воротами императорского дворца и девятью земными поклонами, которыми выражал свое почтение Сыну Неба каждый, кто удостаивался его аудиенции. Только император мог совершить официальный обряд жертво­приношения в храме Неба, и он же, подобно Великому Инке в доколумбовой Америке, проводил первую борозду на священном храмовом поле, открывавшую сезон земледельческих работ. Его символом являлся небесный дракон, а его цветом — желтый цвет Земли: ведь олицетворяя Небо, он владел всей Поднебесной, и «не было меж четырех морей ни пяди земли, которая бы не при­надлежала императору» хотя бы формально.

Власть государя в Китае всегда была абсолютно самодержав­ной, однако ошибается тот, кто не замечает никаких сдерживаю­щих ее факторов. Властитель знал, что злодеяния могут заставить Всевышнее Небо отвернуться от него, лишить «мандата» на уп­равление Поднебесной; тогда династия погибнет, жертвоприно­шения предкам прекратятся и его собственный гонимый дух бу­дет влачить в загробном мире самое жалкое существование. Приходилось считаться с общепринятой моралью, заветами пред­ков, ритуалом и, наконец, общественным мнением, идти вразрез с которым было небезопасно. В древней «"Книге Песен" для про­фанов» мы прочтем, например, притчу о государе, который, впав в гнев на ослушника, «велел присутствующим приближенным раз­рубить его на мелкие части, пообещав казнить всякого, кто осме­лится его отговаривать. Однако Янь-цзы продолжал сидеть, за-


думчиво подперев голову левой рукой, а правой лишь слегка по­глаживал меч...

— Никак не припомню, с какой конечности начинали святые государи древности, когда расчленяли человека?! — спросил он, подняв на государя глаза.

— Ладно, развяжите преступника, — буркнул государь, вста­вая с трона. — Пусть его вина будет на мне!»

Идеальные образы совершенно мудрых правителей Золотого века всегда стояли перед глазами императора — на них надо было хоть в чем-то равняться, дабы не осудила История, не оставила бы деспотом в веках, как она осудила первого объединителя Ки­тая Цинь Ши-хуана или реформатора Ван Мана. А глашатаем иде­алов было конфуцианское воспитанное «ученое сословие», на ко­торое время от времени приходилось оглядываться даже Сыну Неба.

Еще во II в. в Китае была учреждена система государственных экзаменов для отбора достойных в государственный аппарат, по­скольку император посчитал, что его собственных добродетелей недостаточно и нужно опереться на мудрых советников. С тех пор эта система процветала в течение почти двух тысяч лет. «Государ­ством ученых» назвал Китай восхищенный Вольтер, узнав кое-что о его обычаях, однако оказался неправ: Китай был типичным бюрократическим государством, империей номенклатуры, где ре­альная власть на местах принадлежала прежде всего ей.

В принципе делалось все, чтобы ученое сословие шэньши (англ. джентри) пополнялось лучшими и талантливейшими. Экзамены были трехступенчатыми, и раз в три года победители провинци­альных испытаний съезжались в столицу. Здесь заключительный тур конкурса проводил кто-то из самых высших сановников или даже лично Сын Неба, тема сочинения объявлялась в последний момент, и вообще принимались все меры, дабы исключить зло­употребления. Но увы, старый Китай не был бы без них Китаем, а главное, сами требования были столь формализованы, что по­рой даже гениальные писатели оказывались не в состоянии про­биться через все рогатки: например, великому поэту Мэн Хао-жаню и автору замечательных новелл Пу Сун-лину так и не удалось выдержать конкурс. Ставки были чрезвычайно высоки: каждый вы­державший испытание становился вершителем судеб множества людей, «отцом и матерью народа», он получал свою часть еще не выпеченного государственного пирога, выражавшуюся в мерах зерна, и пока он пировал в императорском дворце, «вестники счастья» с флагами и факелами уже скакали на конях к его дому.

При последней императорской династии (XIX в.) каждые три года таким образом заполнялось более 70 тыс. чиновничьих долж­ностей. Чиновника всегда назначали не в ту провинцию, откуда °н был родом, чтобы родственные и дружеские связи не влияли на беспристрастность его решений, а лет через пять, пока он еще


 



Культурология



не успел окончательно приспособиться и «срастись» с местной верхушкой, его снова переводили... И это при том, что вновь на­значенный, как правило, не понимал толком даже языка местно­сти, которой управлял, что за его деятельностью пристально сле­дили правительственные цензоры, а доносительство коллег всегда с интересом встречалось вышестоящим начальством. Но даже все это вкупе не в состоянии было защитить народ Поднебесной от мздоимства и произвола. Доходило до того, что порой отчаявшее­ся население города или уезда просто изгоняло превысившего меру их терпения «управителя»... Тем не менее система в целом работа­ла, известная же отчужденность от узко местных интересов спо­собствовала сплочению ученого сословия, и так объединенного специфическим образом жизни и воспитанием. Именно этому со­словию Китай был обязан появлением в новое время общенацио­нального разговорного языка, который вначале так и назывался «чиновничьим», или, как было принято переводить на русский, «мандаринским». Чиновников подчас называли «шапки и пояса», поскольку и то и другое (в отсутствие мундиров и эполет) служи­ло их отличительным признаком. Впрочем, строго регламентиро­ванное одеяние каждого чина вполне заменяло мундир: свой осо­бый цвет халата и шапки, определенный драгоценный или полудрагоценный камень на головном уборе и зверь, вытканный на халате, позволяли мгновенно судить о положении хозяина в чиновничьей иерархии. И если, например, на халате был изобра­жен журавль или единорог, то сразу становилось ясно, что это — персона первого класса.

Военным присваивались изображения зверей более свирепых, например: льва, тигра или медведя. Система же отбора и передви­жения как на гражданской, так и на военной службе была, в об­щем, схожей.

Всякая власть развращает, и китайские мандарины не были исключением, недаром же народная песня называла их «псами, надевшими шапки». Надо сказать, что китайские мандарины сла­вились своим лихоимством и произволом, умея извлечь собствен­ную выгоду из всего: будь то разлив реки Хуанхэ, подавление вос­стания или служебная ревизия. «Если ваш враг захочет отплатить вам самой жестокой местью, — писал с иронией один француз, долгие годы проживший в Срединной Империи, — то это он мо­жет сделать, покончив с собой у вашего порога, ибо алчность мандарина-судьи доведет вас до неизбежного разорения. Если ка­кой-нибудь бродяга умрет на вашей земле, то поторопитесь пере­нести его на землю вашего соседа, иначе мандарин не замедлит явиться к вам и воспользуется этим случаем, чтобы высосать из вас все соки». Случались периоды, когда высшие сановники им­перии открыто торговали должностями, а взятки оказывались чуть ли не узаконенными. Но было и другое.


Конфуцианский идеал благородного мужа требовал от каждо­го ученого кроме прочих добродетелей честности и прямоты, уме­ния «увещевать», «направлять» самодержца, уклонившегося от пра­вильного пути, и находились люди, которые с риском для жизни говорили государям правду. В числе таких образцовых чиновников достоянием истории стало имя Хай Жуя — и через несколько столе­тий, в период печально известной «культурной революции», оно зазвучало снова призывом к борьбе с высочайшим произволом.

* * *

Чиновничье сословие, несомненно, выполняло одну из важ­нейших функций в традиционном китайском государстве, однако основанием пирамиды государственности всегда оставалась семья. Она была, как правило, очень многочисленной, состоящей из нескольких поколений родственников, с проживающими вместе братьями и сестрами. Подчас число ее членов исчислялось сотня­ми и даже тысячами. «Кто способен управлять семьей, может уп­равлять и уездом, а кто способен управлять уездом — может упра­виться и с провинцией», — говорили в Китае. В семье соблюдалось «пять постоянств» — отец должен был следовать Долгу и Спра­ведливости, мать — источать милосердие, старшие братья — пи­тать к младшим дружеское расположение, младшие к старшим — уважение и все сыновья — почитать родителей и, вообще, стар­ших. Не случайно в этом джентльменском наборе отсутствует лю­бовь: ей не было места в идеальной модели традиционного обще­ства, и только в народных песнях мы слышим пылкие любовные клятвы:

...Когда у гор

не станет их вершины И в реках

пересохнут воды, Зимою

загрохочет гром, Дождь летний

снегом обернется, Когда с землей

сольются небеса — Тогда лишь с милым

я решусь расстаться!

Впрочем, как, может быть, уже догадался читатель, речь в песне идет от лица женщины, в китайской поэзии мы то и дело слы­шим ее голос, сетующий на разлуку с мужем, жалующийся на то, что любимый ее покинул, предпочтя другую, страдающий от того, что молодость и счастье длятся так недолго. Мужчине же не при­стало говорить о своих чувствах к женщине, и даже если вы про-


 




чтете в стихах сетования поэта на неразделенную любовь или на жестокость красавицы, скорее всего перед вами иносказание, уп­рек вышестоящему лицу, отказавшему поэту в своем покрови­тельстве, а то и скрытое обличение вероломного друга... Пути жен­щины и мужчины в китайском обществе были резко различны; конфуцианская мораль предписывала им даже ходить по разным сторонам улицы, сидеть за столом, не смешиваясь друг с другом. И наряду с простодушной непосредственностью нравов существо­вало множество запретов на общение полов. Достаточно непри­личным было, например, даже осведомляться у своего знакомого о здоровье той, «что служит ему совком и веником». Задние, жен­ские, покои, вообще были своего рода табу: там шла своя жизнь. Это не значит, что нравственность была чрезвычайно высока, просто она была другой. Законная любовь не знала запретов, и молодая жена в зажиточном доме всегда могла ознакомиться с изобретательными описаниями сражений «нефритового стебля», посмотреть картинки. Но даже дама, искушенная в «игре на флей­те», должна была помнить приличия; сидя совершенно обнажен­ной на коленях своего повелителя, она порой оставляла что-то вроде детского слюнявчика, прикрывавшего грудь... Целью обще­ния мужчины и женщины являлось обучение потомства, продле­ние жизни, укрепление здоровья. Собственно, слабый пол всегда рассматривался только как средство, и руководства по «Искусст­ву задних покоев» прямо рекомендовали смотреть на женщину «как на мусор или тряпку», особенно в момент соития. Впрочем, судьба ее вполне соответствовала такому определению, за редки­ми, впрочем, исключениями. Чем богаче был дом, тем бесправ­нее чувствовала себя в нем женщина. Не случайно в перечне «пяти постоянств» упоминается одна мать: только рождение сына выд­вигало женщину из ряда жен и наложниц, делало сопричастной власти главы семьи. Еще более укреплялось ее положение, когда она становилась свекровью и начинала самовластно распоряжать­ся всей женской половиной дома. В ее власти было выгнать непо-любившуюся жену сына, избить, наказать ее, и несчастная порой с нетерпением ждала приближения старости, чтобы самой нако­нец-то занять место свекрови.

Существовало несколько законных причин для развода, в чис­ле которых как раз числилась непочтительность к свекру и свек­рови, а также такие провинности, как болезнь, лень, болтли­вость и... воровство! В «"Книге Песен" для профанов» описывается случай, когда невестку выгнали за то, что та якобы украла кусок мяса! Более серьезные грехи влекли за собой уже совсем трагичес­кие последствия. Как утверждали современники, будущий прези­дент Китайской республики, генерал Юань Шикай, в свое время прислал жене окровавленную голову ее любовника и листочек золотой фольги: его следовало положить в рот и резким вдохом


втянуть в дыхательное горло... А один из великих князей после­дней династии похоронил свою наложницу заживо, предваритель­но провезя ее в торжественной похоронной процессии по улицам Пекина... Вообще, все самое страшное ждало китайскую женщину именно в семье. Закон же, снисходя к ее слабости и стыдливости, зачастую смягчал для нее наказания, а по мелким провинностям вообще не требовал ее вызова в суд. Главным повелителем жен­щины оставался глава семьи, и если ей не удавалось найти у него защиты, несчастной оставалось только одно: повеситься под стре­хой крыши, но не для разорения семьи, как посчитал бы рацио­налист-европеец, слова которого мы уже цитировали, а для того, чтобы ее освободившаяся душа могла мстить обидчикам.

Вероятно, мы нарисовали достаточно мрачную картину суще­ствования китайской семьи, однако не следует судить обо всем по собственным меркам. Самовосприятие и самооценка личности в старом Китае были совершенно другими; индивид не столь резко отграничивал свое «я» от остальных членов клана, и та же жен­щина зримо ощущала продолжение собственного «я» в сыне и муже. Вообще, весь род воспринимался как «единая плоть», мно­голикое существо, неспешно выходящее из еще не свершившего­ся будущего и уходящее через день сегодняшний в прошлое. У всех была одна судьба: нынешние могли изменить участь ушедших, а покойные предки — даровать удачу и богатство. Потому-то так важно было выбрать «правильное» расположение могилы и совер­шать жертвоприношения предкам.

Культ предков являлся одной из характерных черт жизни ста­рого Китая и неожиданно стал дополнительным препятствием кол­лективизации в новом — ведь она грозила распашкой родных мо­гил... Каждый глава рода — от крестьянина до императора — регулярно совершал жертвоприношения перед табличками с име­нами предков в семейном храме. Маленькая точка в табличке обо­значала то место, куда, по поверью, вселилась душа, точнее, одна из душ, а изящная резная подставка служила ей как бы креслом, хотя иногда кресло могло быть и настоящим. До сих пор в некото­рых крестьянских семьях сохраняются родословные книги с име­нами всех предков за несколько прошедших веков...

Конечно же, чрезвычайно важным был сам момент перехода из мира людей в мир духов — похоронам в Китае всегда придава­ли особое значение. Не хватит слов, чтобы сколько-нибудь под­робно описать погребения царствующих особ: их грандиозные подземные захоронения, дороги к мавзолеям, украшенные ги­гантскими изваяниями людей и животных, заупокойные храмы и пышные траурные церемонии.

Достаточно сказать, что общая стоимость редкостных и драго­ценных предметов, сопровождавших последнюю вдовствующую императрицу Цыси оценивалась в 750 млн тогдашних (!) долларов.


 




Что уж говорить о до конца не раскопанном погребении объеди­нителя Китая Цинь Шихуана, в котором, если верить древним книгам, археологи найдут драгоценную модель всей Поднебесной и уже обрели целую скульптурную армию воинов, вылепленных в натуральную величину, вместе с оружием и колесницами. Обряд похорон включал многочисленные жертвоприношения, оплаки­вания, моления и траур. Впрочем, сами похороны могли отклады­ваться на годы из-за неблагоприятного расположения светил, не­готовности места или по другой какой-либо причине. В качестве примера можно упомянуть хотя бы похороны первой, рано умер­шей жены императора Сянь Фэна; ее останки простояли в храме 14 лет, прежде чем были захоронены вместе с почившим супру­гом. В идеале траур должен продолжаться три года — столько, сколь­ко беспомощное дитя не может обойтись без постоянной опеки родителей; траур — как бы плата за прошлую заботу тому, кто ныне родился в мире ином. Чиновник во время траура по отцу и матери увольнялся со службы и уезжал в родные места. Сокрытие же траура по родителям или мужу (ради преждевременного вступ­ления в брак) считалось преступлением непрощаемым и наказы­валось смертной казнью, а дети, рожденные в скорбное время хотя бы и от законных отцов, относились к разряду незаконно­рожденных. Считалось, что вдовы вообще не должны вступать в повторный брак, но так как это оказывалось чрезвычайно труд­но, то удержавшимся на стезе добродетели воздвигали так назы­ваемую «пайлоу» — нечто вроде триумфальных арок, украшенных подходящими к случаю похвальными надписями. Дальние родствен­ники выражали свою скорбь сравнительно малое время — в зави­симости от степени родства. Что же до почивших Сыновей Неба, то порядок их оплакивания определялся специальным указом, но всякие празднества и украшения на какое-то время, безусловно, запрещались, одновременно действовало и положение о незакон­норожденных...

Китайское общество было не просто глубоко иерархичным, оно снизу доверху было связано круговой порукой. Отец отвечал за сына, покровитель — за рекомендуемого, сосед — за соседа. Несколько столетий существовала знаменитая система «бао цзя», по которой ответственность с преступником разделяли и соседи с четырех сторон — ибо, конечно же, знали, но не донесли. Извест­ны случаи, когда сравнивались с землей дома всех четырех сосе­дей, замуровывались ближайшие городские ворота или каким-либо образом наказывался целый квартал. Но при всей своей любви к доносительству для членов семей китайские власти всегда делали исключение. Согласно китайским законам не наказывалось укры­вательство близких родственников, слугам не вменялось в вину покрытие преступлений хозяев и по этим делам не разрешалось вести никакого судопроизводства. Более того, даже если бы кто-


то и донес на старших родственников, их челобитные не прини­мались во внимание; напротив, как писал известный исследова­тель Китая Иакинф Вичурин, «все сии доносители предаются суду, хотя бы их доносы и справедливы были, а обвиняемые избавля­ются от суда». Это положение устраняло соблазн пытать членов семьи и слуг, дабы выбить из них нужные показания. Целост­ность и незыблемость семьи считалась важнее, чем даже торже­ство правосудия и демонстрация всесилия власти. Может быть поэтому китайская патриархальная семья на протяжении столе­тий оставалась непоколебимой опорой государства, хотя власть чиновника и кончалась на ее пороге.

Внутри семьи или клана вся власть принадлежала старшему по мужской линии: отцу или деду. Именно он являлся единственным собственником коллективного имущества, верховным судьей, выносившим окончательное решение, и первосвященником хра­ма предков, регулярно докладывавшим почившим пращурам о делах их потомков. С согласия семейного совета он мог пригово­рить члена клана, виновного в тяжком преступлении, даже к по­жизненному изгнанию или смерти. В таких случаях «отец остается при своем осужденном к смерти сыне до последней минуты, вы­казывая ему знаки живейшей родительской привязанности; но смерть эта считалась неизбежной, в некотором роде религиозной жертвой, приносимой семье и предкам». В книге французского китаеведа Жана Роде, из которой заимствована эта цитата, мы находим также выдержку из речи китайского генерала, где он го­ворил об участниках подавленного им в 1908 г. (!) мятежа: «Очень многие из них, которые тайно возвратились на родину, уже зажи­во погребены своими родителями, признавшими их чудовищами и причиною своих несчастий».

Увы, но таков был страшный обычай — ведь вся семья цели­ком отвечала за любого своего члена, а ей нужно было во что бы то ни стало сохраниться. Известен случай конца XIX в., когда за попытку ограбить императорскую могилу были казнены четыре поколения семьи преступника вместе с грудным младенцем об­щим числом 11 человек, ибо семья мыслилась единым организ­мом, и зло требовалось искоренять до основания. Вообще же в родословном дереве больше ценились корни, чем ветви, даже если корни не способны были давать побегов или находились уже в мире ином. Думаю, что любой из эталонных «24 рассказов о сы­новней почтительности», на сюжеты которых писались многочис­ленные народные лубочные картины, способен поразить наше не­искушенное воображение, например: рассказ о почтительной невестке, кормившей грудью беззубую свекровь, или о восьми­летнем мальчике, раздевавшемся летними ночами донага, чтобы комары кусали его, а не родителей. Однако рассказ о Го Цзюе не только впечатляющ, но и вообще очень характерен: живя в нище-


 




те, он не мог прокормить двоих и решил закопать в землю своего маленького сына, чтобы спасти жизнь старухе-матери. В старом Китае старшинство давало безусловный приоритет во всем, а про­шлое довлело над будущим. В отличие от европейца китаец всеми своими помыслами б





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-12-05; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 673 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Есть только один способ избежать критики: ничего не делайте, ничего не говорите и будьте никем. © Аристотель
==> читать все изречения...

2184 - | 2135 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.012 с.