В противоположность такому не вызывающему проблем чувству законности отношение высокого Средневековья к античности отличается двойственностью, схожей с его же отношением к иудаизму. На протяжении христианской эры Ветхий Завет признавался основой Нового Завета, и в каролингском искусстве соотношение между Церковью и Синагогой еще толковалось в духе обнадеживающей терпимости, выделяя то общее, что существовало между совершенным и несовершенным откровением, а не то, что их разделяло: инициал в Сакраментарии Дрого, написанный между 826 и 855 годами, изображает Церковь и Синагогу в состоянии скорее мирного сосуществования, чем взаимной вражды128. Однако с конца первого тысячелетия (о чем свидетельствует Евангелие Уты, в котором Синагога, с челом и глазами, скрывающимися за рамой, подобно солнцу, заходящему за горизонт, противопоставляется Церкви как сила тьмы, <• tenet in occasum»**129) чувство враждебности к живу-
* Восстановление, оживление (лат.). " «Держащая под спудом» (лат).
щим сторонникам Ветхого Завета начало преобладать над уважением к покойным патриархам и пророкам. Начиная с XII века, когда враждебность эта привела к дискриминационным действиям и физическим преследованиям, Синагогу стали изображать с завязанными глазами, а не просто отворачивающейся от света, иногда же — закалывающей животное130. Такой терпимый человек, как аббат Сугерий из Сен-Дени, на одном из своих «анагогических» витражей изобразил ее в роли скорее «посвященной» Господом и прозревшей предшественницы, чем врага; на том же витраже ее более удачливая сестра получает венец131. Таким образом, в период зрелого Средневековья наблюдается неразрешенное напряжение между постоянным чувством долга перед пророческой миссией Ветхого Завета и растущей неприязнью к его кровавому ритуалу и современным проявлениям. Апостолов можно было изобразить сидящими или стоящими на плечах пророков, так же как Бернард Шартрский сравнивал отношение своего поколения и классики с карликами, «взобравшимися на плечи гигантов» и «видящими больше вещей и более далекие предметы не в силу собственного острого зрения или собственного роста, но потому, что их возвысили размеры гигантов»132. Однако в том же иконографическом контексте (в Княжеском портале Бамбергского собора) Синагога изображалась как стойкая, погруженная во мрак противница Церкви, причем ее статуя возвышалась над фигурой иудея, ослепленного чертом.
Итак, с одной стороны, существовало чувство непрерывной связи с классической античностью, соединяющей Священную Римскую империю германского народа с Цезарем и Августом, средневековую музыку — с Пифагором, средневековую философию — с Платоном и Аристотелем, средневековую грамматику — с Донатом; а с другой стороны, существовало сознание непреодолимой пропасти, отделяющей христианское настоящее от языческого прошлого (так, по отношению к сочинениям Аристотеля проводили или пытались проводить резкое различие между тем, что было приемлемо, и тем, что осуждалось). К классическому миру подходили не исторически, а прагматически, как к чему-то далекому, но в известном смысле еще живому и потому одновременно потенциально полезному и потенциально опасному. Показательно, что классические философы и поэты часто изображались в тех же восточных одеждах, что и еврейские пророки, и что в XIII веке называли римлян, их памятники и их богов сарацинами (sarrazin или sarazinais), пользуясь тем же словом для язычников прошлого и для современных неверных133.
За отсутствием «перспективной дистанции» классическая цивилизация не поддавалась обозрению как некая связная культурная система, в пределах которой все соотнесено друг с другом. Даже XII век цитируя компетентного и непредвзятого наблюдателя, «никогда не обращал внимания на классическую античность в целом... он смотрел на нее как на сокровищницу идей и форм, из которых присваивал себе то, что казалось подходящим мыслям и действиям сегодняшнего дня»134. Каждое явление классического прошлого, вместо того чтобы рассматриваться в контексте с другими явлениями классического прошлого, должно было иметь точку соприкосновения и точку расхождения со средневековым настоящим: оно должно было удовлетворять как чувству преемственности, так и чувству разрыва: «Римская элегия» Хильдеберта Лаварденского сопровождается, как мы помним, христианской палинодией, а пастораль Марбода Рейнского служит вступлением к «Речи о пороках и добродетелях» («Sermo de vitiis et virtutibus*).
Теперь понятно, почему объединение классической формы и классического содержания, даже если обратиться к образам, ожившим в каролингские времена, должно было распасться и почему этот процесс «разделения» был более радикальным в искусстве, чем в литературе. В изобразительном искусстве обращались скорее к зрительному, чем к интеллектуальному опыту, что пробуждало грех Любопытства или даже идолопоклонство. Для сознания зрелого Средневековья Язон и Медея (даже если она и пыталась проделывать свои чудеса омоложения с помощью «райской воды») были приемлемы лишь постольку, поскольку их можно было изобразить аристократами готической эпохи, играющими в шахматы в готической комнате. Классические боги и богини были приемлемы лишь настолько, насколько они могли передать свою прекрасную внешность христианским святым, той же Еве или Деве Марии135. Фисба, одетая в классическое платье и поджидающая Пирама у классического мавзолея, могла оказаться археологической реконструкцией, несовместимой с чувством преемственности; а образ Марса или Венеры, классический по форме и содержанию, был, как мы видели, либо «идолом», либо талисманом, либо, наоборот, служил олицетворением какого-нибудь порока. Можно понять, что тот же магистр Григорий, который изучал и обмерял римские постройки с самозабвением антиквара, был удивлен и смущен, испытывая «магическое притяжение» той самой, слишком прекрасной Венеры; что Фулько из Бове (умер примерно в 1083 году) способен был описывать голову Марса, случайно найденную хлебопашцем, только с чувством внутренней борьбы между восторгом и ужасом («Horrendum caput et tamen hoc horrore decorum, /Lumine terrifico, terror et ipse de-cet; /Rictibus ore fero, feritate sua speciosum»)136. В качестве зловещего аккомпанемента к протогуманизму появились поистине устрашающие рассказы (возрожденные романтиками от Йозефа фон Эйхендорфа и Генриха Гейне до Проспера Мериме и Габриеле Д'Ан-нунцио) о молодом человеке, который надел свое кольцо на палец статуи Венеры и сделался добычей дьявола. Во второй половине XIV века сиенцы были уверены, что из-за публичной установки статуи, недавно откопанной и почитавшейся как «творение Лисиппа», они потерпели поражение, нанесенное им флорентийцами (статую низвергли, разбили на куски и обломки тайком похоронили на вражеской земле)137.
«Дистанция», созданная Возрождением, лишила античность ее реальности138. Классический мир перестал быть одновременно одержимостью и угрозой. Он стал объектом страстной ностальгии, нашедшей символическое выражение в возникновении нового — после пятнадцати столетий — чарующего видения Аркадии139. Два средневековых ренессанса, невзирая на различие между Каролингским renovatio и «возрождением XII века», были свободны от ностальгии. Античность, подобно старому автомобилю — обычное наше сравнение, — все еще была рядом. Ренессанс пришел, чтобы понять, что Пан умер, что мир древних Греции и Рима (то, что мы называем «sacrosancta vetustas* —
«священная древность») давно потерян, как рай Мильтона, и может быть обретен только в духе. На классическое прошлое впервые взглянули как на некую целостность, отрезанную от настоящего, как на идеал, к которому следует стремиться, а не как на реальность, которую можно использовать и одновременно опасаться140.
Средние века оставили античность непогребенной и попеременно то оживляли, то заклинали ее труп. Ренессанс рыдал у ее могилы и пытался воскресить ее душу. В определенный фатально неизбежный момент это удалось. Вот почему средневековое представление об античности так конкретно и в то же время так неполно и искаженно; современное же представление, постепенно развивавшееся в течение трех или четырех столетий, исчерпывающе и последовательно, но и отвлеченно. И вот почему средневековые ренессансы были преходящими, в то время как Ренессанс был постоянным. Воскресшие души неосязаемы, они пользуются преимуществом бессмертия и вездесущности. Поэтому роль классической древности после Ренессанса едва уловима, но, с другой стороны, она всепроникающа и изменится только с переменой нашей цивилизации как таковой.