Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Научный камуфляж. — Советский Державин. — Горький о поэзии 4 страница




Хлебниково-крученовская группа базировалась на резком отделении формы от содержания. Вопросы формы ей представлялись не только центральными, но и единственно существенными в искусстве. (Отсюда и неизбывная связь нынешних теоретиков-формалистов с этой группой.) Это представление естественно толкало футуристов к поискам самостоятельной, автномной, или, как они выражались, "самовитой", формы. "Самовитая" форма, именно ради утверждения и проявления своей "самовитости", должна была всемерно стремиться к освобождению от всякого содержания. Это, в свою очередь, вело сперва к словосочетаниям вне смыслового принципа, а затем, с тою же последовательностью, к попыткам образовать "самовитое слово" — слово, лишенное смысла. Такое "самовитое", внесмысловое слово объявлялось единственным законным материалом поэзии. Тут футуризм доходил до последнего логического своего вывода — до так называемого "заумного языка", отцом которого был Крученых. На этом языке и начали писать футуристы, но вскоре, по-видимому, просто соскучились. Обессмысленные звукосочетания, по существу, ничем друг от друга не разнились. После того как было написано классическое "дыр бул щыл" — писать уже было, в сущности, не к чему и нечего: все дальнейшее былo бы лишь перепевом, повторением, вариантом. Надо было или заменить поэзию музыкой, или замолчать. Так и сделали.

Ошибки хлебниково-крученовской группы очевидны и просты. Отчасти они даже смешны. Но оценки, опять-таки, оставим в стороне. Худо ли, хорошо ли, правотой ли своей или заблуждениями, — но группа жила. В ее деятельности был известный пафос — пафос новаторства и борьбы. Она пыталась произвести литературную революцию. Даже роли внутри нее были распределены нормально. Вождем, пророком и энтузиастом был Хлебников, "гениальный кретин", как его кто-то назвал (в нем действительно были черты гениальности; кретинистических, впрочем, было больше). Крученых служил доктринером, логиком, теоретиком. Бурлюк — барабанщиком, шутом, зазывалой.

Маяковский присоединился к группе года через три после ее возникновения, когда она уже вполне образовалась и почти до конца высказалась. На первых порах он как будто ничем особенным не выделялся:

 

Улица -

Лица у догов годов резче.

 

Это было "умеренней", нежели "дыр бул щыл", но в том же духе. Вскоре, однако, Маяковский, по внешности не порывая с группой, изменил ей глубоко, в корне. Как все самые тайные и глубокие измены, и эта была прежде всего — подменой.

Маяковский быстро сообразил, что заумная поэзия — белка в колесе. Для практического человека, каким он был, в отличие от полоумного визионера Хлебникова, тупого теоретика Крученых и несчастного шута Бурлюка, — в "зауми" делать было нечего. И вот, не теоретизируя вслух, не высказываясь прямо, Маяковский, без лишних рассуждений, на практике своих стихов, подменил борьбу с содержанием (со всяким содержанием) — огрублением содержания. По отношению к руководящей идее группы это было полнейшей изменой, поворотом на сто восемьдесят градусов. Маяковский молча произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции. В самом основном, в том пункте, где заключался весь пафос, весь (положим — бессмысленный) смысл хлебниковского восстания в борьбе против содержания, — Маяковский пошел хуже чем на соглашательство: не на компромисс, а на капитуляцию. Было у футуристов некое "безумство храбрых". Они шли до конца. Маяковский не только не пошел с ними, не только не разделил их гибельной участи, но и постепенно сумел, так сказать, перевести капитал футуризма на свое имя. Сохранив славу новатора и революционера, уничтожил то самое, во имя чего было выкинуто знамя переворота. По отношению к революции футуристов Маяковский стал нэпманом.

Уже полоумный Хлебников начал литературную "переоценку ценностей". Но каким бы страшным симптомом она ни была, все же она была подсказана чем-то бесконечно более "принципиальным" в эстетическом смысле. Она свидетельствовала о жуткой духовной пустоте футуристов. Маяковский на все эти эстетические "искания" наступил копытом. Его поэтика — более чем умеренная. В его формальных приемах нет ровно ничего не заимствованного у предшествовавшей поэзии. Если бы Хлебников, Брюсов, Уитман, Блок, Андрей Белый, Гиппиус да еще раешники доброго старого времени отобрали у Маяковского то, что он взял от них, — от Маяковского бы осталось пустое место. "Новизною" он удивил только Шкловского, Брика да Якобсона. Но его содержание было ново. Он первый сделал пошлость и грубость не материалом, но смыслом поэзии. Грубиян и пошляк заржали из его стихов: "Вот мы! Мы мыслим!" Пустоту, нулевую значимость заумной поэзии он заполнил новым содержанием: лошадиным, скотским, "простым, как мычание". На место кретина стал хам. И хам стал "голосом масс". Несчастный революционер Хлебников кончил дни в безвестности, умер на гнилых досках, потому что он ничего не хотел для себя и ничего не дал улице. "Дыр бул щыл"! Кому это нужно? Это еще, если угодно, романтизм. Maяковский же предложил практический, общепонятный лозунг:

 

Ешь ананасы,

Рябчиков жуй,-

День твой последний приходит, буржуй!

 

Не спорю, для этого и для многого "тому подобного" Маяковский нашел ряд выразительнейших, отлично составленных формул. И в награду за крылатое слово он теперь жует рябчиков, отнятых у буржуев. Новый буржуй, декольтированная лошадь взгромоздилась за стол, точь-в-точь как тогда, в цирке. Если не в дамской шляпке, то в колпаке якобинца. И то и другое одинаково ей пристало.

 

* * *

 

"Маяковский — поэт рабочего класса". Вздор. Был и остался поэтом подонков, бездельников, босяков просто и "босяков духовных". Был таким перед войной, когда восхищал и "пужал" подонки интеллигенции и буржуазии, выкрикивая брань и похабщину с эстрады Политехнического музея. И когда, в начале войны, сочинял подписи к немцеедским лубкам, вроде знаменитого:

 

С криком: "Дейчланд юбер аллес!" -

Немцы с поля убирались.

 

И когда, бия себя в грудь, патриотически ораторствовал у памятника Скобелеву, перед генерал-губернаторским домом, там, где теперь памятник Октябрю и московский совдеп! И когда читал кровожадные стихи:

 

О панталоны венских кокоток

Вытрем наши штыки! —

 

эту позорную нечаянную пародию на Лермонтова:

 

Не смеют, что ли, командиры

Чужие изорвать мундиры

О русские штыки?

 

И певцом погромщиков был он, когда водил орду хулиганов героическим приступом брать немецкие магазины. И остался им, когда, после Октября, писал знаменитый марш: "Левой, левой!" (музыка А. Лурье).

Пафос погрома и мордобоя — вот истинный пафос Маяковского. А на что обрушивается погром, ему было и есть все равно: венская ли кокотка, витрина ли немецкого магазина в Москве, схваченный ли за горло буржуй — только бы тот, кого надо громить.

 

* * *

 

Но время шло. И вот уже перед нами — другой Маяковский: постаревший, усталый, растерявший зубы, — такой, каким смотрит он со страниц последнего, пятого, тома своих сочинений.

Ни благородней, ни умней, ни тоньше Маяковский не стал. Это — не его путь. Но забавно и поучительно наблюдать, как погромщик беззащитных превращается в защитника сильных; "революционер" — в благонамеренного охранителя нэповских устоев; недавний динамитчик — в сторожа при лабазе. Ход, впрочем, вполне естественный для такого "революционера", каков Маяковский: от "грабь награбленное другими" — к "береги награбленное тобой".

Теперь, став советским буржуем, Маяковский прячет коммунистические лозунги в карман. Точнее — вырабатывает их только для экспорта: к революции призываются мексиканские индейцы, нью-йоркские рабочие, китайцы, английские шахтеры. В СССР "социальных противоречий" Маяковский не видит. Жизнь в СССР он изображает прекрасной, а если на что обрушивается, то лишь на "маленькие недостатки механизма", на "легкие неуклюжести быта". Как измельчали его темы! Он, топтавший копытами религию, любовь к родине, любовь к женщине, — ныне борется с советским бюрократизмом, с растратчиками, со взяточниками, с системой протекции... Предводитель хулиганов, он благонамеренно и почтенно осуждает хулиганство. А к чему призывает? "Каждый, думающий о счастье своем, покупай немедленно выигрышный заем!" "Спрячь облигации, чтобы крепли оне. Облигации этой удержу нет: лежит и дорожает пять лет". Какой путь: из громил — в базарные зазывалы!

"На любовном фронте", бывало, Маяковский вверх дном переворачивал "буржуазную мораль". А теперь — "надо голос подымать за чистоплотность отношений наших и любовных дел". Вот он — голос благоразумия, умеренности и аккуратности.

Бывало, нет большей радости, чем "сбросить Лермонтова с парохода современности", оплевать дорогое, унизить высокое. Теперь Маяковский оберегает советские авторитеты не только от оскорбления, но даже от излишней фамильярности: "Я взываю к вам от всех великих: — милые, не обращайтесь с ними фамильярно!" Ибо почтительное сердце Маяковского сжимается, когда он видит

 

Гигиенические подтяжки

Имени Семашки

 

или что-нибудь "кощунственное" в этом роде.

Мелкомещанская жизнь в СССР одну за другой подсовывает Маяковскому свои мелкотравчатые темочки, и он ими не только не брезгует — он по уши увяз в них. Некогда певец хама протестующего, он стал певцом хама благополучного: певцом его радостей и печалей, охранителем его благ и целителем недугов.

При этом мысль Маяковского сохранила, конечно, свою постоянную грубость. Свою работу на пользу нэпствующего начальства Маяковский считает выполнением "социального заказа", а труд революционного поэта неприкровенно связывает с получением гонораров. Недаром, говоря о низком уровне мексиканской позии, он рассуждает: "Причина, я думаю, слабый социальный заказ. Редактор журнала "Факел" доказывал мне, что платить за стихи нельзя". Недаром также, зазывая Горького в СССР (безнадежная, кстати сказать, задача), — Маяковский в виде самого убедительною аргумента божится:

 

Я знаю —

Вас ценит и власть, и партия,

Вам дали бы все — от любви до квартир.

* * *

 

Что Маяковский стареет, постепенно выходит в тираж, что намечается и крепчает уже даже в СССР литературная "переоценка Маяковского", — я говорю отнюдь не на основании только моих собственных наблюдений. Это прежде всего стал чувствовать не кто иной, как сам Маяковский, и его последняя книга в этом отношении показательна.

Брюзжание на молодежь, на "нынешних", выставление напоказ старых заслуг — первый и верный признак старости. И все это есть в "Послании к пролетарским поэтам", "Четырехэтажной халтуре". Уже недавний застрельщик новаторства (хотя бы и самозванный) — Маяковский плачет и причитает, — над чем бы вы думали? Над профанацией литературы! О чем скорбит? О забытых заветах! Что видит вокруг себя? Упадок. Этому трудно поверить, но вот прямые слова Маяковского:

 

С молотка литература пущена.

Где вы, сеятели правды или звезд сеятели?

Лишь в четыре этажа халтурщина...

Ныне стала зелень веток в редкость,

Гол

Литературы ствол.

 

Это ли не типичное брюзжание старика на молодых? От общих рассуждений о "нынешней" литературе Маяковский пытается перейти в наступление. Одного за другим то высмеивает, то объявляет он бездарностями поэтов более молодых, тех, в ком видит возможных наследников уже уплывающей от него славы. Достается по очереди Казину, Радимову, Безыменскому, Уткину, Доронину — всем, кого справедливо ли, нет ли, но выдвигала в последние годы критика и молва. И наконец — последний, решительный признак старости: желание казаться молодым, не отставать от молодежи.

"Я кажусь вам академиком с большим задом?" — спрашивает Маяковский — и тут же миролюбиво-заискивающе предлагает: "Оставим распределение орденов и наградных, бросим, товарищи, наклеивать ярлычки".

Бедный Маяковский! Он то сердится, то заискивает, то лягается, то помахивает хвостом — и все одинаково неуклюже.

Еще более неуклюже выходит у него поучение к молодежи, напечатанное здесь же, под заглавием: "Как делать стихи?" Это — первое, сколько я помню, "теоретическое" выступление Маяковского. К сожалению, недостаток места не позволяет мне остановиться подробно на этом беспорядочном, бессистемном перечне поэтических "правил". Грубость и глупость формальных суждений Маяковского превосходит всякие ожидания: это все, что я могу сказать, не утомляя неподготовленного читателя анализом, который к тому же занял бы слишком много места. Читая "поэтику" Маяковского, удивляешься, каким образом, при столь жалких понятиях о поэтическом мастерстве, удавалось ему писать хотя бы даже такие стихи, как он писал? Очевидно, как это часто бывает, "муза" Маяковского, его внутренний инстинкт — все-таки бесконечно выше и тоньше его жалкого ума. Нет ничего более убогого в литературе о поэзии, нежели эти рассуждения Маяковского — эта смесь невежества, наивности, хвастовства и, конечно, грубости.

 

* * *

 

Однажды, не так давно, Марина Цветаева обратилась к Маяковскому со стихами:

 

Превыше церквей и труб,

Рожденный в огне и дыме,

Архангел-тяжелоступ,

Здорово в веках, Владимир!

 

Кажется, это был один из последних поэтических приветов, посланных Маяковскому. Впрочем, "тяжелоступ" остался верен себе и ответил на него бранью.

 

1927 год.

 

О Тютчеве

 

Тютчев был одним из самых замечательных русских людей. Но, как и многие русские люди, он не сознавал своего истинного призвания и места. Гнался за тем, для чего не был рожден, а истинный дар свой не то что не ценил вовсе, но ценил не так и не за то, что в нем было наиболее удивительно.

Он был человек сильных страстей и феноменальной рассеянности. Однако ж нет ничего неожиданного в том, что он вступил в государственную службу. Тогда все служили — даже неистовый Пушкин, даже совершенно мечтательный и невесомый Богданович. От всей служебной деятельности Пушкина осталось одно знаменитое донесение о саранче. От Богдановича — и того меньше: в качестве российского дипломата он только и делал, что "бродил по цветущим берегам Эльбы и думал о нимфах". Пушкин кончил жизнь под пистолетным дулом, Богданович — в деревенском уединении, в состоянии как бы тихого и мечтательного помешательства, в обществе кота и петуха, "сих друзей, достойных самого Лафонтена". Словом, не приходится удивляться, что Тютчев служил, и в конце концов служил плохо. Вполне естественно, что его служебная карьера была надломлена в самом расцвете — из-за поступка, вполне подобающего поэту и вовсе не подобающего чиновнику. Но вот что странно: будучи не весьма исправным чиновником дипломатического ведомства, он всю жизнь рвался к самой активной деятельности именно на этом поприще. И особенно — в те годы, когда он был не у дел, в опале. Служить он не умел, но политические судьбы Европы и России волновали его чрезвычайно, и он хотел в них участвовать не только созерцательно, а и деятельно. В его статьях и письмах — перед нами человек, бурно стремящийся к политическому влиянию и действию. Но — мы все-таки ныне празднуем сто двадцать пятую годовщину со дня рождения не политика Тютчева, а поэта. Такова Немезида. На сей раз можно ее назвать милостивой.

Политические воззрения Тютчева, близко примыкающие к славянофильским, преимущественно отражены в статьях "Россия и революция", а также "Папство и римский вопрос". Тут высказан ряд глубоких мыслей — о революции, о христианстве, о западной церкви как политическом учреждении. Эти мысли сохраняют свое философское и религиозное значение. Но нельзя упускать из виду, что в статьях Тютчева они намечены кратко и неполно, потому что призваны служить не более как для беглого обоснования вполне конкретных политических выводов, составляющих истинную цель статей.

Тютчев в этих статьях отнюдь не философ, а дипломат, стремящийся побудить руководителей международной политики (у нас и в Европе) к определенным политическим действиям. И вот тут оказывается, что жизнь очень скоро опровергла если не философские идеи, то реально-политические предвидения Тютчева. Судьбы папства, Франции, Германии, Австрии, Италии в ближайшие же десятилетия стали складываться и не согласно и даже не вопреки его предсказаниям и увещаниям, а совсем, так сказать, no-третьему. Это доказывает, что современную ему политическую обстановку он оценивал неверно. Оказалось, что истинное положение дел и распределение сил в Европе и в России было не таково, каким оно представлялось Тютчеву. Теперь уже нельзя без глубокого смущения читать, например, что в "Европе существуют только две действительных силы — революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу"; что "тысячелетние предчувствия не могут обманывать. Россия, страна верующая, не ощутит недостатка веры в решительную минуту. Она не устрашится величия своего призвания и не отступит перед своим назначением"; что "Запад исчезает, все рушится, все гибнет" в пламени революции, и что "когда над этим громадным крушением мы видим всплывающую святым ковчегом эту империю (Россию), еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании" — усмирить революцию... Можно, конечно, думать, что и ныне происходящие события представляют собой не что иное, как борьбу России с революцией, подобно тому как болезнь есть борьба организма с проникшей в него инфекцией. Но Тютчев, конечно, имел в виду совсем не такую парадоксальную форму борьбы: он меньше всего допускал, что Россия станет перерабатывать революцию внутри своего собственного организма. Напротив, считал ее как бы обладающей врожденным иммунитетом и именно потому от природы приспособленной и предназначенной на борьбу с революционной заразой.

Не менее смущают и такие утверждения Тютчева, как, например: "Богемия будет свободна и независима, полноправной хозяйкой у себя дома лишь в тот день, когда Россия вступит вновь в обладание Галицией". Немало был бы разочарован Тютчев, если бы узнал, что, вопреки его построениям, волею истории, независимости чехов, словаков, сербов суждено быть закрепленной не с высоты "всеславянского престола", но как раз после того, как этот престол опустеет.

Рассказы о том, будто Тютчев вовсе не придавал значения своим стихам, преувеличены. Но он действительно более хотел быть политиком, чем поэтом. Всю жизнь так и не собрался издать свои стихи под собственным наблюдением. Из них наиболее придавал значения политическим, которые разделяют судьбу его статей, потому что тесно связаны с ними. История их не оправдала.

Хуже того: при всех достоинствах, они далеко уступают "чистой" лирике Тютчева. В них мысль иногда только облечена в стихотворную форму, но не слита с ней воедино. Напротив, ею тяготится, готова ее разорвать, разрушить. Нечаянные и, так сказать, невзвешенные прозаизмы, слишком тяжелые по отношению к общей "массе" стихотворения, порой ведут к таким образцам неуклюжести, каких в неполитических стихах зрелого Тютчева мы не сыщем.

"Ватиканская годовщина", два стихотворения "Славянам", "Гильфердингу", "Императору Александру II", "Британский леопард", "Тогда лишь в полном торжестве" — это еще далеко не полный список вымученных пьес, которым эквивалентов среди неполитических стихов Тютчева не найдется. Замечательно: плоды продуманной политической системы, эти стихи о вполне реальных предметах, имеющие вполне реальную цель,— порою бессильны в полноте выразить ту самую мысль, которая их породила. Они в этом смысле косноязычны. Другое дело — стихи о неизъяснимом: тут, и только тут, Тютчев становится истинным и великим мастером.

В поэзии Пушкина мир чаще всего является молодым, стройным, сияющим. Но и для Пушкина он не есть непроницаемая полированная поверхность. Подобно Баратынскому, очень ведомы были и Пушкину тайные "изгибы сердец", а в мире не все для него было гармонией и не все ограничивалось очевидностью. Проникал он в те области, где уже внятны и "неба содроганье, и горний ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье". Но — сказать ли? Сам Пушкин не обрел до конца тех звуков, коими выражается подобное.

Отчасти потому-то и вызывает его поэзия такие споры, что улавливать, открывать у Пушкина эти звуки так заманчиво — и так трудно. Пушкин многое смутное еще только рвался понимать, многое было еще неизъяснимо на его языке:

 

Парки бабье лепетанье,

Жизни мышья беготня —

Что тревожишь ты меня?

 

Я понять тебя хочу,

Темный твой язык учу...

 

Кажется, это сопоставление не ново, но оно верно. Тютчев был весь охвачен тем, что Пушкина еще только тревожило; он стал понимать то, что Пушкин только еще хотел понять. Язык, которому Пушкин еще только учился, Тютчев уже знал. Он научился ощущать и передавать то, что раньше было неуловимо, неизъяснимо. Он нашел слова, которых Пушкин только еще искал. А ведь подумать только: он был всего на четыре года моложе Пушкина — и на одиннадцать лет старше Лермонтова! Тютчев пришел так давно, так рано, что русская поэзия не сразу сумела его расслышать — как долго не слышала она и "лепетания Парки" у самого Пушкина. Она долго не следовала за Тютчевым, не принимала его влияния. Этим и объясняется его запоздалая слава, все еще, может быть, неполная.

Аксаков рассказывает: "Первым делом Тютчева, по мере того, как он стал приходить в сознание (после апоплексического удара), было — ощупать свой ум. Жить — значило для него мыслить, и с первым, еще слабым возвратом сил, его мысль задвигалась, заиграла и засверкала, как бы тешась своей живучестью".

Всю жизнь он действительно тешился сверкающей игрой своего ума, гнался за ясностью мысли, за ее стройностью. Но своего истинного и исключительного величия достигал, когда внезапно открывалось ему то, чего "умом не понять", когда не дневной ум, но "ночная душа" вдруг начинала жадно внимать любимой повести

 

Про древний хаос, про родимый!

 

В шуме ночного ветра и в иных голосах природы он услыхал страшные вести из древнего Хаоса, как сигналы, подаваемые с далекой родины.

В ту пору, когда сам Тютчев еще не был "открыт", составители хрестоматий и антологий рекомендовали его как "выдающегося описателя природы". Но для того, чтобы понимать его как "описателя", приходилось в его стихах не замечать главного, проходить мимо того, что лежало под кажущейся поверхностью "описания". Иногда поступали с варварской наивностью: просто зачеркивали то, что было истинным предметом стихотворения и для чего "картина природы" служила только мотивировкой иль подготовкой. Так, знаменитое стихотворение "Люблю грозу в начале мая" сплошь и рядом печаталось без последней строфы, важнейшей для тютчевского замысла, но "неподходящей" и "лишней" для любителей описательства.

Тютчев никогда не падает до описательства, никогда не предается "констатации" явлений. Ищущим "описаний" он говорит прямо:

 

Не то, что мните вы, природа —

Не слепок, не бездушный лик.

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык.

 

Только ради того, чтобы услышать этот язык, как "голос матери самой", обращается он к природе. И что бы она ни говорила — в конце концов, подо всем, Тютчев слышит в ней голос Хаоса.

В мире сменяется день и ночь. Но для Тютчева не ночь покрывает природу, а, наоборот, день есть "златотканный покров", наброшенный над "безымянной бездной". Природа — только узор этого тканья. Настает ночь — и благодатный успокоительный покров исчезает, бездна под ним обнажается "с своими страхами и мглами".

Изощренный слух и изощренное зрение приводят Тютчева к одному: к разрушению "невозмутимого строя" во всем, к нарушению "созвучья полного в природе" — к обнажению бездны, родины всего сущего. И ночь, и "ветр ночной" равно страшны тем, что они уничтожают преграду меж человеком и этой родиной.

Но вот вопрос: где же благо? В гармонии природы или в лежащем под нею хаосе? В "покрове" или в "бездне"? Только ли день обольщает и утешает своим обманом, или он есть истинное прибежище? Нахождение человека в природе — есть ли это изгнание из Хаоса или спасение от него? И, наконец, что такое тоска по Хаосу: возвышение или падение?

Тютчев ответа не нашел. Он чувствовал себя навсегда раздвоенным. Вещая душа его вечно билась "на пороге как бы двойного бытия". Несомненно было одно для него: что человек не прикреплен до конца ни к тому, ни к другому. Страстное желание слиться с природой, благословить ее всю чередовалось с неутолимой и нескрываемою тоской по родине. Тютчев боялся этого, а все-таки для него не было ничего упоительнее прикосновения к Хаосу, хотя бы ценой собственного уничтожения. Он поклонялся природе — и чувствовал себя в ней "сиротой бездомным". Вечно роптал, сознавая разлад с природой:

 

Душа не то поет, что море.

 

Разрешением этих мук могла быть вера в начало высшее, примиряющее все, хотя бы непостижимое для ума. Этого утешения Тютчев жаждал и, думаю,— находил его в Боге.

От неясных, мучительных, но все же, по его собственному гордому признанию, пророческих снов находил он прибежище не в философском преодолении и не в лирическом изживании разлада, но в религиозном возвышении над ним:

 

Пускай страдальческую грудь

Волнуют страсти роковые,

Душа готова, как Мария,

К ногам Христа навек прильнуть.

 

Этой готовностью Тютчев дорожил. Даже считал ее исполнившейся — но все-таки иногда терял ее, отпадал. Однажды, точно проговорившись или точно это вырвали у него пыткой, он написал ясно:

 

Мужайся, сердце, до конца:

И нет в творении Творца,

И смысла нет в мольбе!

 

Больше ни разу об этом не заикнулся. Христианство положил в основу тех своих политических воззрений, во имя которых воительствовал, боролся...

Он всю жизнь философствовал. Но мысль была для него тоже "златотканным покрывалом" над бездной пророческих снов, подавляющего, но величественного беспамятства, духовного Хаоса. Оттуда к нему доносились любимые голоса непостижимого, невыразимого. Любил темную, хаотическую природу души. Не страшился любить само зло — за то, что оно таинственно и незримо разлито во всем. Зло предельное, худшее смерти, самоубийство, он сблизил с величайшим добром, с любовью, и упивался этим сближением:

 

И в мире нет четы прекрасней,

И обаянья нет ужасней

Ей предающего сердца.

 

Он стремился устроить дела Европы, но в Хаосе он понимал больше. В душе камергера высочайшего двора жили "уснувшие бури".

Им было суждено проснуться. Хаос "зашевелился". Все как-то сорвалось разом. Тютчеву уже было под пятьдесят, когда охватила его любовь, слепая, избыточная, неодолимая, — к Е. Денисьевой, молодой девушке, классной даме того института, где учились его дочери. Благополучная жизнь, с таким трудом налаженная, карьера, насилу-то восстановленная, общественное мнение, которым он дорожил, дружеские связи, политические замыслы, сама семья, наконец,— все пошло прахом. Четырнадцать лет, с 1850 по 1864 год, "пуще пламенного гнева" бушевала эта любовная буря. Тютчев терзался и терзал. Надорвался сам и довел до могилы свою возлюбленную. После ее смерти жил в оцепенении, в "страдальческом застое". Душа его "изнывала" и "сохла". Тютчев словно ослеп от горя и мудрости. "Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков, поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни на одну пуговицу не застегнутый, как надо, вот он входит в ярко освещенную залу. Музыка гремит, бал кружится в полном разгаре... Старичок пробирается нетвердой поступью вдоль стены, держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадет из его рук..."

Сквозь кружение бала что видели его старые глаза? Что вещий слух слышал за этой музыкой? Где был он душой?

 

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня.

Тяжело мне, замирают ноги!

Друг мой милый, видишь ли меня?

 

Он умер 15 июля 1873 года, как раз в двадцать третью годовщину того "блаженно-рокового дня", когда начался его роман с Денисьевой. Перед смертью "лицо его внезапно приняло какое-то особенное выражение торжественности и ужаса".





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-11; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 143 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Либо вы управляете вашим днем, либо день управляет вами. © Джим Рон
==> читать все изречения...

2303 - | 2035 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.01 с.