Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922—1939. — М.: Согласие, 1996.
Было бы весьма несправедливо утверждать, будто большевики не уважают науки. Напротив, они не только ее уважают, но и поклоняются ей, как идолу. Это поклонение чрезвычайно слабо, наивно, даже дикарски мотивируется; оно представляет собою одну из частностей их марксистского мировоззрения; однако самая наличность такого поклонения несомненна; фанатическим, каннибальским изничтожением ученых, мыслящих немарксистски, она не опровергается, а лишь подтверждается. Поэтому большевики до известной степени даже правы, когда утверждают, что ни в одной стране науке не предоставлены столь широкие возможности и не обеспечена столь могущественная поддержка со стороны государства, как в СССР. Дело все только в том, что для получения этих возможностей и этой поддержки наука либо должна быть действительно "марксистски подкована на все четыре ноги" — либо, на худой конец, такой притвориться. Само собой разумеется, — в первом случае результаты научной работы оказываются равны нулю, а во втором они бесконечно ниже, чем были бы, если бы самая работа протекала в нормальных условиях свободы и независимости. Кое-что все-таки удается делать и камуфлированной науке, более или менее успешно притворяющейся, будто она и впрямь пропиталась идеями Маркса и Ленина. По причинам, которые не нуждаются в пояснении, камуфляж особенно труден в области знаний гуманитарных. Однако и тут советские ученые научились прятать концы в воду и под видом науки марксистской заниматься наукой просто. В частности, ухитряются продолжать свою деятельность историки и историки литературы. Это им не легко дается. Огромное количество времени и труда (не говорю уже об укорах совести) они затрачивают на бессодержательные статьи, проникнутые "марксистским подходом". Однако под этим надежным прикрытием протаскивают они сквозь коммунистическую цензуру работы действительно полезные. Таковы, в особенности, работы по переизданию классических произведений иностранной и русской словесности, а также архивные разыскания.
Как именно производится камуфляж, на каких большевицких свойствах он основывается, что при этом теряется и что выигрывается, можно хорошо увидать на примере той "Библиотеки поэта", которая начала выходить недавно и о которой вкратце сообщалось у нас в "Литературной летописи".
Произведения многих замечательных или выдающихся русских поэтов давно нуждались в переиздании. Еще до войны исчезли с книжного рынка сочинения Боратынского, Дельвига, Рылеева, Полежаева, Дениса Давыдова и т.д. Их можно было найти почти только у букинистов, по произвольным ценам, в ограниченном количестве и сверх того в устарелых изданиях, слишком неполных и текстологически несовершенных. Академическое издание Державина было слишком громоздко и по цене недоступно. Словом, повторяю, необходимость переиздания давно назрела, и совершенно естественно, что среди поэтов и историков литературы, живущих в России, возникла мысль к такому переизданию приступить. Для осуществления этого замысла было необходимо получить от большевиков разрешение и материальные средства, что, разумеется, невозможно, если большевики не будут заинтересованы в предприятии. По этой части у оставшихся в России деятелей науки и литературы давно сложился известный опыт. Большевики охотно идут навстречу культурным начинаниям при соблюдении трех условий: во-первых, самое начинание должно быть хотя бы сколько-нибудь им полезно в агитационном отношении; во-вторых, оно должно быть задумано широко, громоздко, в большом масштабе; в-третьих, следует сделать так, чтобы кто-нибудь из крупных большевиков казался его вдохновителем и руководителем, — иными словами, чтобы тут же создалась для такого большевика новая синекура.
Следы такой организации дела совершенно явственно проступают и в "Библиотеке поэта". На переиздание просто нескольких выдающихся авторов они не пошли бы. Державины и Денисы Давыдовы им не нужны, отчасти даже противны. Но если к Державину и Денису Давыдову присоединить всевозможную стихотворную заваль, если извлечь из забвения давно похороненную революционную и подпольную литературу, если придать, таким образом, минувшей русской поэзии такой колорит, каким она в действительности не обладала, но какой ее хотели бы видеть большевики, то получится затея, в достаточной мере агитационная и в достаточной степени "грандиозная". Так и сделали. Составили план, по которому настоящие поэты будут переизданы в ряду всевозможных подпольщиков и под их прикрытием. Боратынского переиздадут, прикрыв его Курочкиным, а Дельвига — поэтами "Искры". Не беда, что на каждый том настоящих стихов придется по три тома бездарного, но "революционного" стихоплетства; не беда, что на каждую полезную единицу рабочей энергии придется затратить еще несколько единиц бесполезных, — все-таки литературные овцы будут целы, а большевицкие волки сыты. Так составился план "Библиотеки поэта". В качестве вдохновителя и руководителя привлекли Горького" Горький значится на первом месте среди редакторов. Горький написал общее предисловие о целях издания (к этому предисловию мы еще вернемся). Работать по-настоящему, то есть рыться в архивах, в библиотеках, устанавливать тексты, писать вводные статьи и сопроводительные примечания, он, конечно, не будет. Работать будут другие. Он будет возглавлять и руководить: "Мы пахали".
На днях, благодаря любезности одного парижского книгопродавца, мне удалось видеть первый из вышедших томов "Библиотеки поэта" — лирику Державина. Книга, опрятно отпечатанная, но в дешевеньком и безвкусном переплете, стоит пятнадцать рублей на советские деньги, а в Париже продается за двести франков, если не больше. Не думаю, однако, что и в России может она при такой цене получить сколько-нибудь широкое распространение, — разве только пойдет она в казенное распределение по колхозным библиотекам, где ее обратят на цыгарки, потому что там вообще больше курят книги, нежели читают, и потому еще, что, при всем моем преклонении перед Державиным, я должен признать, что именно его сочинения "массам" и недоступны, и ненужны. Обратимся, однако, к самому изданию.
Над ним потрудились два литературных работника: Ямпольский, его составитель, редактор и комментатор, и Виноградов, автор вступительной статьи о Державине. В советских условиях, когда приходится лавировать между требованиями науки и требованиями большевиков, от составителей подобной книги требуется немало ума и такта. Должен прямо сказать, что оба они с достоинством вышли из испытания. Ямпольский следовал тому расположению материала, которое дается пятитомным изданием, вышедшим при жизни Державина. Таким образом, книга мужественно открывается одою "Бог". Следуя новым историко-литературным требованиям, выработавшимся после появления академического, гротовского Державина, Ямпольский внес в книгу ряд пьес, опущенных Гротом: ряд надписей, эпиграмм и прочих мелочей, предназначавшихся Державиным для дальнейших, невышедших томов его сочинений, а также ряд пьес раннего периода, сохранившихся в рукописях, но не предназначавшихся для печати. Ямпольский напрасно при этом упрекает Грота за допущенные им пропуски: Грот работал в духе своего времени и как-никак совершил колоссальный труд, на котором всецело основан и нынешний труд самого Ямпольского. Еще менее справедлив тот слегка пренебрежительный тон, которым Ямпольский себе позволяет говорить о Гроте. Впрочем, надо принять во внимание, что если бы редактор нынешнего издания не постарался всячески подчеркнуть свое научное превосходство, то, пожалуй, не внушил бы большевикам должного к себе уважения — и все издание не состоялось бы. Что касается самих добавлений, внесенных Ямпольским, то, разумеется, они имеют несомненную историко-литературную ценность. Их ценность поэтическая несравненно ниже. Ранние стихи Державина совсем слабы: Державин был поэт очень медленного развития. Что же касается до мелочей, предназначавшихся для шестого и седьмого томов, то известно, что сам Державин весьма опасался за их поэтическое качество — и был прав. Им не суждено было войти в начатое самим поэтом издание, потому что Державин умер на пятом томе. По совести говоря, издание от того только выиграло. В издании Ямпольского поэтически ценно лишь одно стихотворение из не бывших ранее в печати: это стихи на смерть Плениры, первой жены Державина, замечательные силою в них разлитого отчаяния, истинно державинскою дерзостью образов и, наконец, своеобразием метра: стихотворение написано тем размером, который ныне зовется паузником и который, если память мне не изменяет, больше ни разу не встречается ни у поэтов XVIII века, ни у позднейших авторов, вплоть до символистов (пушкинские паузники в "Сказке о рыбаке и рыбке", в "Песнях западных славян" и в "Сказке о попе" ритмически построены совершенно иначе). Что касается примечаний, то они составлены толково, но слишком кратко: современному рядовому читателю, на которого рассчитано издание, надо бы объяснить гораздо больше, чем объяснил Ямпольский.
Виноградову, автору вступительной статьи о Державине, было горазно труднее выйти из испытания. В известном смысле это было для него даже и совсем невозможно: без "марксистского подхода" и "классовой установки" никакая статья в СССР просто не может быть напечатана. Поэтому Виноградов на многих страницах ломится в открытую и, главное, неинтересную дверь: доказывает, что социальное положение Державина сказалось в его поэзии. Как могло оно не сказаться — и разве этим проявлением социальной подоплеки Державин определяется? Разве он ею исчерпывается? Такими же дворянскими поэтами были его современники: Богданович, Капнист, Львов, даже, если угодно, гр. Д. И. Хвостов. В каждом поэте любопытно не то, что у него неизбежно общее с его современниками, а как раз то, чем он от них отличается, то, что делает его единственным, то, делает его им самим, а не кем-либо еще. Но именно такая индивидуализация в советской литературе запрещена настрого. Не мог обойти запрета и Виноградов. В конце концов, его вступительная статья дает лишь бледную тень Державина, сходную с тенями многих его современников. В весьма многих местах виноградовской статьи, а в некотором смысле даже и во всей статье имя Державина может быть заменено именем любого из его поэтических современников — и ничто от этого не изменится. Повторяю, однако, Виноградов не виноват: в поэтах важно и интересно как раз только то, что выходит за пределы марксистского понимания; оставаясь в этих пределах, по существу сказать о поэте нельзя ничего. Виноградову пришлось пойти даже так далеко по линии обезличивания Державина, что державинская биография оказалась им вовсе пропущена: она заменена хронологической канвой, составленной, впрочем, толково и вдумчиво. По ней можно даже угадать, что Виноградов понимает Державина глубже и лучше, чем делает вид. Не могу также не поставить в заслугу Виноградову проявленный им такт: застарелый и вздорный мотив о пресловутом "подхалимстве" Державина, о "казенном одописании" не затронут Виноградовым вовсе. Впрочем, это оружие обоюдоострое: с одной стороны Виноградов, конечно, мог снискать благоволение начальства, разоблачив державинские пороки; с другой — большевики могли заявить, что после таких изобличений Державина не следует издавать.
В план "Библиотеки поэта" входят произведения, хронологически предшествующие творениям Державина. Но фактически том, посвященный Державину, вышел первым в задуманной серии, а потому судьбе было угодно подшутить: написанное Максимом Горьким предисловие ко всему изданию очутилось как раз в державинском томе (если только это занятное сочинение не будет стереотипно повторяться во всех томах). Трудно придумать сочетание имен, более нелепое и даже комическое: певец Ленина "опредисловил" певца Фелицы! Однако самое забавное — не сочетание это, а именно горьковская статья.
Горький есть человек несомненного и незаурядного литературного дарования. У него — зоркий глаз и умение весьма выразительно передать то, что сей глаз наблюдает. Свойства эти встречаются вовсе уж не так часто, и отрицать известную ценность их, так же как их наличность у Горького, было бы неправдиво. Эти свойства дали возможность Горькому, наряду с вещами слабыми, написать немало вещей беллетристически ценных, в которых умная зоркость автора зачастую компенсирует интеллектуальную его незначительность. Но как мыслитель вообще и как литературный теоретик в частности, Горький слаб. Чем реже он выступает на этом поприще, тем для него лучше. Он мыслит образами, мыслит непоследовательно, недисциплинированно и, главное, совершенно поверхностно. Его статья о смысле современной поэзии (и в известной мере — о смысле назначения поэзии вообще) — не более как ряд курьезов, которым лучше было бы остаться в его портфеле и с которыми всерьез полемизировать не приходится. Но ознакомить с ними читателей, хотя бы вкратце, представляется мне небесполезным — если не для пользы, то для развлечения.
"Библиотеку поэта" Горький считает полезной затеей, ибо, по его мнению, "наша молодежь" должна знать историю поэзии. Замечание правильное, в особенности если принять во внимание, что вся серия, как явствует из ее названия, предназначена для молодежи поэтической. Но оказывается — знать историю поэзии молодым поэтам надо прежде всего потому, что им следует ознакомиться с историей "развития и разложения буржуазии". Мыслителю нашему не приходит в голову, что по лучшим образцам "буржуазной" поэзии разложение буржуазии проследить будет мудрено. Сверх того, молодым поэтам, говорит Горький, следует знать историю поэзии, чтобы усвоить технику ремесла, которая, по его справедливому замечанию, у них хромает. Но зачем "нашей стране" вообще поэзия? Для прославления пролетариата и его вождей, для прославления "героической эпохи". "У нас, в Союзе Советов, героический труд, действительность наша не вызывает в поэзии мощного эха, а должна бы вызывать, пора!" — восклицает Горький.
Каким же путем сие мощное эхо может быть вызвано? Ответ — при помощи новых тем и нового подхода к старым. По мнению Горького, поэты прошлого восхищались природой, как земледельцы и землевладельцы, как "дети природы", в сущности же — как ее рабы. В их стихах звучали покорность и лесть. "Хвала природе — хвала деспоту и тоном своим почти всегда напоминает молитвы". Тут Горький подходит к любимой своей идейке о том, что назначение человека — борьба с природой и овладение ею, в чем и заключается лучшее из человеческих изобретений — Прогресс. "Поэты всегда единодушно замалчивают такие скверные выходки природы, как, например: землетрясения, наводнения, ураганы, засухи", — заявляет Горький довольно опрометчиво. Не сходя с места и не роясь особенно в памяти, можно бы ему указать, что стихийным бедствиям посвящено немало произведений поэтических: "Медный Всадник", "Потоп" Виньи, "Девкалион и Пирра", описание потопа в Библии и в Вавилонском эпосе; у Клейста имеется изображение землетрясения в Чили; чуме посвящены "Пир во время чумы" и предисловие к "Декамерону"; на изображении тайфуна и борьбы с ним построен одноименный роман Конрада; изображениям бурь немало места уделено в "Одиссее"; о засухе красноречиво повествует история епископа Гаттона; о засухе писал Некрасов; лесной пожар составил тему прекрасного стихотворения Бальмонта... Уверен, что этот список можно увеличить в сотни раз. Горький, однако, считает, что поэты недостаточно "гневались на слепого тирана", как он "поэтически" именует природу, и недостаточно звали на борьбу с ней. Меж тем — "у нас болот 67 миллионов гектаров. Мы намерены получить из них 40 миллионов тонн сухого торфяного топлива", вообще же на месте болот вырывать пруды, развести рыбу, пастбища, даже пахоту. "Мы" роем каналы, чтобы соединить Белое море с Балтийским, Каспийское с Черным, Сибири дать выход в Средиземное море... Вот все это "воспеть" и должны новые поэты: воспеть труд как "основной рычаг культуры". Итак, новая тема: "Борьба коллективно организованного разума против стихийных сил природы".
Старая поэзия воспевала любовь "как основную творческую силу жизни", но при этом забывала, что эта сила — "тоже слепой, стихийный инстинкт размножения, он создает неисчислимые количества паразитов, которые разрушают здоровье людей, создает комаров, мух, мышей, крыс и всяческих грызунов, которые наносят огромный вред здоровью и хозяйству человека". Капиталисты не заботились о здоровье населения, но государство трудового народа "не должно Допускать и не может допустить безразличного, бессердечного отношения к жизни и здоровью своих граждан". (По поводу этого рискованного замечания можно бы много возразить Горькому, напомнив ему о голоде, организуемом большевиками, — но я с ним не собирался полемизировать.) Горький, правда, замечает с грациозной иронией, что он "вовсе не намерен убеждать поэтов: ловите мышей!". Но он призывает поэтов воспевать борьбу с природой, оных мышей порождающей.
От борьбы с природой переходит он к теме любви: тут предлагается поэтам содействовать выработке нового, просвещенного отношения к женщине как товарищу в борьбе за прогресс и другие хорошие вещи и повторяется вся банальщина, уже тысячу раз перепетая во всех партийных шпаргалках. Наконец, последняя фаза борьбы с природой — борьба со смертью. Горький призывает поэтов, однако ж, не к разработке темы о смерти (замечательно, что Горький и все люди, близкие к нему по мировоззрению и умственному развитию, терпеть не могут стихов о смерти), — а к воспеванию науки, ее завоеваний, ее работников и героев.
На этом, в общем, заканчивается наивная горьковская болтовня о поэзии, имеющая, впрочем, совсем не наивную цель: в конечном счете Горький приглашает молодых стихотворцев учиться поэтическому ремеслу ради выполнения агитационных задач коммунистического начальства.
О СИМВОЛИЗМЕ
Недавно мне довелось быть на лекции о поэзии Иннокентия Анненского. В первой части доклада лектор дал краткий обзор русского символизма. Я испытал неожиданное чувство. Все, сказанное лектором, было исторически верно, вполне добросовестно в смысле изложения литературных фактов. Многое в символизме лектору удалось наблюсти правильно, даже зорко. Словом — лектору все мои похвалы.
Но, слушая, мне все чувствовалось: да, верно, правдиво, — но, кроме того, я знаю, что в действительности это происходило не так. Так, да не так.
Причина стала мне ясна сразу. Лектор знал символизм по книгам — я по воспоминаниям. Лектор изучил страну символизма, его пейзаж — я же успел еще вдохнуть его воздух, когда этот воздух еще не рассеялся и символизм еще не успел стать планетой без атмосферы. И вот, оказывается, — в той атмосфере лучи преломлялись и краски виделись как-то особенно, по-своему — и предметы являлись в иных очертаниях.
Историки литературы (в большинстве) считают, что литературное течение непостижимо без изучения эпохи, в которую оно создалось, а отдельный автор — без знакомства с его биографией. Поэтому историк литературы ищет подсобных сведений у историка других культурных явлений, а также у историка политического, иногда у случайного мемуариста и т. д. Нередко, по недостатку и неполноте источников, он сам превращается в историка, чаще всего, разумеется, в кропотливого биографа. Собирая, сопоставляя, сличая воспоминания современников, документы, дневники, письма, порой путем сложнейших, даже мельчайших исследований (над которыми зубоскалит литературная обывательщина) — восстанавливает он даты, воскрешает подробности обстановки, быта, литературных течений и схваток, личных судеб, любовных историй и многого другого. Словом, всего того, что зовется "картиной эпохи". Многое удается сделать. Изучаемый автор (или даже произведение) предстает в окружении. Возрастает для нас и прелесть произведения, ибо она всегда прямо пропорциональна объему понимания. Больше того: улучшается качество понимания. Вернее сказать: понимание обращается на предмет более обширный. Созерцая произведение, взятое "в себе", вне автора и эпохи, мы видим только творение. Зная автора и историю произведения, входим мы сверх того внутрь самого творческого процесса. Нам открывается не только творимое, но и творчество.
Освещенность эпох, людей и событий различна. Иное знаем мы лучше, иное же остается неясным, уносит с собой какую-то свою тайну, навсегда остается лунным пейзажем — без атмосферы. Вот, слушая моего лектора, я и увидел воочию, что если произведения любой эпохи нуждаются в реальном и биографическом комментарии, то писания символистов — в особенности. Конечно, сейчас мечтать об этом было бы преждевременно, хотя публикация некоторых материалов по истории символизма уже началась. Таковы воспоминания Белого о Блоке, извлечения из писем и дневников того же Блока, записки и дневники Брюсова, переписка Брюсова с Перцовым. Но все это — лишь ничтожнейшая часть того, что должно быть вскрыто, чтобы символизм был понят.
Символизм не только еще не изучен, но, кажется, и не "прочитан". В сущности, не установлено даже, что такое символизм: не выяснены ни его отличия от декадентства и модернизма, ни его соприкосновения с тем и другим, — а это вопрос важнейший, существеннейший. Не намечены его хронологические границы: когда начался? когда кончился? По-настоящему мы не знаем даже имен. Кто "вполне" символист? Кто "полу", кто "вовсе не"? Судят разно, а к ясным решениям не приходят, прежде всего потому, что признак классификации еще не найден.
Когда эта работа будет сделана, то, я думаю, символистов "чистой воды" окажется мало. Но людей, так или иначе вовлеченных в круг символизма, обнаружится больше. У символизма был genius loci [*], дыхание которого разливалось широко. Тот, кто дышал этим воздухом символизма, навсегда уже чем-то отмечен, какими-то особыми признаками (дурными или хорошими, или и дурными и хорошими — это вопрос особый). И "люди символизма" и его окрестностей умеют узнавать друг друга. В них что-то есть общее, и не в писаниях только, но также в личностях. Они могут и не любить друг друга, и враждовать, и не ценить высоко... Но это не связь людей одной эпохи. Они — свои, "поневоле братья" — перед лицом своих современников-чужаков. И с чужаками такими, сколько бы ни заключали они союзов, литературных, журнальных или каких угодно, — порода все-таки себя выдаст, связь рано или поздно окажется искусственной и либо ослабнет, либо порвется вовсе. Потому-то, с другой стороны, так легко и вступают они в разные союзы, что для них все "чужие", в последнем счете, равны. Люди символизма "не скрещиваются". Тут — закон, биология культуры.
Нападать на символизм ныне довольно модно. Иные кавалерийские наскоки на него совершаются не без успеха. Эти нападки особенно легки именно потому, что в писаниях самих символистов символизм недовоплощен. Это произошло не потому, чтоб на то не хватило сил или дарований, а потому, что, в силу одной из глубочайших особенностей символизма, он не мог и не хотел воплотиться в одни лишь словесные, литературные формы.
В писаниях символистов заключена сложная и отчасти запутанная история целой жизненной полосы многих людей. Многие произведения (то есть главы и эпизоды этой истории) могут быть поняты только из сопоставлений и сближений. Тут слишком многое сознательно строилось на перекличке переживаний, мыслей, тем. У отдельных авторов многое, если не почти все, может быть понято только в связи с хронологией их, и не только их, творчества. И наконец, едва ли не все наиболее значительное открывается не иначе, как в связи с внутренней и внешней биографией автора. Это не только потому, что символисты — лирики по преимуществу (даже в романе, в драме). Самое преобладание лиризма у символистов — есть следствие глубокой, первичной причины: теснейшей и неразрывной связи писаний с жизнью. Да, именно у этих, столько раз объявленных "головными", "неискренними", — связь жизни и творчества так сильна, так неразрывна, как, может быть, это было лишь у немногих раньше, ни у кого — после них.
По основному и повелительному импульсу, который, на мой взгляд, и есть самый существенный признак для "классификации", — написанное всегда было или становилось для символиста реальным, жизненным событием. (Creant verba in circulo potestatis suae omnia quae significant [**]: эти слова могли бы стать эпиграфом к истории символизма.) Написанное другими людьми того же круга вплеталось сюда же, как в обычную жизнь вплетаются поступки наших близких. Писатель не отделялся от человека. Потому-то символисты и были так запутаны в общую сеть личных литературных любвей и ненавистей. Не распутав этой сети, не поймешь связи. А сеть не распутаешь, пока, кроме книг, не прочтешь самых жизней.
Обратно: события жизненные, в связи с неясностью, шаткостью линий, которыми для символиста очерчивалась "реальность", никогда не воспринимались и не переживались как только и просто жизненные: они тотчас становились частью внутреннего мира и частью творчества. Недаром доходило дело, того, что иные московские символисты хаживали друг к другу "пить чай по-особенному".
Что получалось? То, что часть творческой энергии и часть внутреннего опыта воплощалась в творчестве, а часть — недовоплощалась, утекала в жизнь, подобно тому как утекает электричество при недостаточной изоляции. Это и есть недовоплощенность символизма в творчестве символистов, та, о которой я говорил выше. Часть "творчества" ушла в жизнь, в ней растеклась, там и осталась. Чтобы восстановить целое, надо восстановить прошлое, то есть изучить жизнь символистов. Всего не восстановят никогда, разумеется. Да и для того, чтобы понять то, что восстановится, "надо быть самому немного в этом роде", как писал Блок в предисловии к своим пьесам. Следовательно, символизм уже и невосстановим до конца, и, главное, непостижим как явление только литературное. В пределе он не был "художественным течением", школой, а был жизненно-творческим методом, который тем полнее оказывался применен, чем жизнь и творчество были в том или ином случае теснее сплавлены.
Я бы решился еще сказать, что есть нечто таинственное в том, как для символиста писатель и человек суть окружность и многоугольник, одновременно и описанные и вписанные друг в друга. Впрочем — это уже не есть, а было. Символизм как эпоха кончен. Он стал преданием. Я застал еще ту пору, когда он кончал быть действительностью. Поскольку эта действительность творилась соединенными, порой враждующими, но и во вражде соединенными, силами всех, попавших в "символическое измерение", — это был, кажется, подлинный случай коллективного творчества.
ПРИМЕЧАНИЯ
[*] - Дух местности (лат.).
[**] - Слова сотворяют в круге действия своего всё то, что они означают (лат.).
Впервые: газета "Возрождение", Париж, 1928. 12 января.
О ЕСЕНИНЕ(1928)
На столе у меня лежит книжка: "Сергей Есенин. Стихи и поэмы". Надо бы сказать: "Избранные стихи и поэмы", потому что сюда вошло сравнительно лишь немногое из написанного Есениным. Однако же — как характерно сейчас появление этого томика и как выразительно все в нем: состав, предисловие, даже объем, даже внешний вид!
В книжке всего 228 страниц небольшого, почти карманного формата. Издание самое скромное. Бумага тонкая, чтобы томик вышел не толст; переплетец коричнево-серый, мышиного цвета, и на нем всего только монограмма: С.Е. На коленкоровом корешке — полнее: "Сергей Есенин". И ничего больше. Какая разница по сравнению с теми изданиями, которые выходили при жизни Есенина и в первые месяцы после его смерти! Вся книжка словно старается не бросаться в глаза, пройти сторонкой, проскользнуть незаметно в карман читателя... У нее есть к тому основания.
Самоубийство Есенина так очевидно связано было с его разочарованием в большевицкой революции нашло такой сильный отклик в кругах комсомола и рабочей интеллигенции, что начальство встревожилось и велело немедленно "прекратить есенинщину". Бесчисленные портреты Есенина, портреты его родных, знакомых и просто односельчан, виды деревни, где родился, и дома, в котором он вырос, бесчисленные воспоминания о нем и статьи о его поэзии — все это разом, точно по волшебству, исчезло из советских газет и журналов. Зато появилось несколько статей, разъясняющих заблуждения Есенина и его несозвучность эпохе. Потом о Есенине замолчали вовсе. Само имя его почти перестало упоминаться. Распродав (а может быть, и припрятав) сочинения Есенина, Госиздат новых изданий уже не печатал. Запретить Есенина было слишком неловко — его приглушили.
Став полузапретным, Есенин, однако же, не стал забвенным. Его помнят и тайно любят в России по сию пору. Издавать Есенина там сейчас дело не то чтобы нелегальное, но все же и не похвальное. Книжка, о которой идет речь, выпущена частным издательством. Психология издателей отразилась на ее внешности. Она вышла потому, что отвечает читательскому спросу. Но она старается не слишком бросаться в глаза, потому что и спрос этот — полузапретный.
Полузапретных книг много в СССР: это как раз те самые, которые читаются наиболее охотно. Они появляются не иначе, как с казенными предисловиями, в которых изобличаются заблуждения авторов. Предисловий этих никто, разумеется, всерьез не принимает, но они делают свое дело: во-первых, играют роль фигового листа, во-вторых — приносят доход авторам-коммунистам. Это род косвенного налога или акцизного сбора: хочешь издать или прочитать не казенную книгу — уплати пошлину. Авторы предисловий суть служилые люди подсоветской Руси, кормящиеся за счет населения.