Эпохами мы привычно именуем большие и малые отрезки исторического времени, имеющие, как нам кажется, установимые начало и конец, часто связанные с каким-то событием или деятельностью, оставившими заметный след человека: эпоха романтизма, эпоха Второй мировой войны, советская эпоха...
Эпоха Возрождения для нас — одно из наименований в этом ряду, одна из эпох. Правда, нечто очень значительное и протяженное: одна из эпох то ли мировой культуры, то ли мировой истории... Однако мы едва ли сразу вспоминаем, что Возрождение совершенно особенным образом относится к эпохальному отсчету времени, столь для нас привычному: это был первый период, осознавший себя эпохой и давший себе название исходя из своего положения в ряду других эпох.
Принято считать, что понятие «ренессанс» (русской калькой которого и служит слово «возрождение») было окончательно утверждено историком искусства середины XVI в. Джорджо Вазари в его «Жизнеописаниях наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» (1550). Он вводит его, говоря об упадке живописи, скульптуры и архитектуры, которые со времен античности «низверглись до крайней своей гибели», но так как «природа этих ис-
кусств сходна с природой и других, которые как человеческие тела родятся, растут, стареют и умирают», возможно «понять поступательный ход возрождения искусств и то совершенство, до коего оно поднялось в наши дни»1.
Слово «ренессанс» подвело итог представлению по крайней мере двухвековой давности, в соответствии с которым в Средние века установилась привычка узнавать новое в человеке и культуре, сравнивая с античностью, ее великим опытом, возрождая его.
Любопытное самоопределение — через прошлое, через сходство с чем-то чрезвычайно ценным и важным, затем забытым и теперь восстанавливаемым заново. Забвение длилось, как полагали, долго. Едва ли не тысячу лет продолжалось то, что для людей, занявшихся возрождением античности, показалось паузой в культурном развитии и было названо Средними веками.
Так выстроились вслед друг другу первые эпохи. Они были оценены с точки зрения человеческой деятельности, ее смысла и значения. Это был принципиально новый способ оценки и отсчета времени. Действительно, для языческого сознания время — явление природное. Оно движется по течению дня, вместе с круговоротом года, и этому течению подчинена жизнь человека, весной вспахивающего поле, осенью убирающего урожай; детство — утро его жизни, старость — ее закат. Для христианского сознания время принадлежит Богу. Оно более не представляет собой вечное движение по кругу жизни, но приобретает направление, становится вектором, проведенным от сотворения мира до дня страшного суда, когда пресечется земное бытие всего человечества.
Язычник ведет счет времени на поколения, сменяющие друг друга по все тому же закону природного круговорота. Христианин исходит из противопоставления земного времени небесной вечности; в пределах этого противопоставления все относящееся ко времени {временное) есть также и временное, преходящее, не имеющее смысла вне соотнесенности с Божественным замыслом. Каждое событие и деяние прочитывается в этом случае в вертикальном разрезе, развертывается в направлении к небу. Именно так видит изображаемое средневековый художник, чьи картины знают лишь глубину вертикали — вверх. Живописцы эпохи Возрождения — от Джотто (друга Данте) до Мазаччо — открывают перспективу, уводящую глаз в глубь картины, развертывающую ее горизонтальный план. Техническое открытие совершилось, когда в нем возникла смысловая необходимость: земное существование человека обрело большую самостоятельность, раздвигая свои пространственные и временные пределы.
~Т^Дж. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих. - М., 1956.-Т. 1.-С. 154-155.
Тот, кто отваживается устанавливать эпохи, берет на себя смелость сделать историю человеческих дел мерилом времени. Это было смело и ново, хотя едва ли осознавалось как нечто вполне новое, скорее как одно из следствий возрождаемой античной мудрости: человек есть мера всех вещей. С нее и начиналась эпоха Возрождения.
Но когда она началась? Сознание, мыслящее эпохами, естественно, склонно к установлению их границ. Это один из предметов бесконечного исторического спора: когда та или иная эпоха началась, когда она завершилась. То, что на языке научной терминологии называется проблемой периодизации.
Однако с Возрождением дело обстоит еще сложнее. Эпоха, впервые осознавшая себя эпохой, положившая начало историческому мышлению, с точки зрения сегодняшнего историка, не имеет статуса особой исторической эпохи. Это лишь сравнительно небольшой, в три века, отрезок огромного исторического пространства, именуемого средними веками. Три века, в которые с точки зрения социальных отношений, экономики, способа производства ничто не изменилось настолько, чтобы служить основанием обособить их от предшествующего тысячелетия. Все в общем оставалось на своих местах, перемены не носили принципиального, с точки зрения историка, характера...
Но перемены, разумеется, были. Они происходили в сфере сознания, искусства, образования... Они были настолько важными и поразительными, что — и с этим никто не спорит — в пределах старого мира рождался новый человек. Он сделал эпоху — эпоху Возрождения, и, чтобы решить, когда она началась, закончилась, что собой представляла, нужно понять — кем он был и когда он родился?
Новый человек— кто он?
Место его рождения не вызывает сомнений: это — Италия. Со временем все обстоит много сложнее. Сроки устанавливаются в очень широком диапазоне: по самым смелым предположениям, он родился в середине XI в., самое позднее — в начале XV в. Чаще всего явление нового человека хотят видеть в промежутке между 1300 и 1350 гг. У всех есть свои аргументы, достаточно веские.
На сложные вопросы порой наиболее убедительно звучит простой ответ, пренебрегающий тонкостями, но схватывающий, пусть и парадоксально обнаженной, суть дела. Когда в действительности начался Ренессанс?
Иногда дату называют с точностью до месяца и дня: 8 апреля 1341 г., на Пасху. В этот день сенатор города Рима на Капитолийском холме вручил лавровый венок поэту Франческо Петрарке. И была восстановлена церемония венчания поэтов, установлен-
ная в античной древности и уже несколько веков как не возобновлявшаяся. Трудно сказать, в какой мере и как широко современники ощутили значение этого события, до деталей продуманного поэтом, но сам факт возрождения именно этой традиции показателен и, возможно, эпохален. Чтобы объяснить его, нужно сказать, почему избрали Петрарку, почему он так стремился к этой чести в полуразрушенном, пришедшем в вековое запустение Вечном городе. Рождение нового человека едва ли можно проследить, не вдумываясь в события биографии Петрарки (1304— 1374), не оценивая его личность, поскольку никто не претендует с большим правом на то, чтобы считаться первым человеком эпохи Возрождения, нежели он.
Как и его старший современник Данте, Петрарка — флорентиец, хотя он родился не в самой Флоренции, а в городке Арец-цо, невдалеке от нее. Данте был изгнанником; Петрарка — сыном изгнанника. Однажды ребенком в доме своего отца, как и Данте принадлежащего к партии белых гвельфов, Петрарка видел великого предшественника.
Весь остаток жизни Данте мучительно и гордо переживал изгнанничество. Петрарка как будто и не ощущал его. Уже прославленным поэтом, в 1350 г. он отклонил блистательно красноречивое послание Флоренции (переданное через его друга Джованни Боккаччо), предлагавшей со всеми почестями возвратить ему гражданство. Ему это было не нужно. Петрарка естественно и спокойно ощущал себя гражданином мира. Он менял итальянские города по собственному выбору, а когда ему пеняли, что он не гнушается гостеприимством и милостями самых жестоких тиранов, он отвечал (как в знаменитом письме Боккаччо): «...это лишь казалось, что я жил при князьях, на деле же князья жили при мне».
Центр мирового устройства сместился — в направлении человека, баланс сил нарушился — в пользу личности.
Средневековый человек с его иерархическим сознанием не мог бы произнести подобных слов, а если бы решился, то в его устах они прозвучали бы отречением от этого мира вообще, презрением к земной юдоли. Петрарка не отрекался. Он был свободен не от земного мира, а чувствовал себя свободным в мире, который любил и жадно изучал. Петрарка был человеком странствующим, путешествующим. Было ли это в духе эпохи?
Время крестовых походов завершилось (в 1291 г. пала последняя крепость на Востоке — Аккра). До великих географических открытий еще почти два века. Но как миссионеры, так и купцы отправляются на поиск новых земель. Венецианцы, братья Поло, за какие-то десять лет до рождения Петрарки возвращаются из многотрудного продолжавшегося двадцать шесть лет путешествия в Китай. Младший из них — Марко — использует как литературный досуг свое заключение в генуэзской тюрьме, чтобы надикто-
вать рассказ о виденном. В нем точность делового отчета сочетается с увлекательным повествованием о неизведанном. Колумб будет пользоваться этой книгой — сохранился экземпляр с его пометками. Путешествие становится фактом культурного сознания, а рассказ о нем — литературным событием.
Дальние страны начинают волновать воображение прежде всего обещанием богатств и экзотических товаров. Петрарка не занимался торговлей, не был деловым человеком. Отец хотел видеть его продолжателем своего дела — юристом, но сын не закончил университета, увлеченный Вергилием и Цицероном. Он как будто никак не желал покидать школьной скамьи — тривиума, — которая служила ранней и для всех обязательной ступенью образования, его филологическим минимумом: грамматика, диалектика, риторика. Петрарка же зачитался настолько, что никак не хотел оставить возлюбленных античных классиков, чтобы, наконец, заняться делом. Он продолжал совершенствоваться в этом с общей точки зрения предварительном знании. Разгневанный отец швырнул Вергилия и Цицерона в огонь и, лишь при виде разрыдавшегося сына, извлек тлеющие тома. А ведь сер Петракко был юристом, т.е. человеком, не только в полном объеме усвоившим тривиум, но и принадлежавшим к профессии, давшей первых поэтов новой эпохи и любителей античной учености — кому как не хранителям римского права было оценить достоинства римской словесности? Однако до определенного предела.
Сын сера Петракко — Франческо — не открыл античности. Она была всеобщим, в полном смысле слова тривиальным (от тривиум) знанием. Но то, что для других в его время должно было закончиться на школьной скамье и, как правило, не продлиться дольше школьного возраста, он избрал своим делом и довел его до совершенства. Важно было и то, что подобный филологический подвиг современники оказались в состоянии оценить. Это тоже — знак новой эпохи: в раннем Средневековье подобное поклонение языческим писателям могло быть сочтено опасной ересью1. Петрарке же оно принесло славу и несколько церковных синекур —
1 М. А. Гуковский приводит рассказ хрониста XI в. о некоем Вильгардусе: «Этому, по мнению автора, безумцу и безбожнику ночью являются дьяволы в образах Вергилия, Горация и Ювенала и поздравляют его за тшание, с которым он читает их творения и распространяет их среди потомства. Дьяволы обещают Вильгардусу славу, подобную их собственной. "И вот этот человек, обманутый хитростью дьявольской, предерзостно осмелился распространять ученье, противоречащее святой вере. По его мнению, надлежит верить всем словам этих поэтов. Его судил и осудил Петр, епископ города. В то же время в Италии обнаружили множество людей, проповедующих это же смрадное учение, — они погибли от меча или огня"» (Гуковский М.А. Итальянское Возрождение. — Т. 1: Италия с 1250 по 1380 год. — Л., 1947. — С. 20 — 21.) Показательное свидетельство того, что античность никогда полностью не умирала в Средние века, тем более в Италии, но и то, что одного интереса к ней было недостаточно для ее культурного продолжения.
должностей, которых ему не приходилось фактически исполнять (формально приняв сан), но которые кормили его.
Для своих высоких церковных и светских покровителей Петрарка исполнял различные поручения дипломатического или, как бы теперь сказали, представительского рода. Подобные дела не раз приводили его в Рим, в Неаполь, в Прагу к императору, в Париж, чтобы в 1361 г. от имени миланского тирана Висконти приветствовать французского короля Иоанна с избавлением от английского плена. Петрарка изъездил всю Италию и Францию, бывал и в других частях Европы. Он всегда ездил с миссией, но он и любил ездить. Он любил видеть, узнавать, открывать для себя
пространство.
В культурной памяти из всех путешествий Петрарки особенно ясно запечатлелось одно, окруженное легендой, — его восхождение в апреле 1336 г. на гору Ванту (Монте Вентозо, что значит «Ветреная»). Нередко о нем говорят, как о первом в новой истории путешествии, предпринятом не с какой-либо целью, а чтобы попутешествовать, чтобы с высоты в две тысячи метров (1912 м) окинуть взором открывающиеся красоты. При таком понимании перед нами — едва ли не первое в новой истории европейской культуры проявление бескорыстно-восторженной любви к природе, поэтического восторга...
Так понимая, мы, безусловно, опережаем события. А нам не нужно ничего домысливать, поскольку Петрарка многое о себе рассказал сам, в том числе и о путешествии на Ванту: «Сегодня я поднимался на самую высокую в нашей округе гору, — сообщает он своему другу Дионисио ди Борго Сан Сеполькро, — которую не без основания называют Ветреной, движимый только желанием увидеть ее чрезвычайную высоту...»1.
Неужели, действительно, совершив трудное восхождение, Петрарка вечером того же дня садится за письмо? В этом исследователи уже давно усомнились и, более того, доказали, что многие письма Петрарки — литературные произведения, а те, что были отправлены адресатам, им впоследствии редактировались. Значит, тем более продуманной была его оценка своего восхождения на Ванту: в том, что он его совершил, сомнений, в общем, нет. С какой целью? Как будто бы Петрарка сам говорит о ней сразу и недвусмысленно: увидеть. Однако послушаем его дальше:
Много лет я думал взойти туда; еще в детстве, как ты знаешь, я играл в здешних местах по воле играющей человеком судьбы, а гора, повсюду издалека заметная, почти всегда перед глазами...
Как близка в сознании Петрарки к делам повседневным мысль о судьбе! Заметив это и читая дальше, обращаем внимание еще на
Петрарка Ф. Эстетические фрагменты. — М., 1982. — С. 84.
одну особенность его мышления: давнее желание совершить путешествие обретает побудительный мотив вместе с пришедшей на ум классической аналогией: «...накануне при чтении римской истории... мне у Ливия попалось то место, где македонский царь Филипп... взбирается на фессалийскую гору Гем, веря молве, согласно которой с ее вершины можно видеть два моря, Адриатическое и Черное...»
Если есть подходящий античный пример, то можно действовать, и Петрарка пускается в путь вместе со своим братом Герардо. Брат в этом путешествии становится не столько поддержкой, сколько недостижимым для Франческо образцом верных решений: брат шел напрямик, «я, малодушничая, льнул к низинам», и лишь «когда мне, расстроенному утомительным петлянием, стало стыдно блуждать, я решительно положил устремиться ввысь...»
Поведение на склоне горы наводит, естественно, на размышления нравственные. Петрарка всегда был готов подчеркнуть свою душевную склонность к нерешительности, колебаниям, слабость духа, препятствующую восхождению на вершину уже отнюдь не земной горы, а куда более труднодоступную: «Поистине жизнь, которую мы именуем блаженной, расположена в возвышенном месте; узкий, как говорится, ведет к ней путь. Много на нем высится холмов...»
Один мыслительный шаг, и путешественник из реального времени и пространства перемещается в область вечных нравственных истин, но так же легко и возвращается из нее, чтобы поведать о захватывающем дух пространстве, которое открылось с горной выси: «Порог Галлии и Испании, Пиренейский хребет, оттуда не виден просто по слабости смертного зрения, а не из-за какой-либо мешающей тому преграды...»
Однако, так возвысив телесное, невозможно вновь не вспомнить о духовном. С собой, кстати захваченной, оказывается любимая книга — «Исповедь» Августина (что могло быть ближе Петрарке из всей литературы христианских веков!). Петрарка открывает ее наугад (он любил такого рода знаменательные совпадения, не раз режиссировал их в своей биографии) и читает:
«И отправляются люди дивиться и высоте гор, и громадности морских валов, и широте речных просторов, и необъятности океана, и круговращению созвездий — и оставляют сами себя». Признаться, я окаменел и, попросив жадно прислушивающегося брата не мешать мне, закрыл книгу в гневе на себя за то, что и теперь все еще дивлюсь земному...
Радуясь завоеваниям культурного сознания, мы обычно забываем, насколько трудно они даются, неизменно сопровождаясь потерями, отказом от чего-то, им предшествовавшего. Всматриваясь в широту земного кругозора, открывая перспективу окружающего пейзажа, европеец с ужасом думал, а не теряет ли он в этом обольстительном зрелище нечто более драгоценное — само-
го себя, свою душу. Напоминание из книги Августина упало на благодатную почву собственных сомнений, переживаемых Петраркой, и отозвалось душевным ужасом. Но и отказываться от вновь увиденного, вновь обретенного он не собирается, втягиваясь в диалог с учителем, который для него, впрочем, еще впереди (если, конечно, считать, что письмо относится ко времени восхождения и не было написано несколькими годами позже — в момент душевного кризиса, пережитого пятью годами ранее).
Сойдя с вершины Ванты, Петрарка спешит к себе — в домик на берегу реки Сорги, уединенное место — Воклюз, что по-французски означает «закрытая долина». Название французское, ибо в то время Петрарка живет на юге Франции, близ Авиньона, где с 1309 г. располагается папская резиденция (со времен «авиньонского пленения папства», продолжавшегося с небольшим перерывом до 1377 г.). Вслед за папской канцелярией (курией) сюда потянулось множество итальянцев, равно как и других европейцев, ищущих должностей, покровительства, богатства. Авиньон — это суетная, не любимая Петраркой жизнь, в которой ему приходилось участвовать, представляя интересы знатной и покровительствующей ему семьи Колонна. Этому, по его слову, Вавилону, он предпочитает Воклюз, где впервые побывал ребенком и в который неизменно возвращался как к себе домой вплоть до 1353 г., пока бедствия Столетней войны не прогнали его из Франции.
Петрарка, безусловно, человек путешествующий, но одновременно и человек уединенный. И в том и в другом качестве он предстает новым человеком. Казалось бы, уединение — один из стилей средневековой жизни с присущим ей монашеством, но в том-то и дело, что уединение Петрарки нечто совсем иное, не требующее отречения от мира, но сопутствующее необычайно проницательному, глубоко проникающему взгляду, на мир обращенному. Путешествующий и уединенный — только в одновременности этих слов понятна такая новизна, как будто по мере того, как открывается зримая перспектива внешней жизни, оправдывая и осмысляя ее, должна пропорционально возрастать душевная глубина. Если этого не происходит, то растет недовольство собой — чувство, пронесенное Петраркой через всю жизнь, мучительное до болезненности. У этой болезни есть имя — ацидия (acidia). Это болезнь, поразившая не одного Петрарку. Она присуща тому типу человеческой личности, который рождается вместе с ним.
В начале нашего века О.Шпенглер в своей системе мировой культуры назовет этот человеческий тип фаустовским и определит его «деятельным, борющимся, превозмогающим»1, вечно не удовлетворенным собой и миром, противоположным любому по-
' Шпенглер О. Закат Европы: Очерки морфологии мировой истории. — М., 1993.-Т. 1.-С.497.
кою, желанию остановить мгновение. Фауст — верный для этого типа эмблематический образ. Петрарка — старший современник Фауста, человек той же эпохи, в каком-то смысле его ранний предтеча, поставленный решать те же вопросы, и прежде всего о деятельности и о душе: о том, в какой мере открытость миру неизбежно сопряжена с нравственной жертвой.
Для нового человека, рожденного с этой проблемой, она не имеет разрешения, сопровождая его на всем жизненном пути и в каждом совершенном действии предполагая необходимость преодоления, порой отрицания чего-то, только что совершенного.
Отсюда душевная раздвоенность, ацидия. Отсюда необходимость едва ли не искупления каждого поступка, его уравновешивания и отчаянное чувство неведения, каким путем следовать. То самое чувство, которое переживает Петрарка, восходя на вершину Ванты. Оно не случайно, оно — его вечный спутник.
Суета Авиньона гонит Петрарку в уединение Воклюза, где он вновь не может противиться искушению — увидеть мир как можно шире, дальше. Следует восхождение на Ванту, заканчивающееся укором, прозвучавшим со страниц Августиновой «Исповеди», и возвращением к себе. С какой целью: чтобы проводить часы досуга над страницами возлюбленных античных классиков и слагать стихи в честь донны Лауры, чем он занимается вот уже десять лет? Такое ли уж это богоугодное и славное дело? Что касается мирской славы, то она сопутствует его имени и в качестве знатока древности, и в качестве поэта, пишущего по-итальянски. Это последнее обстоятельство особенно смущает Петрарку, ибо он хотел бы соединить два любимых дела: античность и поэзию. Он все еще полагает, что настоящая, высокая словесность возможна лишь на языке Вергилия и Цицерона, на золотой латыни, и если ставить себе целью возрождение достоинства поэзии, то заслужить признание следует на этом языке, на котором им, Петраркой, написано пока что так мало.
Петрарка вполне в духе средневекового сознания любил, чтобы авторитетное слово прозвучало для него свыше, сопровождаемое знамением или в знаменательный день. Почти все значительнейшие события собственной жизни он приурочивает к апрелю — пасхальному возрождению. И вот в Страстную пятницу 1338 г. ему приходит мысль написать эпическую поэму на латыни о своем любимом герое — Сципионе Африканском Старшем, победителе Ганнибала, личности нравственно безупречной. А одновременно он начинает и прозаическое сочинение «О преславных мужах» — «серию жизнеописаний от Ромула (по первоначальному замыслу — от Адама) до Юлия Цезаря, со Сципионом на центральном месте. Первое произведение должно было сравнить его с Вергилием, второе — с Титом Ливией. Эту работу (с больши-
ми перерывами) он не прекращает до последних дней своей жм-
зни»1.
Сравнить себя с великим писателем прошлого для Петрарки — это способ, не только возвеличить себя, но и найти аргумент в пользу достоинства поэзии, вновь ставшего возможным, возрожденного. Он хочет, чтобы этот свершившийся факт стал общепризнанным, ритуально закрепленным, и решает венчаться лавровым венком поэта. Ему уже тридцать пять, пройдена половина жизненного пути, его имя славно, а теперь, работая над латинской поэмой, он ощущает себя по праву владеющим выпавшей ему славой. В первый сентябрьский день 1340 г. он одновременно получает два приглашения быть увенчанным лаврами: из Парижа, центра современной богословской мысли, и Рима, гордого своим прошлым, хотя и лежащего в руинах. Петрарка, мечтающий не только о достоинстве поэзии, но и о достоинстве Италии (раздробленность которой он неустанно оплакивает), выбирает Рим.
То, что ему предстояло, Петрарка совершенно не был склонен рассматривать как поездку для получения литературной премии за былые заслуги. Ему предстоял путь испытания, а в случае удачи — торжество победы. И он все сделал, чтобы ритуализировать это событие, наполнить его смыслом.
Путь в Рим для Петрарки лежит через Неаполь. Зачем он делает этот крюк? Петрарка в столь важном деле ищет того, кто бы благословил его и покровительствовал ему. Свой выбор он останавливает на короле Роберте из Анжуской династии, которая после падения Гогенштауфенов владеет Неаполитанским королевством. Когда-то, веком ранее, именно с сицилийской школы началась итальянская национальная поэзия. При дворе Роберта по-прежнему покровительствуют музам, а сам стареющий король, хотя и впал в преувеличенное благочестие (нередкий конец слишком бурной жизни), имеет репутацию правителя мудрого и просвещенного. Его избирает Петрарка в качестве своего экзаменатора, перед ним комментирует тексты античных поэтов, читает отрывки из «Африки» и, разумеется, получает благословение.
1 Гаспаров М.Л. Хронологическая таблица жизни и творчества Франческо Петрарки // Франческо Петрарка. Африка. — М., 1992. — С. 243 — 244. М.Л. Гаспаров полагает, что первоначальный замысел книги «О преславных мужах» носил более широкий характер, включая библейских персонажей от Адама. Существует и прямо противоположная точка зрения на план этой книги, важная, поскольку в зависимость от этого плана ставится вопрос о духовной эволюции поэта. X. Бэ-рон считает, что вначале Петрарка задумывает в параллель «Африке» серию жизнеописаний великих римлян, но впоследствии, пережив душевный кризис начала 40-х годов, отходит от свойственной ему ранее сосредоточенности на античном мире и придает все большее значение Библии. (См.: Baron H. The Evolution of Petrarch's Thought: Reflection on the State of Petrarch Studies // Baron H. From Petrarch to Leonardo Bruni: Studies in Humanistic and Political Literature. — Chicago; L., 1968.)
Сопровождаемый королевским рыцарем, Петрарка отправляется в Рим. Церемония 8 апреля 1341 г. была торжественной и прекрасной. Петрарку приветствовал сенатор Рима, а за ним глава рода Колонна — Стефан. Поэт ответствовал им заранее заготовленной речью, которую построил как комментарий к двум стихам из «Георгик» Вергилия:
Но меня влечет по пустынным Парнаса крутизнам Сладостная любовь.
Крутизна символизирует трудность восхождения. Пустынность — современный упадок Рима. Сладостная любовь — единственное, что позволит победить трудность, ибо лишь тот взойдет на вершины, кто движим любовью к восхождению, труду и надеждой, что начатое дело не пройдет бесследно для славы «целой Италии». Петрарка начал речь молитвой Богородице и, завершив ее, во главе процессии отправился из Капитолия в собор святого Петра, где возложил полученный им венок на алтарь.
Античный ритуал совершился в христианском обрамлении. Это был знак и указание для понимания наступающей эпохи: поэт не предлагал буквально вернуться в античность, но хотел бы вернуть ее для христианского сознания. Одно ни в коей мере не отрицало другого, но создавало новый культурный синтез, который наглядно был осуществлен в апофеозе поэзии. Предлагаемое едва ли могло бы совершиться без участия поэта, которому единственно дано богоподобно, если не богоравно, творить. Этой еретической мысли Петрарка, разумеется, не мог проговорить, она оставалась как бы сверхзадачей всего действа, во время которого он тем не менее сказал, что поэзия в его глазах есть гораздо большее, чем о ней привыкли думать считающие ее лишь приятной игрой. Ей доступны все истины, но только она видит их яснее: «...между делом поэта и делом историка и философа, будь то в нравственной или естественной философии, различие такое же, как между облачным и ясным небом, — за тем и другим стоит одинаковое сияние, только наблюдатели воспринимают его различно»1.
Что ж, можно утверждать, что новая эпоха началась, ибо найдена и во всеуслышание произнесена формула ее существования: поэт, движимый любовью, открывает истины. Петрарка не дерзнул подробнее говорить о сладостной любви, но понятие уже наполнено новым смыслом благодаря поэзии, благодаря Данте и его собственным итальянским стихам. Любовь воспета ими как священное чувство, обновляющее человека и дарующее мудрость. На пути приближения к истинам нравственной и естественной
' Петрарка Ф. Слово, читанное знаменитым поэтом Франциском Петраркой Флорентийским в Риме на Капитолии во время его венчания лавровым венцом // Петрарка Ф.Эстетические фрагменты. — М., 1982, — С. 44.
философии (этим понятием охватывали весь круг естественно-научного знания) античная мудрость языческих времен более не кажется враждебной христианскому откровению. И все это неизмеримое богатство доступно человеку — в слове, в поэзии.
Прекрасная вера, возвышающая душу, звучащая как фанфары, возвещающие начало новой эпохи: Ренессанс!
Наверное, новое уже вступило в силу, высказав себя, объявив о своем приходе. Но оно все еще не стало более легким в осуществлении, в приятии даже для того, кто совершил этот подвиг. Едва ли не в том же 1341 г. у Петрарки начинается тяжелейший душевный кризис. Над его душой властна прежняя логика, согласно которой каждому ответственному поступку сопутствует, в нем изначально заложено сомнение, обращающее в противоположную сторону. Не было ли свершение на Капитолийском холме одним из непосредственных поводов для многолетнего кризиса? Так же многотрудно и настойчиво, как Петрарка шел к утверждению достоинства поэзии, он, утвердив это достоинство, предается мучительному сомнению. От него он бежит в 1342 г. в свой милый Воклюз и здесь заканчивает первый вариант важнейшего сочинения — «Моя тайна» («Secretum» — другой русский перевод: «О сокровенном», или полностью — «О сокровенном противоборстве забот моих»). Как всегда, Петрарка еще долго будет заниматься отделкой и редактированием текста, вероятно, вплоть до того времени, к которому относится беловой автограф, —
1358 г.
Однако замысел и дух произведения отражают кризис начала сороковых годов. Его тема как будто вырастает из той цитаты Августина, на которой Петрарка когда-то раскрыл «Исповедь», стоя на вершине Ванты (иногда считают, что то письмо им было написано или, во всяком случае, переписано как раз в это время, при начале работы над «Моей тайной»). Августин здесь — главный герой, собеседник того, кто назван Франциском (латинизированная форма имени Петрарки). Они ведут три диалога и в последнем Августин обличает ложные цели, которым следует Франциск: Любовь и Славу. Достаточно робкий в предшествующих беседах, Франциск пытается защищаться, не убоявшись даже гнева своего высокого собеседника. Он не соглашается на требуемое у него отречение, ибо (по верному замечанию современного исследователя) «...что для Августина было подвигом, для Петрарки стало бы
малодушием»1.
Отречься от мира для него значило бы отречься от себя, от того, что он уже, не без мучительных сомнений, привык ценить. Августину он может ответить и оправдаться лишь своей жизнью,
1 Бибихин В. В. Слово Петрарки // Петрарка Ф. Эстетические фрагменты. — М., 1982.-С. 18.
жизнью личности, цельной в самих своих противоречиях, колебаниях от одной крайности выбора к другой. Эти колебания не оставляли поэта на протяжении всей жизни, не давали принять окончательного решения, отчего проблема его творческой эволюции, развития повисает в воздухе и представляет для современных исследователей задачу столь трудную, что некоторые из них соглашаются с тем, что эволюции вообще не было. Или, если и была, то Петрарка, постоянно возвращавшийся к своим сочинениям, их переписывавший, не позволяет нам ее проследить: у нас есть результат, но нет процесса.
Переписыванием Петрарка занимался в основном оттого, что стремился к совершенству, боялся выпустить в свет произведение неготовое, не достойное его славы. Мастерство росло, и познания его становились все обширнее. Однако поэта не покидали сомнения в том, истинны ли мирская слава, успех, мудрость. Он шел от сомнения к сомнению, кружил в них, но все-таки шел, и если что-то возрастало со временем, крепло в нем, так это убежденность в своем пути и в своем праве сказать о своих сомнениях. Замечательный аргумент в свою пользу он обнаружил в 1345 г., который, быть может, вывел его из самого глубокого кризиса.
Цицерона знали в Средние века, но знали как публичного оратора и нравственного философа. Как человек он оставался скрытым от глаз. Петрарка умел делать открытия, не только комментируя известные тексты, но и находя неизвестные. Он обследовал монастырские библиотеки в поисках рукописей, заказывал копии, месяцами переписывал их. Самая большая удача улыбнулась ему летом 1345 г. в Вероне: он нашел дружеские письма Цицерона, в том числе к Аттику. С этого момента изменилось отношение к письму как литературному жанру и праву личности, оставаясь собой, явиться на людской суд. С этого времени Петрарка начинает редактировать свои старые письма, писать новые, собирать их в сборники и предназначать для широкого прочтения: «Повседневные письма», «Старческие письма», наконец, «Письмо к потомкам» — его духовное завещание.
Петрарка укрепился в праве быть самим собой, охотно признаваясь в слабостях, рассказывая о сомнениях. Они — часть его, неотделимая часть, поскольку неделима его внутренняя сущность; неделима, т. е. индивидуальна по латинскому значению слова in-dividu. Личность становится индивидуальностью уже в том смысле, какой мы сегодня вкладываем в это слово, обозначая им неповторимое и оригинальное в каждом человеке. Это происходит по мере того, как личность признана в неделимости ее внутренней цельности и увидена отдельно от общечеловеческого целого.
Неделимость и отдельность — два первых условия существования индивидуальности, своим рождением открывающей эпоху Возрождения. Страсть к самопознанию — едва ли не первое проявле-
ние индивидуальности, чувствующей свою особенность и желающей ее понять. В этом опыт христианской духовности оказывается не менее важным, чем пример античной философии. Впрочем, «пример» — едва ли точное в данном случае слово, оно из старого до-индивидуального состояния мира, когда «сходство и различия между людьми расценивались в терминах "пример" и "подражание"»1.
Индивидуальность живет не подражанием, а узнаванием другого индивидуального бытия, видя в его праве на неповторимость залог собственной непохожести. Петрарка не похож на Цицерона, и если следует ему, то с целью познать самого себя. Индивидуальность живет ощущением ценности собственной внутренней жизни, и даже если знает моменты мучительнейшего сомнения в этой ценности, то и себе самой, и своим оппонентам в конце концов дает понять: жить как-то иначе она уже не может. Такова внутренняя позиция Петрарки в споре с Августином. Параллельно этому спору, в котором Петрарка как будто бы сокрушается собственной приверженности любви и славе, грехам земного себялюбия, он увлеченно переписывает дружеские послания Цицерона, следуя ему, пишет эпистолярную историю своей жизни и даже латинскую поэму «Африка» делает фактически эпосом собственной души и в финале предрекает ее создание: во сне, накануне решительной битвы с Ганнибалом, Сципиону является Гомер, чтобы пообещать, что когда-то придет юноша Франциск и воспоет его подвиги. Вот уж, воистину, Петрарка расписался в своем поэтическом честолюбии, отступил на тысячелетия назад и оттуда различил свой будущий труд и свою личность.
Новая эпоха начиналась с человека. Она начиналась с гуманизма.
Пределы гуманизма
Этот раздел можно было бы назвать «Проблемы гуманизма», но лучше сразу же дать понять, в чем они. На языке нашего времени «гуманизм» — слово бесконечно широкого значения, которое мы легко распространяем и на другие эпохи. Слово нередко уводит мысль далее того, что мы предполагаем сказать. Так происходит и со словом «гуманизм». Сначала нами устанавливается рождение нового человека, а с ним — начало эпохи Возрождения. Затем из самого слова «человек» в его латинском звучании — «homo» — мы выводим смысл свершившегося — гуманизм. Вполне в духе сегодняшнего расширительного словоупотребления мы бе-
1 Боткин Л. М. Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности. — М., 1989.-С. 12.
рем это слово как выражение духа человеколюбия, признания человека высшей ценностью...
Но, во-первых, слово «гуманизм» более позднего происхождения: оно относится к началу XIX столетия. И даже, помимо слова, существовало ли понятие? Был ли гуманистическим преобладающий дух времени, дух Возрождения?
Так порой считают, идеализированно представляя всю эпоху («величайший прогрессивный переворот из всех пережитых до того времени человечеством») как небывалый духовный подъем и расцвет. Именно таковой открыл ее широкому взору замечательный немецкий философ и искусствовед Я. Буркхардт — «Культура Италии в эпоху Возрождения» (1860, рус. пер. 1904— 1906). В его изображении Ренессанс — начало нового времени, решительный разрыв со средневековьем, языческое освобождение от христианского догматизма. С Буркхардтом начали спорить еще в конце прошлого века, доказывая, что он преувеличил новизну и разрыв, что Возрождение было гораздо более средневековым и гораздо менее одухотворенно новым, менее языческим, и уж во всяком случае не антихристианским даже в своем утверждении идеала светской культуры. И наконец, гуманизм едва ли был духом всей эпохи...
Далеко не каждый современник мог подняться на заданную высоту, но признавали, что духовная высота была задана эпохой и к ней устремлялся новый человек. Гуманизм — это квинтэссенция ренессансной мысли, ее философия.
Понятие несколько сузилось: от духа времени до философии эпохи, но и это еще не предел ограничения. Один из самых строгих ограничителей понятия — известный американский исследователь П. О. Кристеллер многократно настаивал, что далеко не в полном объеме мысль Возрождения, интеллектуальный климат эпохи исчерпывался понятием «гуманизм». Своеобразный итог был подведен на международном симпозиуме в 1959 г., приуроченном к столетию выхода в свет книг Фойхта и Я. Буркхардта, положивших начало исследованию Ренессанса и спорам о нем. Там П. О. Кристеллер в общем повторил то, что уже давно сформировалось как его убеждение: в пределах эпохи Возрождения гуманизм представляет собой общность мнения по поводу некоторых проблем, впрочем, мнения, ни для кого не обязательного, а общность ограничивается лишь полученным «воспитанием и кругом чтения»1. В таком случае понятие приложимо только к достаточно ограниченной, хотя и чрезвычайно важной сфере деятельности этих новых людей, — к studia humanitatis. Если перевести определение деятельности на язык современных нам понятий, то это скорее область гуманитарного знания, включающая в себя со-
1 The Renaissance: A Reconsideration of the Theories and Interpretations of the Age/ Ed. by T.Helton. - Madison, 1964. — P. 36.
бирание, изучение, комментирование античных текстов, на основе чего вырастала система классического образования, формировавшая новый идеал личности...
Таким образом, сначала сузив понятие гуманизма, мы затем от системы образования естественно возвращаемся к личности, а значит, снова начинаем его расширять.
Однако не случайно, что именно П. О. Кристеллер был в числе тех, кто особенно настойчиво стремился к ограничению: это был ученый, бежавший в США из гитлеровской Германии, своими глазами видевший в истории XX в., насколько далеким от гуманистического идеала может быть человек, насколько вера в человека подорвана событиями XX столетия, как легко самые замечательные слова оказываются демагогически перевернутыми. С великими идеями следует быть осторожным, иначе они теряют смысл. Исходя из этой осторожности, пусть гуманизм означает новую систему образования, получившую распространение в Италии, когда пробудился интерес к возрожденной античности. Во всяком случае это исторически конкретно и фактически осязаемо.
Но не слишком ли узко? Не есть ли это столь же непозволительное сужение понятия, которого, впрочем, сами гуманисты не знали, которым не пользовались? Однако, даже сузив смысл гуманизма до гуманитарно-педагогической деятельности, мы все равно обречены (как мы уже видели) начать восхождение к новой личности как цели этого образования.
Многие гуманисты оставили педагогические трактаты, учебники и сами преподавали. Имена лучших педагогов-латинистов памятны: Петрарка учился у нотариуса Конвеневоле да Прато... Но еще точнее сказать, что он всю жизнь учил и воспитывал себя сам, своей деятельностью и славой небывало подняв престиж латинской образованности. С достигнутой высоты он несколько снисходительно посматривал на Данте, но сам он, хотя и почитаемый последующими поколениями гуманистов, вызывал их снисхождение своими ошибками, а позже — незнанием греческого языка. Образованность росла, но что-то и уходило: на смену гениям («три флорентийских светоча» — Данте, Петрарка, Боккаччо) пришли люди, может быть, даже более образованные, деятельные, но масштаб личности, напряженность ее внутренней жизни были уже иными. Гении распахнули пространство времени, новое поколение начало его обживать. Это был естественный процесс. Это было становление гуманизма как стиля мысли и стиля жизни.
Одно неотделимо от другого, поскольку обновленная мысль побуждала к новой жизни. Для тех, кто занимался studia humanitatis, это означало: «Ревностное изучение всего, что составляет целостность человеческого духа». Потому что «humanitas» — это именно полнота и нераздельность природы человека. Леонардо Бруни определял studia humanitatis как «познание тех вещей, которые от-
носятся к жизни и нравам и которые совершенствуются и украшают человека». Салютати указывал на полисемичность слова «humanitas», полагая, что в нем соединились «добродетель и ученость (virtus atque doctrina)»1.
Здесь приведены мнения двух выдающихся гуманистов, представляющих два последующих поколения: Колюччо Салютати (1331-1406) и Леонардо Бруни (1374-1444).
В последние годы жизни Петрарки Салютати был в числе его друзей. После его смерти он ревностно проявлял заботу о наследии поэта: гуманист-филолог, Салютати знал цену рукописям. Особенно же Салютати, как и других, интересует судьба латинской поэмы «Африка», за которую Петрарка фактически и был удостоен лаврового венка, но которой никто не видел целиком. Наконец, рукопись попадает к Салютати (хотя без разрешения переписывать и распространять — этим займутся другие). Он читает поэму, очарован ею и... обескуражен. С тех пор установилось мнение, что великое творение Петрарки осталось незавершенным. Салютати сравнивает стихотворный текст с его документальным источником, повествующим о подвигах Сципиона Африканского Старшего, — историей Тита Ливия, обнаруживая, что поэма неполно, отрывочно следует истории. В его представлении дело современного поэта — перекладывать в правильные стихи античную прозу. Для него этого достаточно. Петрарка же своевольничает: что-то отбирает, что-то пропускает и вообще пишет то ли эпическую поэму в соответствии с заветами древних, то ли эпос своей души, непозволительно обнаруживая собственное присутствие, собственную личность.
Вероятно, Петрарка имел причину не обнародовать свое драгоценное детище при жизни: он предугадывал, как «Африка» может быть воспринята. Поэтический восторг сопутствовал первому открытию античности. Вслед ему пришли филологи — люди иного отношения к открываемым текстам. Они и были первыми гуманистами.
Считается, что слово «гуманист» впервые употребил Леонардо Бруни, соединив в нем представление об учености с идеей воспитанности и нравственного достоинства. Слово в таком случае подвело итог первым усилиям по формированию новой личности и предварило ряд позднейших трактатов о достоинстве человека.
Эта идея была ударом по средневековому иерархизму мышления, согласно которому благороден только тот, кто отмечен благородным происхождением. Для гуманистов нравственное существует независимо от социального: «Быть благородным, — писал Салютати, — это превыше всего: природа такого человека пред-
1 Боткин Л. М. Итальянские гуманисты: Стиль жизни, стиль мышления. — М., 1978.-Сб.
расположена к добродетели, однако таким образом, что это не гарантируется величием и достоинством и не отнимается неизвестностью положения и благорасположением или неблаговолением фортуны — истинная добродетель в этой борьбе только укрепляется и, естественно, не может исчезнуть. Плебеи и рабы могут быть не меньше благородными и добродетельными, чем патриции и государи»'.
Социальное положение не препятствует осуществлению достоинства личности, не гарантирует его. Все зависит от самого человека, от его желания развить в себе лучшее, данное от природы, но данное еще в совершенно сыром виде: «Действительно, существует стремление к истинному благу, которое заложено в нас от природы; однако оно беспорядочно и непостоянно и покрыто, словно каким-то мраком, ошибочными суждениями. И мы, обманутые и ослепленные ими, блуждаем без дороги. Против этого мрака и слепоты человеческого рода необходимо просить помощи у философии...»2.
Разумеется, свет философии способен достичь любого уголка общественной жизни, но гораздо доступнее он все же не плебею, а человеку во всяком случае обеспеченному настолько, чтобы новое гуманистическое образование было дано ему с детства. Иначе трудности на его пути возрастают неизмеримо, для их преодоления потребуется подвижничество и далеко не средние способности. Примеры позднего обращения в гуманистическую веру, впрочем, также известны. Джаноццо Манетти (1396—1459), происходивший из богатейшей купеческой семьи, лишь в двадцать пять лет обратился к наукам, но после этого девять лет провел дома за книгами, покидая его стены лишь только ради лекций в расположенном по соседству монастыре.
Нравственное достоинство независимо от социального... Хотя, пожалуй, это не совсем так, не о том идет речь: гуманисты не разрывают зависимость понятий, а пытаются изменить ее логику, исходя из мысли о достоинстве человека. Все зависит от человека, а не от судьбы, по воле которой он родился в лачуге или во дворце. Впрочем, большинство прославленных флорентийских гуманистов XIV—XV вв. происходили из семей, обладающих и благородством, и богатством. Но именно классическая образованность создавала им блестящую репутацию, делая их славой родного города и объектом ревностной борьбы других итальянских дворов, желающих иметь у себя на службе людей столь же блистательных.
1 Сочинения итальянских гуманистов эпохи Возрождения (XV век). — М.,
1985.-С. 42.
2 Бруни Л. Введение в науку о морали // Сочинения итальянских гуманистов
эпохи Возрождения (XV век). — М., 1985. — С. 49.
Человек способен творить себя сам, облагораживать собственную природу и тем самым определять свое место в мире. В этой логической последовательности остается сделать последний шаг: творя себя, человек обновляет и мир, в котором живет, делает его достойным своего человеческого достоинства.
Во всяком случае, нельзя сказать, что гуманисты не предпринимали таких попыток. Представлять их филологами, погруженными в чтение рукописей, из-за архивной пыли не различающими происходящего вокруг них или даже ограничившими свою деятельность преподаванием и взаимным общением, было бы совершенно ошибочно. Они не были людьми отвлеченной мысли и порой не слишком охотно считали себя философами, хотя круг их чтения и размышлений был по преимуществу философским.
Такое, казалось бы, естественное словосочетание, как «философия Возрождения», порой подвергается сомнению. Оппоненты говорят: Возрождение не создало своей философии. А гуманизм? Это, отвечают, не было философией в полном и точном смысле слова, поскольку философия — система мышления со своей логикой, понятийным языком, а гуманизм — это скорее риторика, предмет для ораторского пафоса, в лучшем случае — для написанных в свободной форме трактатов, а то и еще более интимных, личных жанров, подобных письму или жанру, созданному Мишелем Монтенем под занавес Ренессанса, — эссе. Мышление Возрождения, говорят, и до создания этого жанра было эссеис-тичным, т.е. являло собой свободную игру ума в процессе обдумывания произвольно избранных предметов, но не систему.
Ренессансная мысль, действительно, была риторической по способу своего выражения. Она искала форму ораторского воздействия, безусловной ясности и не отрабатывала логической иерархии понятий. Она вообще была чужда жесткой системности, отвергнутой вместе со средневековой схоластикой: «...это было противопоставление ясного образа человека метафизике, в которой для человека не было больше места»1. Именно в противовес ей Возрождение ценило свободный разум, которому доверяло, ожидая его доводов на языке, отвечающем высшим требованиям античного ораторского искусства, — цицероновой латыни. Формой не только речи, но и гуманистической мысли становится диалог — свободный обмен мнениями, в котором побеждает искуснейший, владеющий доводами разумного убеждения.
Гуманисты-ораторы, литераторы зачастую не претендовали на звание философов, ибо философия для них ассоциировалась со средневековой диалектикой или с метафизикой богословских факультетов. Впрочем, в итальянских университетах (в отличие от
1 Гарэн Э. История в мировоззрении Возрождения // Проблемы итальянского Возрождения. — М., 1986. — С. 357.
Парижского, бывшего центром богословия) программа была спланирована таким образом, что первоначальная степень — магистра искусств — присваивалась лишь после изучения медицины. В ее присутствии чисто гуманитарный цикл размыкался, а философия, переставая быть логически умозрительной, становилась естественной философией, что на нашем языке ближе к понятию
естественных наук.
Однако и такой поворот университетской мысли не примирил с нею гуманистов, убежденных сторонников гуманитарного знания1. Они читали тех же античных авторов, что составляли круг философского образования, но не с целью получить урок отвлеченной мысли, а чтобы овладеть мастерством убедительной и стройной речи, полагая, что всегда «о наиболее значительных и великих делах говорили ораторы на площади города, прежде чем начинали болтать в закоулках философы; также и в наши времена, хотя философы называют себя руководителями других, однако, как показывает самое дело, ораторы являются руководителями других, и именно они должны называться властителями»2.
Таково мнение одного из спорящих в диалоге — Лоренцо Баллы — гуманиста крайних взглядов, особенно в том, что касается вопросов языка: он вовсе исключает из рассуждения все, о чем речь не шла на золотой латыни, чему нет античного речевого прецедента. Вся христианская схоластика, богословие в целом для него неприемлемо, поскольку изначально представляет собой порчу языка, а следовательно, мысли. Однако, пусть и в крайней форме, здесь выражено общее гуманистическое предпочтение оратора философу. Предпочтение было отдано активному слову, формирующему мнение, вторгающемуся в жизнь.
По всей Италии, а чуть позже по всей Европе, ораторы играют роль советников при правителях, появляются на ключевых государственных постах, становятся кардиналами и даже папами римскими, подобно создателю ватиканской библиотеки Николаю V (1447—1455), восторженному любителю античности Энеа Силь-вио Пикколомини — Пию II (1458—1464), а еще позже сыну Лоренцо Медичи — Льву X (1513 — 1521), при чьем дворе царил Рафаэль, где побывало множество других художников, музыкантов, ученых, и по смерти которого не на что было организовать торжественные похороны римского первосвященника, ибо казна
была пуста.
Однако во Флоренции у гуманистов особая роль. И это понятно: здесь все начиналось, здесь не только появилась идея — воз-
1 О полемике ранних гуманистов против естественных наук см.: Гарэн Э. Рож
дение гуманизма: От Франческо Петрарки до Колюччо Салютати // Проблемы
итальянского Возрождения. — М., 1986. — С. 46 — 48.
2 Валла Л. Об истинном и ложном благе. — М., 1989. — С. 85.
8 Культурология
родить, но и произошло действительное возрождение поэзии и учености. С 1374 по 1406 г. пост канцлера флорентийской республики занимает Салютати, позже он перейдет к Бруни, после которого на протяжении первой половины XIV в. станет традицией предоставлять этот пост прославленному гуманисту. Его занимали Карло Марсуппини, Джаноццо Манетти, Поджо Браччолини. Гуманистами исполнялись разнообразные дипломатические поручения.
«Гражданский гуманизм» — такой за ним закрепился термин, подчеркивающий желание гуманиста не только возрождать античность, но и сделать ее человеческий идеал частью современности. Какое-то время это казалось возможным... Во всяком случае, Джаноццо Манетти не считает пустой тратой сил и времени обратить к правителям Флоренции речь, «в коей они побуждаются управлять справедливо»:
Любите справедливость, судьи земли. Поскольку мы будем говорить об этой знаменитой и необходимой добродетели справедливости, которой держится небо и управляется ад, прежде всего нам следует знать, что есть справедливость сама по себе...1
Объяснение следует со ссылками на философов, историков и Священное писание.
Однако в конце концов Манетти отойдет от флорентийских дел, а позже будет вынужден и вовсе оставить город, после того как власть в нем с 1434 г. перешла к Медичи. Формально республика не была уничтожена, но фактически во Флоренции, как и во многих городах Италии, была установлена тирания одного семейства.
Это снова напоминает о пределах гуманизма. Если иногда говорят, что гражданский гуманизм был пространственно ограничен Флоренцией, то не оказался ли он там сильно ограничен и во времени — республиканским периодом? Однако не нужно думать, что гуманисты, стоявшие у власти в период республики, могли легко осуществлять свою нравственную программу. Но блеск просвещенности становится сильным аргументом в политической борьбе. Во всяком случае, перечисляя то, что позволило семейству Медичи, поднявшемуся со вторых ролей в городе, вырвать власть из рук конкурентов, в числе других причин называют покровительство искусствам, создавшее им репутацию. Козимо и Лоренцо Медичи прославились не только тем, что покровительствовали гуманистам, но и тем, что сами были гуманистами.
Новые идеи в Италии обретали силу и даже власть. Гуманисты становились политиками, занимали посты государственного управления и при исполнении должности пытались следовать своему убеждению, насколько допускали обстоятельства. Пределы до-
1 Сочинения итальянских гуманистов эпохи Возрождения (XV век). — М., 1985.-С. 138.
пустимого были не слишком широкими, и полем собственно гуманистической деятельности оставался досуг — otium1, проводимый в кругу столь же увлеченных античной ученостью друзей.
В этом жизненном кругу беспрепятственно исполнялся план достойной жизни. Здесь человек в полной мере ощущал себя достойной личностью, каковой он и является по своей природе в качестве создания Господа и собственных рук, своей неустанной деятельности — studia humanitatis. Эта деятельность — труд, радость и наслаждение. Умение наслаждаться жизнью — важная часть ее гуманистического восприятия. Если гуманисты и ограничивали себя, то не из чувства презрения к земному и телесному, но из уважения к разуму, во всем диктующему умеренность. Учебником новой жизни служила античная словесность.
П.О.Кристеллер прав в том, что областью, в которой программа новой деятельности безусловно осуществляла себя, была сфера образования. Довольно скоро не только филологом или политиком, но и купцом трудно было стать и преуспеть в профессии, не причастившись плодам новой образованности. Так что трудно сказать, был ли купец, получивший гуманистическое воспитание более нравственной, достойной личностью: он просто не мог быть удачливым в делах, если не получил его. Не все правители были расположены к гуманизму, как и не все торговцы. Но новые принципы образованности вошли в плоть и кровь деловой жизни, повлияли на ее язык, обычаи. Новые люди участвовали в политике, даже если и не могли круто развернуть ее ход. Поэта и купца объединяло полученное ими образование, программа которого была направлена на формирование новой личности — индивидуальности. Была ли она действительно более гуманной, человечной?
Со времени трудов Я.Буркхардта было исполнено немало восторженных гимнов во славу ренессансной индивиду а,гьности. Вплоть до недавнего времени едва ли не каждое высказывание об эпохе начиналось цитированием Ф. Энгельса: «Это был величайший прогрессивный переворот из всех пережитых до того времени человечеством, эпоха, которая нуждалась в титанах и которая породила титанов по силе мысли, страсти и характеру, по многосторонности и учености. Люди, основавшие современное господство буржуазии, были всем чем угодно, но только не людьми буржуазно-ограниченными. Наоборот, они были более или менее овеяны духом смелых искателей приключений...»2.
Однако еще в те времена, когда спор с авторитетом Энгельса был в нашей стране немыслим, появилась книга, резкая и откро-
1 См. раздел «Труды в досуге» в кн.: Боткин Л.М. Итальянские гуманисты:
Стиль жизни, стиль мышления. — М., 1978. — С. 24 — 29.
2 Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. — 2-е изд. — Т. 20. — С. 347.
венная, фактически не приемлющая его (или Буркхардта) мне-* ние — «Эстетика Возрождения» А.Ф.Лосева. Уже позже, после смерти философа стало известно, что всю советскую эпоху он прожил православным мыслителем, тайно принявшим монашеский постриг и, естественно, готовым не славить индивидуальный титанизм ренессансной личности, а (по названию одной из глав его книги) усмотреть и отвергнуть «обратную сторону титанизма». Даже у Шекспира он находит избыток индивидуализма, а роман Рабле считает «апофеозом всякой гадости и пакости», его реализм — «сатанизмом»1.
Что это, как не продолжение спора, в который при самом начале эпохи Петрарка вступил с Августином, — спора о возможности, допустимости раскрепощения индивидуального сознания, о том, не будет ли всякое отделение от Божеского в сторону земного и индивидуального началом отпадения или нового грехопадения человека? В общем это ставило и продолжает ставить вопрос о сущности новой веры, сместившей свой центр с Бога на человека и по его имени названной гуманизмом.
Место его рождения — Италия, но гуманизм довольно быстро начал свое распространение к северу от Альп. Тогда Возрождение стало европейской эпохой.