Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Глава 2 культура эпохи Возрождения




Эпохами мы привычно именуем большие и малые отрезки ис­торического времени, имеющие, как нам кажется, установимые начало и конец, часто связанные с каким-то событием или дея­тельностью, оставившими заметный след человека: эпоха роман­тизма, эпоха Второй мировой войны, советская эпоха...

Эпоха Возрождения для нас — одно из наименований в этом ряду, одна из эпох. Правда, нечто очень значительное и протя­женное: одна из эпох то ли мировой культуры, то ли мировой истории... Однако мы едва ли сразу вспоминаем, что Возрождение совершенно особенным образом относится к эпохальному отсчету времени, столь для нас привычному: это был первый период, осоз­навший себя эпохой и давший себе название исходя из своего по­ложения в ряду других эпох.

Принято считать, что понятие «ренессанс» (русской калькой которого и служит слово «возрождение») было окончательно ут­верждено историком искусства середины XVI в. Джорджо Вазари в его «Жизнеописаниях наиболее знаменитых живописцев, ваяте­лей и зодчих» (1550). Он вводит его, говоря об упадке живописи, скульптуры и архитектуры, которые со времен античности «низ­верглись до крайней своей гибели», но так как «природа этих ис-


кусств сходна с природой и других, которые как человеческие тела родятся, растут, стареют и умирают», возможно «понять по­ступательный ход возрождения искусств и то совершенство, до коего оно поднялось в наши дни»1.

Слово «ренессанс» подвело итог представлению по крайней мере двухвековой давности, в соответствии с которым в Средние века установилась привычка узнавать новое в человеке и культуре, срав­нивая с античностью, ее великим опытом, возрождая его.

Любопытное самоопределение — через прошлое, через сходство с чем-то чрезвычайно ценным и важным, затем забытым и теперь восстанавливаемым заново. Забвение длилось, как полагали, дол­го. Едва ли не тысячу лет продолжалось то, что для людей, заняв­шихся возрождением античности, показалось паузой в культур­ном развитии и было названо Средними веками.

Так выстроились вслед друг другу первые эпохи. Они были оце­нены с точки зрения человеческой деятельности, ее смысла и зна­чения. Это был принципиально новый способ оценки и отсчета времени. Действительно, для языческого сознания время — яв­ление природное. Оно движется по течению дня, вместе с круго­воротом года, и этому течению подчинена жизнь человека, вес­ной вспахивающего поле, осенью убирающего урожай; детство — утро его жизни, старость — ее закат. Для христианского созна­ния время принадлежит Богу. Оно более не представляет собой вечное движение по кругу жизни, но приобретает направление, становится вектором, проведенным от сотворения мира до дня страшного суда, когда пресечется земное бытие всего человече­ства.

Язычник ведет счет времени на поколения, сменяющие друг друга по все тому же закону природного круговорота. Христианин исходит из противопоставления земного времени небесной веч­ности; в пределах этого противопоставления все относящееся ко времени {временное) есть также и временное, преходящее, не име­ющее смысла вне соотнесенности с Божественным замыслом. Каж­дое событие и деяние прочитывается в этом случае в вертикаль­ном разрезе, развертывается в направлении к небу. Именно так видит изображаемое средневековый художник, чьи картины зна­ют лишь глубину вертикали — вверх. Живописцы эпохи Возрож­дения — от Джотто (друга Данте) до Мазаччо — открывают перс­пективу, уводящую глаз в глубь картины, развертывающую ее горизонтальный план. Техническое открытие совершилось, когда в нем возникла смысловая необходимость: земное существование человека обрело большую самостоятельность, раздвигая свои простран­ственные и временные пределы.

~Т^Дж. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих. - М., 1956.-Т. 1.-С. 154-155.


Тот, кто отваживается устанавливать эпохи, берет на себя сме­лость сделать историю человеческих дел мерилом времени. Это было смело и ново, хотя едва ли осознавалось как нечто вполне новое, скорее как одно из следствий возрождаемой античной мудрости: че­ловек есть мера всех вещей. С нее и начиналась эпоха Возрождения.

Но когда она началась? Сознание, мыслящее эпохами, есте­ственно, склонно к установлению их границ. Это один из предме­тов бесконечного исторического спора: когда та или иная эпоха началась, когда она завершилась. То, что на языке научной тер­минологии называется проблемой периодизации.

Однако с Возрождением дело обстоит еще сложнее. Эпоха, впер­вые осознавшая себя эпохой, положившая начало историческому мышлению, с точки зрения сегодняшнего историка, не имеет статуса особой исторической эпохи. Это лишь сравнительно не­большой, в три века, отрезок огромного исторического простран­ства, именуемого средними веками. Три века, в которые с точки зрения социальных отношений, экономики, способа производ­ства ничто не изменилось настолько, чтобы служить основанием обособить их от предшествующего тысячелетия. Все в общем оста­валось на своих местах, перемены не носили принципиального, с точки зрения историка, характера...

Но перемены, разумеется, были. Они происходили в сфере со­знания, искусства, образования... Они были настолько важными и поразительными, что — и с этим никто не спорит — в пределах старого мира рождался новый человек. Он сделал эпоху — эпоху Возрождения, и, чтобы решить, когда она началась, закончи­лась, что собой представляла, нужно понять — кем он был и когда он родился?

Новый человек— кто он?

Место его рождения не вызывает сомнений: это — Италия. Со временем все обстоит много сложнее. Сроки устанавливаются в очень широком диапазоне: по самым смелым предположениям, он родился в середине XI в., самое позднее — в начале XV в. Чаще всего явление нового человека хотят видеть в промежутке между 1300 и 1350 гг. У всех есть свои аргументы, достаточно веские.

На сложные вопросы порой наиболее убедительно звучит про­стой ответ, пренебрегающий тонкостями, но схватывающий, пусть и парадоксально обнаженной, суть дела. Когда в действительно­сти начался Ренессанс?

Иногда дату называют с точностью до месяца и дня: 8 апреля 1341 г., на Пасху. В этот день сенатор города Рима на Капитолий­ском холме вручил лавровый венок поэту Франческо Петрарке. И была восстановлена церемония венчания поэтов, установлен-


ная в античной древности и уже несколько веков как не возоб­новлявшаяся. Трудно сказать, в какой мере и как широко совре­менники ощутили значение этого события, до деталей продуман­ного поэтом, но сам факт возрождения именно этой традиции показателен и, возможно, эпохален. Чтобы объяснить его, нужно сказать, почему избрали Петрарку, почему он так стремился к этой чести в полуразрушенном, пришедшем в вековое запустение Вечном городе. Рождение нового человека едва ли можно просле­дить, не вдумываясь в события биографии Петрарки (1304— 1374), не оценивая его личность, поскольку никто не претендует с большим правом на то, чтобы считаться первым человеком эпохи Возрождения, нежели он.

Как и его старший современник Данте, Петрарка — флорен­тиец, хотя он родился не в самой Флоренции, а в городке Арец-цо, невдалеке от нее. Данте был изгнанником; Петрарка — сыном изгнанника. Однажды ребенком в доме своего отца, как и Данте принадлежащего к партии белых гвельфов, Петрарка видел вели­кого предшественника.

Весь остаток жизни Данте мучительно и гордо переживал из­гнанничество. Петрарка как будто и не ощущал его. Уже прослав­ленным поэтом, в 1350 г. он отклонил блистательно красноречи­вое послание Флоренции (переданное через его друга Джованни Боккаччо), предлагавшей со всеми почестями возвратить ему граж­данство. Ему это было не нужно. Петрарка естественно и спокойно ощущал себя гражданином мира. Он менял итальянские города по собственному выбору, а когда ему пеняли, что он не гнушает­ся гостеприимством и милостями самых жестоких тиранов, он отвечал (как в знаменитом письме Боккаччо): «...это лишь каза­лось, что я жил при князьях, на деле же князья жили при мне».

Центр мирового устройства сместился — в направлении челове­ка, баланс сил нарушилсяв пользу личности.

Средневековый человек с его иерархическим сознанием не мог бы произнести подобных слов, а если бы решился, то в его устах они прозвучали бы отречением от этого мира вообще, презрени­ем к земной юдоли. Петрарка не отрекался. Он был свободен не от земного мира, а чувствовал себя свободным в мире, который лю­бил и жадно изучал. Петрарка был человеком странствующим, пу­тешествующим. Было ли это в духе эпохи?

Время крестовых походов завершилось (в 1291 г. пала послед­няя крепость на Востоке — Аккра). До великих географических открытий еще почти два века. Но как миссионеры, так и купцы отправляются на поиск новых земель. Венецианцы, братья Поло, за какие-то десять лет до рождения Петрарки возвращаются из многотрудного продолжавшегося двадцать шесть лет путешествия в Китай. Младший из них — Марко — использует как литератур­ный досуг свое заключение в генуэзской тюрьме, чтобы надикто-


вать рассказ о виденном. В нем точность делового отчета сочетает­ся с увлекательным повествованием о неизведанном. Колумб бу­дет пользоваться этой книгой — сохранился экземпляр с его по­метками. Путешествие становится фактом культурного сознания, а рассказ о немлитературным событием.

Дальние страны начинают волновать воображение прежде все­го обещанием богатств и экзотических товаров. Петрарка не зани­мался торговлей, не был деловым человеком. Отец хотел видеть его продолжателем своего дела — юристом, но сын не закончил университета, увлеченный Вергилием и Цицероном. Он как буд­то никак не желал покидать школьной скамьи — тривиума, — которая служила ранней и для всех обязательной ступенью обра­зования, его филологическим минимумом: грамматика, диалек­тика, риторика. Петрарка же зачитался настолько, что никак не хотел оставить возлюбленных античных классиков, чтобы, на­конец, заняться делом. Он продолжал совершенствоваться в этом с общей точки зрения предварительном знании. Разгневанный отец швырнул Вергилия и Цицерона в огонь и, лишь при виде разры­давшегося сына, извлек тлеющие тома. А ведь сер Петракко был юристом, т.е. человеком, не только в полном объеме усвоившим тривиум, но и принадлежавшим к профессии, давшей первых по­этов новой эпохи и любителей античной учености — кому как не хранителям римского права было оценить достоинства римской словесности? Однако до определенного предела.

Сын сера Петракко — Франческо — не открыл античности. Она была всеобщим, в полном смысле слова тривиальным (от три­виум) знанием. Но то, что для других в его время должно было закончиться на школьной скамье и, как правило, не продлиться дольше школьного возраста, он избрал своим делом и довел его до совершенства. Важно было и то, что подобный филологический подвиг современники оказались в состоянии оценить. Это тоже — знак новой эпохи: в раннем Средневековье подобное поклонение языческим писателям могло быть сочтено опасной ересью1. Пет­рарке же оно принесло славу и несколько церковных синекур —

1 М. А. Гуковский приводит рассказ хрониста XI в. о некоем Вильгардусе: «Это­му, по мнению автора, безумцу и безбожнику ночью являются дьяволы в образах Вергилия, Горация и Ювенала и поздравляют его за тшание, с которым он читает их творения и распространяет их среди потомства. Дьяволы обещают Вильгардусу славу, подобную их собственной. "И вот этот человек, обманутый хитростью дья­вольской, предерзостно осмелился распространять ученье, противоречащее свя­той вере. По его мнению, надлежит верить всем словам этих поэтов. Его судил и осудил Петр, епископ города. В то же время в Италии обнаружили множество людей, проповедующих это же смрадное учение, — они погибли от меча или огня"» (Гуковский М.А. Итальянское Возрождение. — Т. 1: Италия с 1250 по 1380 год. — Л., 1947. — С. 20 — 21.) Показательное свидетельство того, что антич­ность никогда полностью не умирала в Средние века, тем более в Италии, но и то, что одного интереса к ней было недостаточно для ее культурного продолжения.


должностей, которых ему не приходилось фактически исполнять (формально приняв сан), но которые кормили его.

Для своих высоких церковных и светских покровителей Пет­рарка исполнял различные поручения дипломатического или, как бы теперь сказали, представительского рода. Подобные дела не раз приводили его в Рим, в Неаполь, в Прагу к императору, в Париж, чтобы в 1361 г. от имени миланского тирана Висконти приветствовать французского короля Иоанна с избавлением от английского плена. Петрарка изъездил всю Италию и Францию, бывал и в других частях Европы. Он всегда ездил с миссией, но он и любил ездить. Он любил видеть, узнавать, открывать для себя

пространство.

В культурной памяти из всех путешествий Петрарки особенно ясно запечатлелось одно, окруженное легендой, — его восхожде­ние в апреле 1336 г. на гору Ванту (Монте Вентозо, что значит «Ветреная»). Нередко о нем говорят, как о первом в новой исто­рии путешествии, предпринятом не с какой-либо целью, а чтобы попутешествовать, чтобы с высоты в две тысячи метров (1912 м) окинуть взором открывающиеся красоты. При таком понимании перед нами — едва ли не первое в новой истории европейской культуры проявление бескорыстно-восторженной любви к при­роде, поэтического восторга...

Так понимая, мы, безусловно, опережаем события. А нам не нужно ничего домысливать, поскольку Петрарка многое о себе рассказал сам, в том числе и о путешествии на Ванту: «Сегодня я поднимался на самую высокую в нашей округе гору, — сообщает он своему другу Дионисио ди Борго Сан Сеполькро, — которую не без основания называют Ветреной, движимый только желани­ем увидеть ее чрезвычайную высоту...»1.

Неужели, действительно, совершив трудное восхождение, Пет­рарка вечером того же дня садится за письмо? В этом исследовате­ли уже давно усомнились и, более того, доказали, что многие письма Петрарки — литературные произведения, а те, что были отправлены адресатам, им впоследствии редактировались. Значит, тем более продуманной была его оценка своего восхождения на Ванту: в том, что он его совершил, сомнений, в общем, нет. С какой целью? Как будто бы Петрарка сам говорит о ней сразу и недвусмысленно: увидеть. Однако послушаем его дальше:

Много лет я думал взойти туда; еще в детстве, как ты знаешь, я играл в здешних местах по воле играющей человеком судьбы, а гора, повсюду издалека заметная, почти всегда перед глазами...

Как близка в сознании Петрарки к делам повседневным мысль о судьбе! Заметив это и читая дальше, обращаем внимание еще на

Петрарка Ф. Эстетические фрагменты. — М., 1982. — С. 84.


 




одну особенность его мышления: давнее желание совершить путе­шествие обретает побудительный мотив вместе с пришедшей на ум классической аналогией: «...накануне при чтении римской ис­тории... мне у Ливия попалось то место, где македонский царь Филипп... взбирается на фессалийскую гору Гем, веря молве, со­гласно которой с ее вершины можно видеть два моря, Адриати­ческое и Черное...»

Если есть подходящий античный пример, то можно действо­вать, и Петрарка пускается в путь вместе со своим братом Герардо. Брат в этом путешествии становится не столько поддержкой, сколь­ко недостижимым для Франческо образцом верных решений: брат шел напрямик, «я, малодушничая, льнул к низинам», и лишь «когда мне, расстроенному утомительным петлянием, стало стыдно блуждать, я решительно положил устремиться ввысь...»

Поведение на склоне горы наводит, естественно, на размышле­ния нравственные. Петрарка всегда был готов подчеркнуть свою ду­шевную склонность к нерешительности, колебаниям, слабость духа, препятствующую восхождению на вершину уже отнюдь не земной горы, а куда более труднодоступную: «Поистине жизнь, которую мы именуем блаженной, расположена в возвышенном месте; узкий, как говорится, ведет к ней путь. Много на нем высится холмов...»

Один мыслительный шаг, и путешественник из реального вре­мени и пространства перемещается в область вечных нравствен­ных истин, но так же легко и возвращается из нее, чтобы пове­дать о захватывающем дух пространстве, которое открылось с горной выси: «Порог Галлии и Испании, Пиренейский хребет, оттуда не виден просто по слабости смертного зрения, а не из-за какой-либо мешающей тому преграды...»

Однако, так возвысив телесное, невозможно вновь не вспом­нить о духовном. С собой, кстати захваченной, оказывается люби­мая книга — «Исповедь» Августина (что могло быть ближе Пет­рарке из всей литературы христианских веков!). Петрарка открывает ее наугад (он любил такого рода знаменательные совпадения, не раз режиссировал их в своей биографии) и читает:

«И отправляются люди дивиться и высоте гор, и громадности мор­ских валов, и широте речных просторов, и необъятности океана, и кру­говращению созвездий — и оставляют сами себя». Признаться, я окаме­нел и, попросив жадно прислушивающегося брата не мешать мне, закрыл книгу в гневе на себя за то, что и теперь все еще дивлюсь земному...

Радуясь завоеваниям культурного сознания, мы обычно забы­ваем, насколько трудно они даются, неизменно сопровождаясь потерями, отказом от чего-то, им предшествовавшего. Всматри­ваясь в широту земного кругозора, открывая перспективу окру­жающего пейзажа, европеец с ужасом думал, а не теряет ли он в этом обольстительном зрелище нечто более драгоценное — само-


го себя, свою душу. Напоминание из книги Августина упало на благодатную почву собственных сомнений, переживаемых Пет­раркой, и отозвалось душевным ужасом. Но и отказываться от вновь увиденного, вновь обретенного он не собирается, втягиваясь в диалог с учителем, который для него, впрочем, еще впереди (если, конечно, считать, что письмо относится ко времени восхождения и не было написано несколькими годами позже — в момент ду­шевного кризиса, пережитого пятью годами ранее).

Сойдя с вершины Ванты, Петрарка спешит к себе — в домик на берегу реки Сорги, уединенное место — Воклюз, что по-фран­цузски означает «закрытая долина». Название французское, ибо в то время Петрарка живет на юге Франции, близ Авиньона, где с 1309 г. располагается папская резиденция (со времен «авиньон­ского пленения папства», продолжавшегося с небольшим пере­рывом до 1377 г.). Вслед за папской канцелярией (курией) сюда потянулось множество итальянцев, равно как и других европейцев, ищущих должностей, покровительства, богатства. Авиньон — это суетная, не любимая Петраркой жизнь, в которой ему приходи­лось участвовать, представляя интересы знатной и покровитель­ствующей ему семьи Колонна. Этому, по его слову, Вавилону, он предпочитает Воклюз, где впервые побывал ребенком и в кото­рый неизменно возвращался как к себе домой вплоть до 1353 г., пока бедствия Столетней войны не прогнали его из Франции.

Петрарка, безусловно, человек путешествующий, но одновре­менно и человек уединенный. И в том и в другом качестве он пред­стает новым человеком. Казалось бы, уединение — один из стилей средневековой жизни с присущим ей монашеством, но в том-то и дело, что уединение Петрарки нечто совсем иное, не требующее отречения от мира, но сопутствующее необычайно проницатель­ному, глубоко проникающему взгляду, на мир обращенному. Пу­тешествующий и уединенный — только в одновременности этих слов понятна такая новизна, как будто по мере того, как откры­вается зримая перспектива внешней жизни, оправдывая и осмыс­ляя ее, должна пропорционально возрастать душевная глубина. Если этого не происходит, то растет недовольство собой — чув­ство, пронесенное Петраркой через всю жизнь, мучительное до болезненности. У этой болезни есть имя — ацидия (acidia). Это бо­лезнь, поразившая не одного Петрарку. Она присуща тому типу человеческой личности, который рождается вместе с ним.

В начале нашего века О.Шпенглер в своей системе мировой культуры назовет этот человеческий тип фаустовским и опреде­лит его «деятельным, борющимся, превозмогающим»1, вечно не удовлетворенным собой и миром, противоположным любому по-

' Шпенглер О. Закат Европы: Очерки морфологии мировой истории. — М., 1993.-Т. 1.-С.497.


 




кою, желанию остановить мгновение. Фауст — верный для этого типа эмблематический образ. Петрарка — старший современник Фауста, человек той же эпохи, в каком-то смысле его ранний предтеча, поставленный решать те же вопросы, и прежде всего о деятельности и о душе: о том, в какой мере открытость миру неиз­бежно сопряжена с нравственной жертвой.

Для нового человека, рожденного с этой проблемой, она не имеет разрешения, сопровождая его на всем жизненном пути и в каждом совершенном действии предполагая необходимость преодоления, порой отрицания чего-то, только что совершен­ного.

Отсюда душевная раздвоенность, ацидия. Отсюда необходи­мость едва ли не искупления каждого поступка, его уравнове­шивания и отчаянное чувство неведения, каким путем следовать. То самое чувство, которое переживает Петрарка, восходя на вер­шину Ванты. Оно не случайно, оно — его вечный спутник.

Суета Авиньона гонит Петрарку в уединение Воклюза, где он вновь не может противиться искушению — увидеть мир как мож­но шире, дальше. Следует восхождение на Ванту, заканчивающееся укором, прозвучавшим со страниц Августиновой «Исповеди», и возвращением к себе. С какой целью: чтобы проводить часы досуга над страницами возлюбленных античных классиков и слагать сти­хи в честь донны Лауры, чем он занимается вот уже десять лет? Такое ли уж это богоугодное и славное дело? Что касается мир­ской славы, то она сопутствует его имени и в качестве знатока древности, и в качестве поэта, пишущего по-итальянски. Это по­следнее обстоятельство особенно смущает Петрарку, ибо он хо­тел бы соединить два любимых дела: античность и поэзию. Он все еще полагает, что настоящая, высокая словесность возможна лишь на языке Вергилия и Цицерона, на золотой латыни, и если ста­вить себе целью возрождение достоинства поэзии, то заслужить признание следует на этом языке, на котором им, Петраркой, написано пока что так мало.

Петрарка вполне в духе средневекового сознания любил, что­бы авторитетное слово прозвучало для него свыше, сопровожда­емое знамением или в знаменательный день. Почти все значи­тельнейшие события собственной жизни он приурочивает к апрелю — пасхальному возрождению. И вот в Страстную пятницу 1338 г. ему приходит мысль написать эпическую поэму на латыни о своем любимом герое — Сципионе Африканском Старшем, по­бедителе Ганнибала, личности нравственно безупречной. А одно­временно он начинает и прозаическое сочинение «О преславных мужах» — «серию жизнеописаний от Ромула (по первоначально­му замыслу — от Адама) до Юлия Цезаря, со Сципионом на центральном месте. Первое произведение должно было сравнить его с Вергилием, второе — с Титом Ливией. Эту работу (с больши-


ми перерывами) он не прекращает до последних дней своей жм-

зни»1.

Сравнить себя с великим писателем прошлого для Петрарки — это способ, не только возвеличить себя, но и найти аргумент в пользу достоинства поэзии, вновь ставшего возможным, возрож­денного. Он хочет, чтобы этот свершившийся факт стал общеприз­нанным, ритуально закрепленным, и решает венчаться лавровым венком поэта. Ему уже тридцать пять, пройдена половина жиз­ненного пути, его имя славно, а теперь, работая над латинской поэмой, он ощущает себя по праву владеющим выпавшей ему славой. В первый сентябрьский день 1340 г. он одновременно полу­чает два приглашения быть увенчанным лаврами: из Парижа, цен­тра современной богословской мысли, и Рима, гордого своим про­шлым, хотя и лежащего в руинах. Петрарка, мечтающий не только о достоинстве поэзии, но и о достоинстве Италии (раздроблен­ность которой он неустанно оплакивает), выбирает Рим.

То, что ему предстояло, Петрарка совершенно не был склонен рассматривать как поездку для получения литературной премии за былые заслуги. Ему предстоял путь испытания, а в случае удачи — торжество победы. И он все сделал, чтобы ритуализировать это событие, наполнить его смыслом.

Путь в Рим для Петрарки лежит через Неаполь. Зачем он делает этот крюк? Петрарка в столь важном деле ищет того, кто бы бла­гословил его и покровительствовал ему. Свой выбор он останав­ливает на короле Роберте из Анжуской династии, которая после падения Гогенштауфенов владеет Неаполитанским королевством. Когда-то, веком ранее, именно с сицилийской школы началась итальянская национальная поэзия. При дворе Роберта по-прежнему покровительствуют музам, а сам стареющий король, хотя и впал в преувеличенное благочестие (нередкий конец слишком бурной жизни), имеет репутацию правителя мудрого и просвещенного. Его избирает Петрарка в качестве своего экзаменатора, перед ним комментирует тексты античных поэтов, читает отрывки из «Аф­рики» и, разумеется, получает благословение.

1 Гаспаров М.Л. Хронологическая таблица жизни и творчества Франческо Петрарки // Франческо Петрарка. Африка. — М., 1992. — С. 243 — 244. М.Л. Гаспа­ров полагает, что первоначальный замысел книги «О преславных мужах» носил более широкий характер, включая библейских персонажей от Адама. Существует и прямо противоположная точка зрения на план этой книги, важная, поскольку в зависимость от этого плана ставится вопрос о духовной эволюции поэта. X. Бэ-рон считает, что вначале Петрарка задумывает в параллель «Африке» серию жиз­неописаний великих римлян, но впоследствии, пережив душевный кризис на­чала 40-х годов, отходит от свойственной ему ранее сосредоточенности на античном мире и придает все большее значение Библии. (См.: Baron H. The Evolution of Petrarch's Thought: Reflection on the State of Petrarch Studies // Baron H. From Petrarch to Leonardo Bruni: Studies in Humanistic and Political Literature. — Chicago; L., 1968.)


 




Сопровождаемый королевским рыцарем, Петрарка отправля­ется в Рим. Церемония 8 апреля 1341 г. была торжественной и прекрасной. Петрарку приветствовал сенатор Рима, а за ним гла­ва рода Колонна — Стефан. Поэт ответствовал им заранее заго­товленной речью, которую построил как комментарий к двум стихам из «Георгик» Вергилия:

Но меня влечет по пустынным Парнаса крутизнам Сладостная любовь.

Крутизна символизирует трудность восхождения. Пустынность — современный упадок Рима. Сладостная любовь — единственное, что позволит победить трудность, ибо лишь тот взойдет на вер­шины, кто движим любовью к восхождению, труду и надеждой, что начатое дело не пройдет бесследно для славы «целой Италии». Петрарка начал речь молитвой Богородице и, завершив ее, во главе процессии отправился из Капитолия в собор святого Петра, где возложил полученный им венок на алтарь.

Античный ритуал совершился в христианском обрамлении. Это был знак и указание для понимания наступающей эпохи: поэт не пред­лагал буквально вернуться в античность, но хотел бы вернуть ее для христианского сознания. Одно ни в коей мере не отрицало другого, но создавало новый культурный синтез, который наглядно был осуществлен в апофеозе поэзии. Предлагаемое едва ли могло бы совершиться без участия поэта, которому единственно дано богоподобно, если не богоравно, творить. Этой еретической мыс­ли Петрарка, разумеется, не мог проговорить, она оставалась как бы сверхзадачей всего действа, во время которого он тем не менее сказал, что поэзия в его глазах есть гораздо большее, чем о ней привыкли думать считающие ее лишь приятной игрой. Ей доступ­ны все истины, но только она видит их яснее: «...между делом поэта и делом историка и философа, будь то в нравственной или естественной философии, различие такое же, как между облач­ным и ясным небом, — за тем и другим стоит одинаковое сия­ние, только наблюдатели воспринимают его различно»1.

Что ж, можно утверждать, что новая эпоха началась, ибо най­дена и во всеуслышание произнесена формула ее существования: поэт, движимый любовью, открывает истины. Петрарка не дерз­нул подробнее говорить о сладостной любви, но понятие уже на­полнено новым смыслом благодаря поэзии, благодаря Данте и его собственным итальянским стихам. Любовь воспета ими как священное чувство, обновляющее человека и дарующее мудрость. На пути приближения к истинам нравственной и естественной

' Петрарка Ф. Слово, читанное знаменитым поэтом Франциском Петрар­кой Флорентийским в Риме на Капитолии во время его венчания лавровым венцом // Петрарка Ф.Эстетические фрагменты. — М., 1982, — С. 44.


философии (этим понятием охватывали весь круг естественно-на­учного знания) античная мудрость языческих времен более не ка­жется враждебной христианскому откровению. И все это неизме­римое богатство доступно человеку — в слове, в поэзии.

Прекрасная вера, возвышающая душу, звучащая как фанфа­ры, возвещающие начало новой эпохи: Ренессанс!

Наверное, новое уже вступило в силу, высказав себя, объявив о своем приходе. Но оно все еще не стало более легким в осуще­ствлении, в приятии даже для того, кто совершил этот подвиг. Едва ли не в том же 1341 г. у Петрарки начинается тяжелейший душевный кризис. Над его душой властна прежняя логика, со­гласно которой каждому ответственному поступку сопутствует, в нем изначально заложено сомнение, обращающее в противопо­ложную сторону. Не было ли свершение на Капитолийском холме одним из непосредственных поводов для многолетнего кризиса? Так же многотрудно и настойчиво, как Петрарка шел к утверж­дению достоинства поэзии, он, утвердив это достоинство, пре­дается мучительному сомнению. От него он бежит в 1342 г. в свой милый Воклюз и здесь заканчивает первый вариант важнейшего сочинения — «Моя тайна» («Secretum» — другой русский пере­вод: «О сокровенном», или полностью — «О сокровенном про­тивоборстве забот моих»). Как всегда, Петрарка еще долго будет заниматься отделкой и редактированием текста, вероятно, вплоть до того времени, к которому относится беловой автограф, —

1358 г.

Однако замысел и дух произведения отражают кризис начала сороковых годов. Его тема как будто вырастает из той цитаты Ав­густина, на которой Петрарка когда-то раскрыл «Исповедь», стоя на вершине Ванты (иногда считают, что то письмо им было на­писано или, во всяком случае, переписано как раз в это время, при начале работы над «Моей тайной»). Августин здесь — главный герой, собеседник того, кто назван Франциском (латинизирован­ная форма имени Петрарки). Они ведут три диалога и в последнем Августин обличает ложные цели, которым следует Франциск: Любовь и Славу. Достаточно робкий в предшествующих беседах, Франциск пытается защищаться, не убоявшись даже гнева своего высокого собеседника. Он не соглашается на требуемое у него от­речение, ибо (по верному замечанию современного исследовате­ля) «...что для Августина было подвигом, для Петрарки стало бы

малодушием»1.

Отречься от мира для него значило бы отречься от себя, от того, что он уже, не без мучительных сомнений, привык ценить. Августину он может ответить и оправдаться лишь своей жизнью,

1 Бибихин В. В. Слово Петрарки // Петрарка Ф. Эстетические фрагменты. — М., 1982.-С. 18.



жизнью личности, цельной в самих своих противоречиях, колеба­ниях от одной крайности выбора к другой. Эти колебания не ос­тавляли поэта на протяжении всей жизни, не давали принять окон­чательного решения, отчего проблема его творческой эволюции, развития повисает в воздухе и представляет для современных ис­следователей задачу столь трудную, что некоторые из них согла­шаются с тем, что эволюции вообще не было. Или, если и была, то Петрарка, постоянно возвращавшийся к своим сочинениям, их переписывавший, не позволяет нам ее проследить: у нас есть результат, но нет процесса.

Переписыванием Петрарка занимался в основном оттого, что стремился к совершенству, боялся выпустить в свет произведение неготовое, не достойное его славы. Мастерство росло, и познания его становились все обширнее. Однако поэта не покидали сомне­ния в том, истинны ли мирская слава, успех, мудрость. Он шел от сомнения к сомнению, кружил в них, но все-таки шел, и если что-то возрастало со временем, крепло в нем, так это убежден­ность в своем пути и в своем праве сказать о своих сомнениях. Заме­чательный аргумент в свою пользу он обнаружил в 1345 г., кото­рый, быть может, вывел его из самого глубокого кризиса.

Цицерона знали в Средние века, но знали как публичного ора­тора и нравственного философа. Как человек он оставался скры­тым от глаз. Петрарка умел делать открытия, не только комменти­руя известные тексты, но и находя неизвестные. Он обследовал монастырские библиотеки в поисках рукописей, заказывал ко­пии, месяцами переписывал их. Самая большая удача улыбнулась ему летом 1345 г. в Вероне: он нашел дружеские письма Цицеро­на, в том числе к Аттику. С этого момента изменилось отношение к письму как литературному жанру и праву личности, оставаясь собой, явиться на людской суд. С этого времени Петрарка начина­ет редактировать свои старые письма, писать новые, собирать их в сборники и предназначать для широкого прочтения: «Повседнев­ные письма», «Старческие письма», наконец, «Письмо к потом­кам» — его духовное завещание.

Петрарка укрепился в праве быть самим собой, охотно при­знаваясь в слабостях, рассказывая о сомнениях. Они — часть его, неотделимая часть, поскольку неделима его внутренняя сущность; неделима, т. е. индивидуальна по латинскому значению слова in-dividu. Личность становится индивидуальностью уже в том смысле, ка­кой мы сегодня вкладываем в это слово, обозначая им неповто­римое и оригинальное в каждом человеке. Это происходит по мере того, как личность признана в неделимости ее внутренней цель­ности и увидена отдельно от общечеловеческого целого.

Неделимость и отдельность — два первых условия существова­ния индивидуальности, своим рождением открывающей эпоху Воз­рождения. Страсть к самопознанию — едва ли не первое проявле-


ние индивидуальности, чувствующей свою особенность и желаю­щей ее понять. В этом опыт христианской духовности оказывается не менее важным, чем пример античной философии. Впрочем, «пример» — едва ли точное в данном случае слово, оно из старого до-индивидуального состояния мира, когда «сходство и различия между людьми расценивались в терминах "пример" и "подража­ние"»1.

Индивидуальность живет не подражанием, а узнаванием друго­го индивидуального бытия, видя в его праве на неповторимость залог собственной непохожести. Петрарка не похож на Цицеро­на, и если следует ему, то с целью познать самого себя. Индиви­дуальность живет ощущением ценности собственной внутренней жизни, и даже если знает моменты мучительнейшего сомнения в этой ценности, то и себе самой, и своим оппонентам в конце концов дает понять: жить как-то иначе она уже не может. Такова внутренняя позиция Петрарки в споре с Августином. Параллель­но этому спору, в котором Петрарка как будто бы сокрушается собственной приверженности любви и славе, грехам земного се­бялюбия, он увлеченно переписывает дружеские послания Цице­рона, следуя ему, пишет эпистолярную историю своей жизни и даже латинскую поэму «Африка» делает фактически эпосом соб­ственной души и в финале предрекает ее создание: во сне, нака­нуне решительной битвы с Ганнибалом, Сципиону является Го­мер, чтобы пообещать, что когда-то придет юноша Франциск и воспоет его подвиги. Вот уж, воистину, Петрарка расписался в своем поэтическом честолюбии, отступил на тысячелетия назад и оттуда различил свой будущий труд и свою личность.

Новая эпоха начиналась с человека. Она начиналась с гума­низма.

Пределы гуманизма

Этот раздел можно было бы назвать «Проблемы гуманизма», но лучше сразу же дать понять, в чем они. На языке нашего време­ни «гуманизм» — слово бесконечно широкого значения, которое мы легко распространяем и на другие эпохи. Слово нередко уво­дит мысль далее того, что мы предполагаем сказать. Так происхо­дит и со словом «гуманизм». Сначала нами устанавливается рож­дение нового человека, а с ним — начало эпохи Возрождения. Затем из самого слова «человек» в его латинском звучании — «homo» — мы выводим смысл свершившегося — гуманизм. Вполне в духе сегодняшнего расширительного словоупотребления мы бе-

1 Боткин Л. М. Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности. — М., 1989.-С. 12.


рем это слово как выражение духа человеколюбия, признания человека высшей ценностью...

Но, во-первых, слово «гуманизм» более позднего происхожде­ния: оно относится к началу XIX столетия. И даже, помимо слова, существовало ли понятие? Был ли гуманистическим преобладаю­щий дух времени, дух Возрождения?

Так порой считают, идеализированно представляя всю эпоху («величайший прогрессивный переворот из всех пережитых до того времени человечеством») как небывалый духовный подъем и рас­цвет. Именно таковой открыл ее широкому взору замечательный немецкий философ и искусствовед Я. Буркхардт — «Культура Ита­лии в эпоху Возрождения» (1860, рус. пер. 1904— 1906). В его изоб­ражении Ренессанс — начало нового времени, решительный раз­рыв со средневековьем, языческое освобождение от христианского догматизма. С Буркхардтом начали спорить еще в конце прошлого века, доказывая, что он преувеличил новизну и разрыв, что Воз­рождение было гораздо более средневековым и гораздо менее оду­хотворенно новым, менее языческим, и уж во всяком случае не антихристианским даже в своем утверждении идеала светской куль­туры. И наконец, гуманизм едва ли был духом всей эпохи...

Далеко не каждый современник мог подняться на заданную высоту, но признавали, что духовная высота была задана эпохой и к ней устремлялся новый человек. Гуманизм — это квинтэссен­ция ренессансной мысли, ее философия.

Понятие несколько сузилось: от духа времени до философии эпохи, но и это еще не предел ограничения. Один из самых стро­гих ограничителей понятия — известный американский исследо­ватель П. О. Кристеллер многократно настаивал, что далеко не в полном объеме мысль Возрождения, интеллектуальный климат эпохи исчерпывался понятием «гуманизм». Своеобразный итог был подведен на международном симпозиуме в 1959 г., приуро­ченном к столетию выхода в свет книг Фойхта и Я. Буркхардта, положивших начало исследованию Ренессанса и спорам о нем. Там П. О. Кристеллер в общем повторил то, что уже давно сфор­мировалось как его убеждение: в пределах эпохи Возрождения гу­манизм представляет собой общность мнения по поводу некото­рых проблем, впрочем, мнения, ни для кого не обязательного, а общность ограничивается лишь полученным «воспитанием и кру­гом чтения»1. В таком случае понятие приложимо только к доста­точно ограниченной, хотя и чрезвычайно важной сфере деятель­ности этих новых людей, — к studia humanitatis. Если перевести определение деятельности на язык современных нам понятий, то это скорее область гуманитарного знания, включающая в себя со-

1 The Renaissance: A Reconsideration of the Theories and Interpretations of the Age/ Ed. by T.Helton. - Madison, 1964. — P. 36.


бирание, изучение, комментирование античных текстов, на ос­нове чего вырастала система классического образования, форми­ровавшая новый идеал личности...

Таким образом, сначала сузив понятие гуманизма, мы затем от системы образования естественно возвращаемся к личности, а значит, снова начинаем его расширять.

Однако не случайно, что именно П. О. Кристеллер был в числе тех, кто особенно настойчиво стремился к ограничению: это был ученый, бежавший в США из гитлеровской Германии, своими глазами видевший в истории XX в., насколько далеким от гума­нистического идеала может быть человек, насколько вера в че­ловека подорвана событиями XX столетия, как легко самые за­мечательные слова оказываются демагогически перевернутыми. С великими идеями следует быть осторожным, иначе они теряют смысл. Исходя из этой осторожности, пусть гуманизм означает новую систему образования, получившую распространение в Ита­лии, когда пробудился интерес к возрожденной античности. Во вся­ком случае это исторически конкретно и фактически осязаемо.

Но не слишком ли узко? Не есть ли это столь же непозволи­тельное сужение понятия, которого, впрочем, сами гуманисты не знали, которым не пользовались? Однако, даже сузив смысл гуманизма до гуманитарно-педагогической деятельности, мы все равно обречены (как мы уже видели) начать восхождение к новой личности как цели этого образования.

Многие гуманисты оставили педагогические трактаты, учеб­ники и сами преподавали. Имена лучших педагогов-латинистов памятны: Петрарка учился у нотариуса Конвеневоле да Прато... Но еще точнее сказать, что он всю жизнь учил и воспитывал себя сам, своей деятельностью и славой небывало подняв престиж ла­тинской образованности. С достигнутой высоты он несколько снис­ходительно посматривал на Данте, но сам он, хотя и почитаемый последующими поколениями гуманистов, вызывал их снисхож­дение своими ошибками, а позже — незнанием греческого языка. Образованность росла, но что-то и уходило: на смену гениям («три флорентийских светоча» — Данте, Петрарка, Боккаччо) пришли люди, может быть, даже более образованные, деятельные, но масштаб личности, напряженность ее внутренней жизни были уже иными. Гении распахнули пространство времени, новое поколе­ние начало его обживать. Это был естественный процесс. Это было становление гуманизма как стиля мысли и стиля жизни.

Одно неотделимо от другого, поскольку обновленная мысль побуждала к новой жизни. Для тех, кто занимался studia humanitatis, это означало: «Ревностное изучение всего, что составляет целост­ность человеческого духа». Потому что «humanitas» — это именно полнота и нераздельность природы человека. Леонардо Бруни оп­ределял studia humanitatis как «познание тех вещей, которые от-


носятся к жизни и нравам и которые совершенствуются и укра­шают человека». Салютати указывал на полисемичность слова «humanitas», полагая, что в нем соединились «добродетель и уче­ность (virtus atque doctrina)»1.

Здесь приведены мнения двух выдающихся гуманистов, пред­ставляющих два последующих поколения: Колюччо Салютати (1331-1406) и Леонардо Бруни (1374-1444).

В последние годы жизни Петрарки Салютати был в числе его друзей. После его смерти он ревностно проявлял заботу о насле­дии поэта: гуманист-филолог, Салютати знал цену рукописям. Осо­бенно же Салютати, как и других, интересует судьба латинской поэмы «Африка», за которую Петрарка фактически и был удосто­ен лаврового венка, но которой никто не видел целиком. Нако­нец, рукопись попадает к Салютати (хотя без разрешения пере­писывать и распространять — этим займутся другие). Он читает поэму, очарован ею и... обескуражен. С тех пор установилось мне­ние, что великое творение Петрарки осталось незавершенным. Салютати сравнивает стихотворный текст с его документальным источником, повествующим о подвигах Сципиона Африканского Старшего, — историей Тита Ливия, обнаруживая, что поэма не­полно, отрывочно следует истории. В его представлении дело со­временного поэта — перекладывать в правильные стихи античную прозу. Для него этого достаточно. Петрарка же своевольничает: что-то отбирает, что-то пропускает и вообще пишет то ли эпическую поэму в соответствии с заветами древних, то ли эпос своей души, непозволительно обнаруживая собственное присутствие, собствен­ную личность.

Вероятно, Петрарка имел причину не обнародовать свое дра­гоценное детище при жизни: он предугадывал, как «Африка» мо­жет быть воспринята. Поэтический восторг сопутствовал первому открытию античности. Вслед ему пришли филологи — люди ино­го отношения к открываемым текстам. Они и были первыми гума­нистами.

Считается, что слово «гуманист» впервые употребил Леонардо Бруни, соединив в нем представление об учености с идеей вос­питанности и нравственного достоинства. Слово в таком случае подвело итог первым усилиям по формированию новой личности и предварило ряд позднейших трактатов о достоинстве человека.

Эта идея была ударом по средневековому иерархизму мышле­ния, согласно которому благороден только тот, кто отмечен бла­городным происхождением. Для гуманистов нравственное суще­ствует независимо от социального: «Быть благородным, — писал Салютати, — это превыше всего: природа такого человека пред-

1 Боткин Л. М. Итальянские гуманисты: Стиль жизни, стиль мышления. — М., 1978.-Сб.


расположена к добродетели, однако таким образом, что это не гарантируется величием и достоинством и не отнимается неизвест­ностью положения и благорасположением или неблаговолением фортуны — истинная добродетель в этой борьбе только укрепля­ется и, естественно, не может исчезнуть. Плебеи и рабы могут быть не меньше благородными и добродетельными, чем патри­ции и государи»'.

Социальное положение не препятствует осуществлению до­стоинства личности, не гарантирует его. Все зависит от самого человека, от его желания развить в себе лучшее, данное от приро­ды, но данное еще в совершенно сыром виде: «Действительно, существует стремление к истинному благу, которое заложено в нас от природы; однако оно беспорядочно и непостоянно и по­крыто, словно каким-то мраком, ошибочными суждениями. И мы, обманутые и ослепленные ими, блуждаем без дороги. Против это­го мрака и слепоты человеческого рода необходимо просить по­мощи у философии...»2.

Разумеется, свет философии способен достичь любого уголка общественной жизни, но гораздо доступнее он все же не плебею, а человеку во всяком случае обеспеченному настолько, чтобы новое гуманистическое образование было дано ему с детства. Иначе труд­ности на его пути возрастают неизмеримо, для их преодоления потребуется подвижничество и далеко не средние способности. Примеры позднего обращения в гуманистическую веру, впрочем, также известны. Джаноццо Манетти (1396—1459), происходив­ший из богатейшей купеческой семьи, лишь в двадцать пять лет обратился к наукам, но после этого девять лет провел дома за книгами, покидая его стены лишь только ради лекций в располо­женном по соседству монастыре.

Нравственное достоинство независимо от социального... Хотя, пожалуй, это не совсем так, не о том идет речь: гуманисты не разрывают зависимость понятий, а пытаются изменить ее логику, исходя из мысли о достоинстве человека. Все зависит от человека, а не от судьбы, по воле которой он родился в лачуге или во двор­це. Впрочем, большинство прославленных флорентийских гума­нистов XIV—XV вв. происходили из семей, обладающих и благо­родством, и богатством. Но именно классическая образованность создавала им блестящую репутацию, делая их славой родного города и объектом ревностной борьбы других итальянских дво­ров, желающих иметь у себя на службе людей столь же блиста­тельных.

1 Сочинения итальянских гуманистов эпохи Возрождения (XV век). — М.,

1985.-С. 42.

2 Бруни Л. Введение в науку о морали // Сочинения итальянских гуманистов

эпохи Возрождения (XV век). — М., 1985. — С. 49.


Человек способен творить себя сам, облагораживать собствен­ную природу и тем самым определять свое место в мире. В этой логической последовательности остается сделать последний шаг: творя себя, человек обновляет и мир, в котором живет, делает его достойным своего человеческого достоинства.

Во всяком случае, нельзя сказать, что гуманисты не предпри­нимали таких попыток. Представлять их филологами, погружен­ными в чтение рукописей, из-за архивной пыли не различающи­ми происходящего вокруг них или даже ограничившими свою деятельность преподаванием и взаимным общением, было бы со­вершенно ошибочно. Они не были людьми отвлеченной мысли и порой не слишком охотно считали себя философами, хотя круг их чтения и размышлений был по преимуществу философским.

Такое, казалось бы, естественное словосочетание, как «фило­софия Возрождения», порой подвергается сомнению. Оппоненты говорят: Возрождение не создало своей философии. А гуманизм? Это, отвечают, не было философией в полном и точном смысле слова, поскольку философия — система мышления со своей ло­гикой, понятийным языком, а гуманизм — это скорее риторика, предмет для ораторского пафоса, в лучшем случае — для напи­санных в свободной форме трактатов, а то и еще более интим­ных, личных жанров, подобных письму или жанру, созданному Мишелем Монтенем под занавес Ренессанса, — эссе. Мышление Возрождения, говорят, и до создания этого жанра было эссеис-тичным, т.е. являло собой свободную игру ума в процессе обду­мывания произвольно избранных предметов, но не систему.

Ренессансная мысль, действительно, была риторической по спо­собу своего выражения. Она искала форму ораторского воздей­ствия, безусловной ясности и не отрабатывала логической иерар­хии понятий. Она вообще была чужда жесткой системности, отвергнутой вместе со средневековой схоластикой: «...это было противопоставление ясного образа человека метафизике, в кото­рой для человека не было больше места»1. Именно в противовес ей Возрождение ценило свободный разум, которому доверяло, ожидая его доводов на языке, отвечающем высшим требованиям античного ораторского искусства, — цицероновой латыни. Фор­мой не только речи, но и гуманистической мысли становится диалог — свободный обмен мнениями, в котором побеждает ис­куснейший, владеющий доводами разумного убеждения.

Гуманисты-ораторы, литераторы зачастую не претендовали на звание философов, ибо философия для них ассоциировалась со средневековой диалектикой или с метафизикой богословских фа­культетов. Впрочем, в итальянских университетах (в отличие от

1 Гарэн Э. История в мировоззрении Возрождения // Проблемы итальянского Возрождения. — М., 1986. — С. 357.


Парижского, бывшего центром богословия) программа была спла­нирована таким образом, что первоначальная степень — магистра искусств — присваивалась лишь после изучения медицины. В ее присутствии чисто гуманитарный цикл размыкался, а филосо­фия, переставая быть логически умозрительной, становилась ес­тественной философией, что на нашем языке ближе к понятию

естественных наук.

Однако и такой поворот университетской мысли не примирил с нею гуманистов, убежденных сторонников гуманитарного зна­ния1. Они читали тех же античных авторов, что составляли круг философского образования, но не с целью получить урок отвле­ченной мысли, а чтобы овладеть мастерством убедительной и стройной речи, полагая, что всегда «о наиболее значительных и великих делах говорили ораторы на площади города, прежде чем начинали болтать в закоулках философы; также и в наши време­на, хотя философы называют себя руководителями других, одна­ко, как показывает самое дело, ораторы являются руководителя­ми других, и именно они должны называться властителями»2.

Таково мнение одного из спорящих в диалоге — Лоренцо Бал­лы — гуманиста крайних взглядов, особенно в том, что касается вопросов языка: он вовсе исключает из рассуждения все, о чем речь не шла на золотой латыни, чему нет античного речевого пре­цедента. Вся христианская схоластика, богословие в целом для него неприемлемо, поскольку изначально представляет собой порчу языка, а следовательно, мысли. Однако, пусть и в крайней форме, здесь выражено общее гуманистическое предпочтение ора­тора философу. Предпочтение было отдано активному слову, фор­мирующему мнение, вторгающемуся в жизнь.

По всей Италии, а чуть позже по всей Европе, ораторы играют роль советников при правителях, появляются на ключевых госу­дарственных постах, становятся кардиналами и даже папами рим­скими, подобно создателю ватиканской библиотеки Николаю V (1447—1455), восторженному любителю античности Энеа Силь-вио Пикколомини — Пию II (1458—1464), а еще позже сыну Ло­ренцо Медичи — Льву X (1513 — 1521), при чьем дворе царил Рафаэль, где побывало множество других художников, музыкан­тов, ученых, и по смерти которого не на что было организовать торжественные похороны римского первосвященника, ибо казна

была пуста.

Однако во Флоренции у гуманистов особая роль. И это понят­но: здесь все начиналось, здесь не только появилась идея — воз-

1 О полемике ранних гуманистов против естественных наук см.: Гарэн Э. Рож­
дение гуманизма: От Франческо Петрарки до Колюччо Салютати // Проблемы
итальянского Возрождения. — М., 1986. — С. 46 — 48.

 

2 Валла Л. Об истинном и ложном благе. — М., 1989. — С. 85.

8 Культурология


родить, но и произошло действительное возрождение поэзии и учености. С 1374 по 1406 г. пост канцлера флорентийской республи­ки занимает Салютати, позже он перейдет к Бруни, после которо­го на протяжении первой половины XIV в. станет традицией предо­ставлять этот пост прославленному гуманисту. Его занимали Карло Марсуппини, Джаноццо Манетти, Поджо Браччолини. Гуманиста­ми исполнялись разнообразные дипломатические поручения.

«Гражданский гуманизм» — такой за ним закрепился термин, подчеркивающий желание гуманиста не только возрождать ан­тичность, но и сделать ее человеческий идеал частью современ­ности. Какое-то время это казалось возможным... Во всяком слу­чае, Джаноццо Манетти не считает пустой тратой сил и времени обратить к правителям Флоренции речь, «в коей они побуждают­ся управлять справедливо»:

Любите справедливость, судьи земли. Поскольку мы будем говорить об этой знаменитой и необходимой добродетели справедливости, кото­рой держится небо и управляется ад, прежде всего нам следует знать, что есть справедливость сама по себе...1

Объяснение следует со ссылками на философов, историков и Свя­щенное писание.

Однако в конце концов Манетти отойдет от флорентийских дел, а позже будет вынужден и вовсе оставить город, после того как власть в нем с 1434 г. перешла к Медичи. Формально респуб­лика не была уничтожена, но фактически во Флоренции, как и во многих городах Италии, была установлена тирания одного се­мейства.

Это снова напоминает о пределах гуманизма. Если иногда гово­рят, что гражданский гуманизм был пространственно ограничен Флоренцией, то не оказался ли он там сильно ограничен и во времени — республиканским периодом? Однако не нужно думать, что гуманисты, стоявшие у власти в период республики, могли легко осуществлять свою нравственную программу. Но блеск про­свещенности становится сильным аргументом в политической борьбе. Во всяком случае, перечисляя то, что позволило семей­ству Медичи, поднявшемуся со вторых ролей в городе, вырвать власть из рук конкурентов, в числе других причин называют по­кровительство искусствам, создавшее им репутацию. Козимо и Лоренцо Медичи прославились не только тем, что покровитель­ствовали гуманистам, но и тем, что сами были гуманистами.

Новые идеи в Италии обретали силу и даже власть. Гуманисты становились политиками, занимали посты государственного управления и при исполнении должности пытались следовать сво­ему убеждению, насколько допускали обстоятельства. Пределы до-

1 Сочинения итальянских гуманистов эпохи Возрождения (XV век). — М., 1985.-С. 138.


пустимого были не слишком широкими, и полем собственно гу­манистической деятельности оставался досуг — otium1, проводи­мый в кругу столь же увлеченных античной ученостью друзей.

В этом жизненном кругу беспрепятственно исполнялся план достойной жизни. Здесь человек в полной мере ощущал себя достойной личностью, каковой он и является по своей природе в качестве создания Господа и собственных рук, своей неустан­ной деятельности — studia humanitatis. Эта деятельность — труд, радость и наслаждение. Умение наслаждаться жизнью — важная часть ее гуманистического восприятия. Если гуманисты и ограни­чивали себя, то не из чувства презрения к земному и телесному, но из уважения к разуму, во всем диктующему умеренность. Учеб­ником новой жизни служила античная словесность.

П.О.Кристеллер прав в том, что областью, в которой про­грамма новой деятельности безусловно осуществляла себя, была сфера образования. Довольно скоро не только филологом или политиком, но и купцом трудно было стать и преуспеть в про­фессии, не причастившись плодам новой образованности. Так что трудно сказать, был ли купец, получивший гуманистиче­ское воспитание более нравственной, достойной личностью: он просто не мог быть удачливым в делах, если не получил его. Не все правители были расположены к гуманизму, как и не все тор­говцы. Но новые принципы образованности вошли в плоть и кровь деловой жизни, повлияли на ее язык, обычаи. Новые люди уча­ствовали в политике, даже если и не могли круто развернуть ее ход. Поэта и купца объединяло полученное ими образование, про­грамма которого была направлена на формирование новой лич­ности — индивидуальности. Была ли она действительно более гу­манной, человечной?

Со времени трудов Я.Буркхардта было исполнено немало вос­торженных гимнов во славу ренессансной индивиду а,гьности. Вплоть до недавнего времени едва ли не каждое высказывание об эпохе начиналось цитированием Ф. Энгельса: «Это был величайший про­грессивный переворот из всех пережитых до того времени челове­чеством, эпоха, которая нуждалась в титанах и которая породила титанов по силе мысли, страсти и характеру, по многосторонно­сти и учености. Люди, основавшие современное господство бур­жуазии, были всем чем угодно, но только не людьми буржуазно-ограниченными. Наоборот, они были более или менее овеяны духом смелых искателей приключений...»2.

Однако еще в те времена, когда спор с авторитетом Энгельса был в нашей стране немыслим, появилась книга, резкая и откро-

1 См. раздел «Труды в досуге» в кн.: Боткин Л.М. Итальянские гуманисты:
Стиль жизни, стиль мышления. — М., 1978. — С. 24 — 29.

2 Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. — 2-е изд. — Т. 20. — С. 347.


венная, фактически не приемлющая его (или Буркхардта) мне-* ние — «Эстетика Возрождения» А.Ф.Лосева. Уже позже, после смерти философа стало известно, что всю советскую эпоху он прожил православным мыслителем, тайно принявшим монаше­ский постриг и, естественно, готовым не славить индивидуаль­ный титанизм ренессансной личности, а (по названию одной из глав его книги) усмотреть и отвергнуть «обратную сторону тита­низма». Даже у Шекспира он находит избыток индивидуализма, а роман Рабле считает «апофеозом всякой гадости и пакости», его реализм — «сатанизмом»1.

Что это, как не продолжение спора, в который при самом на­чале эпохи Петрарка вступил с Августином, — спора о возмож­ности, допустимости раскрепощения индивидуального сознания, о том, не будет ли всякое отделение от Божеского в сторону зем­ного и индивидуального началом отпадения или нового грехопа­дения человека? В общем это ставило и продолжает ставить воп­рос о сущности новой веры, сместившей свой центр с Бога на человека и по его имени названной гуманизмом.

Место его рождения — Италия, но гуманизм довольно быстро начал свое распространение к северу от Альп. Тогда Возрождение стало европейской эпохой.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-12-05; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 579 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Сложнее всего начать действовать, все остальное зависит только от упорства. © Амелия Эрхарт
==> читать все изречения...

2155 - | 2046 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.015 с.