«La vie de la cour, — замечает Лабрюйер, — est un jeu sérieux, mélancolique, qui applique: Il faut arranger ses pièces et ses batteries, avoir un dessein, le suivre, parer celui de son adversaire, hasarder quelquefois, et jouer de caprice; et après toutes ses rêveries et toutes ses mesures on est échec, quelquefois mat3)»13.
При дворе, в первую очередь при дворе крупного вельможи времен абсолютизма, впервые образуется общество с той особой структурой человеческих отношений, которое при всех последующих изменениях будет играть решающую роль, причем в течение длительного периода западной истории. Тут образуется широкое пространство, в целом свободное от физического насилия, формируется «хорошее общество»; но даже если физическое насилие отступает в тень, если оно оказывается под запретом (например, когда запрещены дуэли), то в отношениях между людьми заявляют о себе иные формы принуждения и насилия. Жизнь в этом кругу вовсе не является мирной. Множество людей постоянно находятся в ситуации, когда они в значительной мере зависят друг от друга. Сильна конкуренция в борьбе за престиж, как и за благосклонность короля. Не прекращаются «происки», соперничество из-за статуса и расположения сильных мира сего. Если шпага уже не играет большой роли, то на ее место приходят интриги, словесное фехтование, обеспечивающее победителю карьерный рост и социальный успех. Для борьбы такого рода требуются иные способности, чем умение управляться с оружием: способность к суждению, расчету отдаленных последствий, самообладание, точнейшее регулирование своих аффектов, знание людей — все это становится непременным условием социального успеха.
Каждый индивид здесь входит в определенный круг общения, принадлежит к «клике», которая за ним стоит и его поддерживает. Но группировки меняются, и он вступает в союз с другими лицами — для него желательно, чтобы это были персоны высокого ранга. Однако положение такой персоны нестабильно, ситуация может быстро измениться, поскольку у каждого крупного вельможи имеются конкуренты, явные и тайные враги. Тактика борьбы и заключения союзов требует точного расчета: дистанцию с одними и близость к другим нужно четко дозировать. Любое приветствие, любой разговор имеют значение, выходящее за пределы произносимого слова и непосредственного жеста. Ими можно показать, как котируется тот или иной человек, и цена человека при дворе определяется такой котировкой.«Qu’un favori s’observe de fort près; car s’il me fait moins attendre dans son antichambre, qu’à l’ordinaire, s’il à le visage plus ouvert, s’il fronce moins le sourcil, s’il m’écoute plus volontiers, et s’il me reconduit un peu plus loin, je penserai qu’il commence à tomber, et je penserai vrai4)»14.
Двор представляет собой своего рода биржу: как и в любом другом «хорошем обществе», постоянный обмен информацией, происходящий между людьми, формирует «мнение» о ценности каждого из придворных. Эта ценность имеет свое реальное основание не в богатстве того или иного индивида и не в его личных достижениях или способностях, но в том, пользуется ли он расположением короля, имеет ли он влияние на других могущественных персон, каков его вес в борьбе придворных клик. Благосклонность, влияние, значимость, вся эта сложная и опасная игра, в которой под запретом находятся применение силы и непосредственное проявление страстей, способные только повредить игроку, требуют от каждого участника игры постоянного расчета последствий, хорошего знания других людей, их положения, их котировки в сплетении придворных мнений. В зависимости от ценности, приписываемой другим людям, придворному следует четко дифференцировать собственное поведение. Любой промах, любой неосторожный шаг понижают ценность допустившего ошибку в мнении двора — в некоторых случаях он может вообще лишиться своего места. «Un homme, qui sait la cour, est maître de son geste, de ses yeux et de son visage; il est profond, impénétrable; il dissimule les mauvais offices, sourit à ses enemis, contraint son humeur, déguise ses passions, dément son cour, agit contre ses sentiments5)»15.
Здесь отчетливо дает о себе знать трансформация дворянства в направлении «цивилизованного» поведения. Правда, эта трансформация еще не во всех пунктах столь же глубока и всеобъемлюща, как позже, в буржуазном обществе, — придворный кавалер или дама вынуждаются к самопринуждению лишь в общении с лицами своего сословия, при общении же с нижестоящими самопринуждение задействовано в чрезвычайно малой мере. К тому же схема регулирования влечений и аффектов в придворном обществе отличается от той, что принята в буржуазном: пока что сохраняется знание того, что поведение приходится регулировать по социальным причинам; противостоящие стремления отчасти еще сохранились в активном сознании; самопринуждение не превратилось в почти автоматически работающий аппарат привычек, охватывающий все человеческие отношения. Но в придворном обществе уже заявляет о себе специфическая форма дифференциации и внутреннего раскола личности: человек словно противостоит себе самому. Он «таит свои страсти», «изменяет своему сердцу», «поступает вопреки своему чувству». Он сдерживает себя, отказываясь от мимолетного наслаждения или не следуя склонности, если предвидит неприятности, которые последуют за их удовлетворением. Именно такой механизм все решительнее пускается в ход взрослыми — будь это родители или другие лица — по отношению к детям, чтобы воспитать у них стабильное «Сверх-Я». Влечение и аффекты преодолеваются и перебарываются благодаря страху перед последующим страданием; затем этот страх делается привычным, он соединяется с запретными склонностями и формами поведения и действует уже независимо от того, присутствует ли вызывавшее страх другое лицо. Энергия таких вытесненных стремлений сдвигается к иным целям, не связанным со страхом.
Перестройке общества, трансформации межчеловеческих отношений соответствует трансформация аффектов: там растет ряд действий и число людей, от которых постоянно зависит индивид, тут растет привычка обозревать все более длинные цепочки действий. Подобно тому как меняются поведение и психическая организация индивида, изменяется и присущий ему способ наблюдения за другими людьми. Образ другого человека приобретает более богатые оттенки, его оценка становится более свободной от сиюминутных эмоций — происходит «психологизация».
Там, где строение общества позволяет индивиду действовать под влиянием мимолетных импульсов, не возникает и вопроса о сознании другого человека: там нет нужды учитывать его аффекты, отыскивать скрытые мотивы его поведения. Аффект прямо следует за аффектом, тогда как при дворе одно «вычисление» следует за другим. Непосредственное проявление аффектов дает индивиду ограниченный набор возможных типов поведения: кто-то является другом или врагом, он добр или зол. Если человек видит других только в белом или черном цвете, то он и ведет себя соответствующим образом. Все вообще видится в свете человеческих чувств. То, что солнце сияет, то, что другой смеется или крутит головой, — все это прямо взывает к чувствам; если нечто выглядит дружественным или враждебным, то таковым оно и является. Такому индивиду не приходит в голову, что происходящее вокруг может его вовсе не касаться, что и сияние солнца, и неприятная мина другого человека могут объясняться причинами, далекими от того, что он воспринимает непосредственно. Подобную дистанцию по отношению к природе и к людям индивид обретает только вместе с ростом функциональной дифференциации и опытом повседневной вовлеченности в длинные цепочки людей и их действий, что требует от него сдерживания аффектов. Тогда с его глаз постепенно спадает пелена страстей и взору открывается новый мир, который может быть дружественным или враждебным, но уже независимо от того, каким он кажется. Этот мир состоит из цепей событий, требующих бесстрастного наблюдения и прослеживания долгих рядов взаимосвязей.
Как и поведение в целом, наблюдение за вещами и людьми становится в ходе процесса цивилизации более нейтральным, менее аффективно окрашенным. В результате «картина мира» в меньшей мере определяется человеческими желаниями и страхами, она становится больше ориентирована на то, что мы называем «опытом» или «эмпирией», т.е. на ряды взаимосвязей, обладающие собственными закономерностями. Подобно тому как сегодня, вместе со следующим шагом цивилизации, исторические и социальные процессы постепенно вычленяются из тумана личных аффектов и групповых чаяний и предстают в виде автономных взаимосвязей, так в то время природа — пусть в довольно ограниченной степени — стала восприниматься как независимая от человека. В придворных кругах особое развитие получило то, что мы называем сегодня «психологическим» подходом к человеку, — точное наблюдение за другими и за самим собой, выявление длинных рядов мотивов и цепочек взаимосвязей. Это обусловливалось тем, что непрестанный самоконтроль и тщательное наблюдение за другими сделались здесь элементарной предпосылкой сохранения своего общественного положения. Но это лишь частный пример того, что мы называем «ориентацией на опыт», — пример начавшегося в то время развития наблюдения за длинными цепочками взаимосвязей. Само строение общества принуждало индивида сильнее сдерживать непосредственные аффекты, в большей мере преобразовывать энергию своих влечений.
Сен-Симон однажды наблюдал за человеком, не зная точно, как тот к нему относится. Он так описывает собственные действия: «Je m’aperçus bientôt, qu’il se refroidissait; je suivis de l’oeil sa conduite à mon égard, pour ne pas me méprendre entre ce qui pouvait être accidentel dans un homme chargé d’affaires épineuses et ce que j’en soupçonnais. Mes soupçons devienrent une évidence, qui me firent retirer de lui tout à fait sans toutrfois faire semblant de rien6)»16.
Придворное искусство наблюдения за людьми — в отличие от того, что мы обычно называем «психологией», — никогда не сводится к наблюдению за изолированным человеком, как если бы главные черты его поведения можно было понять вне зависимости от его отношений с другими людьми, и сначала мы могли бы рассмотреть эти черты, а уж затем перейти к анализу отношений. Подход был куда более реалистичным именно потому, что индивид всегда рассматривался в социальном сплетении связей, как человек в его отношениях с другими людьми, как индивид в социальной ситуации.
Выше17 мы указывали на то, что требуемые нормы поведения в XVI в. не так уж сильно отличались от предписаний предшествующих столетий, — во всяком случае, отличались не столько по содержанию, сколько по тону, по изменившейся аффективной атмосфере. В этих предписаниях большую роль начинают играть психологические мотивы, личные наблюдения. Это было видно по сравнению трудов Эразма и Делла Каза с соответствующими средневековыми книгами о хороших манерах. Объяснение этого факта нам дают изменения в строении общества того времени, в сети человеческих отношений. Подобная «психологизация» предписаний, — точнее, насыщение их ссылками на наблюдения, на опыт — представляет собой выражение быстрого превращения представителей высшего слоя в придворных и установления более тесных связей между различными социальными группами. Следы такой трансформации мы находим, конечно, не только в сочинениях, укреплявших стандарт «хорошего поведения» того времени; мы находим их и в произведениях, служивших развлечению людей этого слоя. Наблюдение за людьми, которого требовала жизнь придворных кругов, нашло свое литературное выражение в искусном изображении человека.
Растущий спрос на книги в обществе сам по себе является верным признаком значительного продвижения вперед процесса цивилизации: регулирование влечений нужно как для того, чтобы писать книги, так и для того, чтобы их читать. Однако книга в придворном обществе играла не такую роль, как в буржуазном. Средоточием жизни каждого индивида было общение с другими людьми на «ярмарке престижа»; книги предназначались не столько для изучения их в кабинете или чтения в свободные от работы часы, сколько для зачитывания вслух в обществе. Они были как бы частью разговора, продолжением социальной игры, либо, если взять большинство мемуаров того времени, разговором в скрытой форме, когда по тем или иным причинам отсутствует собеседник. Высокое искусство изображения людей в придворных мемуарах, письмах, афоризмах свидетельствует о том дифференцированном наблюдении за людьми, что воспитывалось самой жизнью при дворе. Как и во многих других аспектах, в этом отношении буржуазное общество во Франции было прямым наследником придворного — парижское «хорошее общество» после революции пользовалось инструментами поддержания престижа, выработанными придворными кругами, можно сказать даже, что эти инструменты до сих пор не вышли из употребления. Искусство изображения людей, возникшее при дворе и обнаруживаемое нами у Сен-Симона и его современников, переходит — через Бальзака, Флобера, Мопассана — в литературу XIX в., которая в лице Пруста приступает к изображению «хорошего общества». Затем это искусство дает о себе знать и в картине жизни более широких слоев, представленной в творчестве таких писателей, как Жюль Ромен или Андре Мальро. Оно заметно и во французских фильмах, продолжающих традицию, к характерным чертам которой можно отнести наблюдательность, способность увидеть человека в совокупности его социальных связей и понять его исходя из многосторонней включенности его во взаимоотношения с другими людьми. Индивидуальный портрет никогда не вырывается здесь искусственным образом из сети социального существования со всеми присущими ей зависимостями. Индивид не обособляется от других людей, а потому его изображение передает атмосферу и пластичность действительно пережитого.
Сказанное о «психологизации» можно применить и к «рационализации», которая начиная с XVI в. становится все более ощутимой в разнообразных социальных явлениях. «Рационализация» также не представляет собой некоего «факта в себе и для себя», будучи лишь одним из выражений изменения целостной психической структуры. Все большее число социальных функций в это время начинает требовать от индивида способности к предвидению и расчету.
Как и во многих других случаях, для понимания социально-исторического становления нам нужно расстаться с некоторыми привычными мыслительными штампами. Исторически рационализация не могла одновременно появиться у множества не связанных друг с другом людей — как бы в силу некой предустановленной гармонии — в виде некоего нового органа, новой субстанции, «разума» или «ratio», каковые ранее отсутствовали. Произошло следующее. Изменился способ сосуществования людей, а тем самым и их поведение, их сознание и структура влечений в целом. Изменившиеся «обстоятельства» не есть нечто привнесенное «извне», поскольку эти «обстоятельства» есть не что иное, как сами отношения между людьми.
Человек представляет собой чрезвычайно изменчивое существо, и при этом существо моделируемое: изменения, о которых шла речь, являются примерами такой моделируемости. Последняя относится не только к тому, что мы обычно называем «психологическим», отличая его от «физиологического». В ходе истории, в соответствии с сетью пронизывающих человеческую жизнь зависимостей, по-разному моделируется как «фюсис» индивида, так и его «псюхэ» — они находятся в неразрывной связи друг с другом. Можно вспомнить хотя бы о моделировании лицевой мускулатуры, а тем самым и выражения человеческого лица на протяжении ero жизни; в качестве примера можно привести и то, как образуются центры чтения и письма в мозгу индивида. То же самое можно сказать о том, что приобретает у нас облик некой субстанции, получившей название «ratio», «рассудок» или «разум». Она не существует в той же мере независимо от социально-исторических изменений, как сердце или желудок, но представляет собой выражение определенного рода моделирования всей душевной структуры. Она выступает как частный аспект постепенно развивающегося моделирования, которое заявляет о себе тем сильнее, чем более принудительным и тотальным является контроль над влечениями, чем сильнее спонтанные аффекты связываются с чувствами неудовольствия, поскольку они угрожают падением в глазах других и даже могут привести к краху все социальное существование индивида. Мы имеем здесь дело с аспектами того моделирования, что ведет ко все более четкой дифференциации центров влечения и центра «Я» в психике, а в конечном счете и к образованию всеохватывающего, стабильного и в высшей степени дифференцированного аппарата самопринуждения. Не существует «ratio» как такового, существует в лучшем случае только «рационализация».
Привычный способ мышления побуждает нас к поискам «начала». Но мы нигде не найдем того «пункта» в человеческом развитии, где мы могли бы сказать: раньше «ratio» не было, а вот теперь оно «возникло»; ранее еще не существовало самопринуждения и «Сверх-Я», а в том или ином столетии они вдруг «появились». Во всех этих явлениях мы нигде не найдем нулевой точки отсчета. Но ничуть не лучше тот подход к фактам, для которого все одинаковым образом было, есть и будет. Аппарат самопринуждения, сознание и аффекты у «цивилизованного» человека и у так называемых «дикарей» в целом ясно и отчетливо различаются; но в обоих случаях мы имеем дело с ясным по своей структуре моделированием примерно тех же самых природных функций.
Привычный способ мышления всякий раз ставит нас перед статичными альтернативами, что соответствует модели, уходящей корнями в учение школы элеатов: мы видим или одни лишь отдельные точки и представляем себе изменения как скачки от одной точки к другой или вообще не видим изменений. В таком случае почти невозможно представить себе постепенные непрерывные изменения, проистекающие согласно определенному порядку и в соответствии с некой закономерностью, — изменения теряются в темноте, а движение предстает разве что как общая линия перемещения (траектория полета стрелы или течения реки), как вечное возвращение того же самого или как скачки от одной точки к другой. В потоке событий, называемом нами историей, изменяются именно многосторонние взаимоотношения между людьми и способ моделирования индивида; уловив эту фундаментальную историчность, мы постигаем и закономерность человеческого существования, которая одна только и остается неизменной. Любой феномен человеческой жизни понятен только в целостности такого непрерывного движения. Единичное нельзя вырвать из связей, образующих движение; последнее может казаться крайне медленным, как у многих первобытных народов, или быстрым, как в нашем обществе, но единичное всегда принадлежит к определенной ступени движения в целом. В любом человеческом обществе имеются регулирование аффектов, ограничения и некое предвидение своих действий, но (если привести хотя бы один пример) у простых скотоводов или представителей воинской касты они присутствуют в совсем иной форме, нежели у придворных, государственных служащих или офицеров механизированных подразделений. Они тем сильнее и шире по охвату, чем больше функциональная дифференциация, а тем самым больше и число тех людей, чья судьба находится в зависимости от результатов действий каждого индивида. Ставший привычным для индивида способ «разумения» или «мышления» соответствует отношениям в том обществе, к которому он принадлежит; сходства и отличия зависят здесь от его положения в этой сети, равно как от положения в ней его родителей, осуществлявших моделирующие функции. Способность предвидения у печатника или слесаря отличается от подобной способности у бухгалтера или инженера, а у тех она отлична от способности менеджера, министра финансов, генерала, хотя все эти различные результаты моделирования функционально взаимозависимы и до какой-то степени уравновешивают друг друга. Если взять не эти поверхностные, а более глубокие различия, то мы видим отличия в рациональности и в моделировании аффектов между людьми, выросшими в рабочей среде, и теми, кто рос в богатстве и достатке. Наконец, мы видим различия в рациональности и в структуре аффектов, в самосознании и строении влечений между англичанами и немцами, французами и итальянцами, представителями Запада в целом и людьми с Востока. Но все эти различия постижимы только потому, что в их основании лежит та же самая историческая закономерность человеческого существования. Индивидуальные различия внутри каждой такой группы — вроде различий в «интеллекте» — представляют собой лишь дифференциацию в рамках определенной исторической формы моделирования. В зависимости от строения той сети взаимосвязей, в которой живет человек, эти дифференциации дают ему большее или меньшее пространство возможностей. Вспомним, например, о феномене сильно индивидуализированной «творческой интеллигенции». Предпосылкой того смелого, не следующего авторитетам, самостоятельного мышления, которое считается определяющим для «творческой интеллигенции», является не только своеобразие индивидуальности. Такая смелость вообще возможна лишь при совершенно определенном строении аппарата власти — специфической предпосылкой творческой индивидуальности тут является социальная структура. Развитие самостоятельности индивида, его способность видеть шире и глубже, зависит, далее, от воспитания, производного от данной структуры, и от не столь уж значительного числа социальных функций.
Именно в этом смысле мы можем говорить о различиях в способности к предвидению или к «мышлению» рыцаря и придворного. Приведенный Ранке случай хорошо показывает, что растущая монополизация орудий насилия вынесла смертный приговор специфически рыцарским привычкам и аффектам. Здесь мы видим и пример того, как изменения в строении общественных функций с принудительной силой приводят и к трансформации поведения в целом.
Ранке пишет о том, как герцог Монморанси, сын человека, во многом посодействовавшего победе Генриха IV, взбунтовался. Это был рыцарь княжеского рода, человек блестящий и щедрый, мужественный и величественный. Он был готов служить королю, но тот факт, что последнему, вернее даже, не ему, а Ришелье, принадлежат вся власть и право на господство, — этого он не понимал и не одобрял. Поэтому он вместе со своими сподвижниками начал борьбу с королем, подобно тому как ранее один рыцарь, один феодал, мог сразиться с другим. Дело дошло до битвы. Глава королевского войска, Шомбер, занял не слишком удобную для Монморанси позицию. Но это, как пишет Ранке, «относилось к тем выгодам, на которые Монморанси не обращал внимания; стоило ему увидеть войско врага, он предложил своим друзьям тут же на него напасть. Война для него была лихой рыцарской атакой. Опытный его сподвижник, граф Рие, пытался его остановить, чтобы сначала дать пару залпов, которые могли бы расстроить оборону врага. Но Монморанси уже был захвачен неистовой жаждой боя. Он заявил, что не желает терять времени, и этой воле вождя рыцарского войска его советник не мог противостоять, хотя и предчувствовал несчастье. «Сударь, — воскликнул Рие, — я готов умереть у Ваших ног».
Монморанси было легко узнать по шлему, богато украшенному перьями красного, синего и желтого цвета; за ним устремилось небольшое число рыцарей, которые перемахнули через рвы и двинулись вперед, сметая все на своем пути; они прорывались все дальше, пока не оказались перед лицом главного укрепления врага. Но тут их встретил залп мушкетов с близкого расстояния; люди и лошади падали ранеными и убитыми; пал граф Рие и большинство других сподвижников; герцог Монморанси был ранен, свалился на землю с также задетого пулями коня и был пленен»18.
Ришелье отдал его под суд, в решении которого не сомневался, и вскоре последний Монморанси был обезглавлен во дворе тулузской ратуши.
На предшествующей фазе, когда рыцари еще могли свободно конкурировать друг с другом, такое непосредственное следование своим импульсам и отсутствие расчета относились к формам поведения, адекватным строению общества и тем самым «реалистичным», даже если вели к гибели индивида. Ярость в бою была здесь необходимой предпосылкой успеха, ею определялся престиж принадлежащего к дворянскому сословию мужа. Все это меняется вместе с прогрессирующими монополизацией и централизацией.
Вместе с изменившимся строением общества прямая разрядка аффектов и нерасчетливые действия обрекают человека на неизбежный крах. Тот, кто не согласен с существующим порядком, со всевластием короля, должен действовать иначе. Послушаем, что говорит Сен-Симон. От Монморанси его отделяет всего лишь одно поколение, как и тот, он тоже был герцогом и всю свою жизнь находился в оппозиции к королю. Но все, что он мог сделать, сводилось к придворной интриге; если он на что-то решался, то это приобретало форму попытки завоевать доверие и внушить свои идеи наследнику престола, дофину. При дворе Людовика XIV это было опасной игрой, требовавшей значительной предосторожности. Следовало хорошенько изучить принца, а затем постепенно склонить его к нужному направлению мыслей.
Вот как Сен-Симон рассказывает о своих беседах с дофином: «Je m’étais principalement proposé de le sonder sur tout ce qui intéresse notre dignité; je m’appliquai donc à rompre doucement tous les propos qui s’écartaient de ce but, à y ramener la conversation et la promener sur tous les différents chapitres... Le Dauphin, activement attentif, goûtait toutes mes raisons... prit feu... et gémit de l’ignorance et du peu de réflexion du Roi. De toutes ces diverses matières, je ne faisais presque que les entamer en les présentant successivement au Dauphin, et le suivre après, pour lui laisser le plaisir de parler, de me laisser voir qu’il était instruit, lui donner lieu à se persuader par lui-même, à s’échauffer, à se piquer et à moi de voir ses sentiments, sa manière de concevoir et de prendre des impressions pour profiter de cette connaissance... Je cherchais moins à pousser les raisonnements et les parenthèses que... de l’imprégner doucememnt et solidement de mes sentiments et de mes vues sur chacune de ces matières...7)»19.
Если бросить взгляд на поведение двух этих аристократов — герцога Монморанси и герцога Сен-Симона, — то в способе их противостояния всемогуществу короля мы находим подтверждение вышесказанному. Первый, будучи одним из последних рыцарей, пытается достичь своей цели при помощи физической силы, второй в качестве средства избирает беседу; Монморанси действует, повинуясь первому импульсу, не слишком думая о других людях; Сен-Симон непрестанно контролирует свое поведение с учетом возможных действий других лиц. Оба они — не только Монморанси, но и Сен-Симон — находятся в крайне опасной ситуации. Дофин может в любой момент прервать разговор по правилам придворной учтивости; если он пожелает, беседа может закончиться по любой причине — он от этого ничего не теряет; если Сен-Симон утратит осторожность и покажет свою оппозиционность, дофин может доложить о его настроениях королю. Монморанси не думает об опасности, он поступает так, как подсказывает ему чувство, он пытается преодолевать опасность именно посредством ярости, в кипении страстей. Сен-Симон хорошо видит опасность и отдает себе отчет в ее размерах; поэтому он принимается за дело, предельно контролируя свои действия, следя за каждым своим шагом. Силой он ничего не добьется, а потому он действует с долгим расчетом. Он таит свои мысли, чтобы незаметно, но настойчиво «внушать» их другому лицу.
В мемуарах Сен-Симона мы находим прекрасный образец придворной рациональности, которая — по большей части незаметно для исследователей — для развития того, что мы называем «Просвещением», сыграла ничуть не меньшую (а то и большую) роль, чем рациональность городских купцов, чем та расчетливость, что была связана с сетью торговых операций. Конечно, обе формы расчета последствий, рационализации и психологизации — свойственные придворному дворянству, с одной стороны, и верхушке буржуазии — с другой, — при всех различиях в своей схеме, возникали в тесном взаимодействии друг с другом. Обе формы указывают на стоящую за ними связь между дворянством и буржуазией, обе восходят к трансформации межчеловеческих отношений, захватившей все общество, — к той трансформации, в ходе которой из сравнительно слабо связанных сословных групп средневекового общества постепенно возникло общество с сильной централизацией, а также абсолютистское государство.
Исторический процесс рационализации является образцом тех процессов, что до сих пор ускользали от научного мышления или улавливались им лишь в самой расплывчатой форме. Если держаться привычной классификации наук, этот процесс относится к области науки, которая пока что не существует, — он должен находиться в ведении исторической психологии. Нынешняя форма научного исследования предполагает проведение четкой разграничительной линии между работой историка и психолога. Сегодня доступными для психологического исследования оказываются только ныне живущие представители западного мира, в крайнем случае, еще и так называемые «дикари». Сам же путь, каким в западной истории шло движение от примитивного строения психики к более дифференцированным структурам, свойственным для наших дней, остается неясным. Результаты психологического исследования столь мало дают историку именно потому, что психология мыслит не исторически, что она подходит к психическим структурам современного человека так, словно имеет дело с чем-то не знавшим развития и даже неизменным. Но и сам историк, по возможности избегающий психологических проблем при обработке того, что он называет «фактами», мало что может сказать психологу.
Не многим лучше ситуация в социологии. Если она вообще имеет дело с историческими проблемами, то охотно держится разграничительной линии, проводимой историками между психической деятельностью людей и различными формами проявления этой деятельности — произведениями искусства, идеями и т.п. Остается неосознанным тот факт, что для объединения всех этих проявлений в едином социальном существовании требуется особая наука — историческая социальная психология, занятая психогенетическими и социогенетическими исследованиями одновременно. Исследователь, изучающий историю общества, равно как и тот, что пытается постичь историю духа, ставит по одну сторону «общество», а по другую — мир человеческих мыслей, «идей», словно речь идет о каких-то совершенно различных образованиях, которые хоть в каком-то смысле можно обособить друг от друга. И тот и другой как бы полагают, что есть общество помимо идей или идеи помимо общества. Они спорят только о том, что из двух феноменов «важнее»: для одних это асоциальные идеи, каким-то образом приводящие общество в движение, для других — лишенное мысли общество, приводящее в движение «идеи».
В подобную схему не вмещаются ни сам процесс цивилизации, ни такие присущие ему явления, как, скажем, постепенный процесс психологизации и рационализации. Даже мысленно нам не отделить их от исторической трансформации структур межчеловеческих отношений. Нет никакого смысла в вопросе о том, изменял ли общество постепенный переход от менее рационального способа мышления и поведения к более рациональному, — сам этот процесс рационализации, входящий в общий процесс цивилизации, является одновременно психическим и социальным феноменом. Но столь же бессмысленно объяснять процесс цивилизации некой «надстройкой» или «идеологией» и видеть в нем исключительно функцию орудия, используемого в борьбе между отдельными социальными группами и интересами.
Разумеется, процесс цивилизации и вся цивилизационная трансформация были связаны со столкновениями различных слоев и объединений. Вся присущая западному миру сеть отношений, составляющая субстрат последнего и сильнейшего продвижения вперед процесса цивилизации, представляет собой не какое-то мирное единство — таковым оно кажется только создателям гармоничных идейных построений. Мы имеем дело не с гармоничным целым, которое лишь по случаю (либо в силу злой воли и непонятливости отдельных людей) разрывается конфликтами. Как и во всех прочих системах отношений, интегральным элементом этой структуры являются напряженность и борьба, играющие огромную роль в определении того, в каком направлении пойдут изменения. Продвижение цивилизации может служить оружием в такой борьбе, причем немаловажным. Если вспомнить уже о таких сторонах этого процесса, как привычка к просчету последствий и сдерживание мимолетных аффектов, становится понятным, что они могут в иных обстоятельствах дать значительное превосходство представителям какой-то группы над прочими. Но в других ситуациях высокая степень рациональности и подавления аффектов могут привести к ослаблению позиций и тем самым действовать в ущерб их носителям. Цивилизованность в иных обстоятельствах оказывается обоюдоострым оружием. Но если опустить частности, в целом такие цивилизационные движения происходят в огромной мере независимо от того, нравятся ли они тем или иным группам и союзам, используют они их или нет в своей борьбе. Они осуществляются в силу мощного механизма сплетения общественных связей, общее направление работы которого не направляется рукой какой бы то ни было группы. В сравнении с мыслями, они гораздо меньше подлежат сознательному или бессознательному манипулированию, расчетливому превращению в оружие социальной борьбы. Подобно определяющему весь habitus психологическому гештальту, специфические цивилизационные структуры выступают одновременно и как продукт общего социального процесса, и как один из винтиков его механизма, образующего и преобразующего отдельные слои с их интересами. Цивилизационная трансформация, а вместе с нею и рационализация, не являются сдвигами в обособленной сфере «идей» или «мыслей». Здесь мы имеем дело не только с трансформацией «знаний» или «идеологий», короче говоря, с изменениями содержания мышления, но и с изменением целостного человеческого habitus'a, в рамках которого содержание сознания и привычки мышления составляют лишь малую часть, один сектор наряду с другими. В данном случае речь идет об изменениях в форе всего строя души, затрагивающих все зоны — от сознательного управления собственным «Я» до ставшего полностью бессознательным управления влечениями. Для постижения такого рода преобразований уже не достаточно той привычной схемы мышления, для которой все сводится к «надстройке» или «идеологии».
В сознании людей с давних пор прочно укрепилось представление, будто «душа», или психический аппарат, человека состоит из независимых друг от друга зон с различными функциями, и эти зоны можно рассматривать по отдельности. Какой-то из функциональных слоев дифференцированного аппарата берется в качестве «сущности» и мысленно обособляется от прочих. Так, в работах по истории духа и по социологии знания внимание обращается в первую очередь на знание и мышление. Идеи и мысли в свете таких изысканий выглядят как нечто наиважнейшее для психической саморегуляции. Бессознательные мотивы, все поле влечений и аффектов остаются более или менее в тени.
Подобные исследования, имеющие дело исключительно с сознанием людей, с их «ratio» или «идеями», игнорирующие структуру влечений, человеческие аффекты и страсти, с самого начала обречены на весьма ограниченную плодотворность. Для них остается недоступным многое из того, что необходимо для подлинного понимания человека. Как мы показали выше, сама рационализация и все прочие структурные трансформации функций «Я» и «Сверх-Я» лишь в малой степени доступны для изучения, пока исследование ограничивается содержанием сознания, структурами «Я» и «Сверх-Я» и не обращается к соответствующим трансформациям на уровне структур влечений и аффектов. История идей и форм мышления становится понятной лишь в том случае, если мы увязываем ее с трансформацией межчеловеческих отношений, с изменениями в структуре поведения, с изменениями душевного аппарата в целом.
Поле наблюдения сходным образом (пусть с противоположным знаком) ограничивается и в современных психоаналитических исследованиях. В них при рассмотрении человека из целостности психики часто вырывается «бессознательное», некое лишенное истории «Оно», которое и считается наиважнейшим компонентом. Внесенные в последнее время поправки затронули, быть может, практику терапии, но никак не теоретическую обработку полученного в этой практике эмпирического материала, а потому они ни в коей мере не способствовали дальнейшему развитию понятийного инструментария, ради чего они, собственно говоря, и вносились. На уровне теоретической обработки все выглядит по-прежнему, словно в психическом аппарате человека импульсам влечений присуща особая структура, независимая ни от взаимоотношений человека с другими людьми, ни от прочих психических структур и функций. Влечения по-прежнему считаются более значимыми для человеческого существования, чем все прочие компоненты психики. Здесь не проводится различия между исходным материалом природных влечений, действительно не очень заметно меняющимся по ходу всей истории человеческого рода, и теми все более упрочивающимися структурами и путями, по которым с первого дня направляется психическая энергия в результате взаимодействия с другими людьми. Но в случае каждого реально живущего человека мы имеем дело с уже переработанной энергией влечений и никогда (за исключением некоторых психотиков) не встречаемся с человеком, чьи психические функции не прошли бы никакой разработки. Социогенные структуры и каналы влечений никоим образом не обособляются от соответствующих структур «Я» и «Сверх-Я». Первые столь же важны для поведения человека, как и вторые. В отличие от нередко отстаиваемого в психоаналитической литературе тезиса, можно сказать, что влечения не в меньшей степени определяются обществом и не в меньшей мере изменяются по ходу истории, чем структуры «Я» и функции «Сверх-Я».
Для непосредственно наблюдаемого человека характерно не наличие у него «Оно», «Я» или «Сверх-Я» самих по себе, но взаимосвязь этих отчасти борющихся, отчасти сотрудничающих друг с другом функций психического аппарата. Но эти связи у отдельного человека, равно как и облик его влечений, функций «Я» и «Сверх-Я», меняются как единое целое по ходу процесса цивилизации в полном соответствии со специфической трансформацией отношений между людьми, с изменением общественных отношений. В самом общем виде эти изменения можно охарактеризовать так: в ходе процесса цивилизации сознание становится все менее проницаемо для влечений, а сами влечения — все менее проницаемы для сознания.
Мы и сегодня можем наблюдать у каждого ребенка подобные процессы, соответствующие общему социогенетическому закону. Только вместе с растущей дифференциацией (в ходе как человеческой истории, так и индивидуального процесса цивилизации) между «Я» и «Сверх-Я», с одной стороны, и влечениями, с другой стороны, только вместе с выработкой функций сознания, в меньшей мере зависимых от влечений, сами автоматические влечения все более обретают черты лишенных истории, чисто «природных» явлений, т.е. черты «бессознательного». Та же трансформация ведет сознание к растущей «рациональности»: только в ходе сильной и стабильной дифференциации психики направленные вовне психические функции обретают характер относительно свободных от влечений и аффектов функций рационально действующего сознания.
Гештальт и структура сознательных и бессознательных компонентов психики остаются непонятными и вообще недоступными для наблюдения, пока мы пытаемся представить их как некие самостоятельно существующие и функционирующие сущности. Они равно важны для человеческого существования; вместе они образуют единое функциональное целое. Ни структура этого целого, ни его изменения не проясняются, пока мы ограничиваемся наблюдением отдельных людей. Они постижимы только при выявлении структуры отношений между людьми, порядка того сплетения их связей, в котором происходит изменение этих социальных структур.
Поэтому процесс цивилизации представляет собой исследование одновременной трансформации психического в целом и социального в целом — именно этот путь был предложен в нашей работе. В менее широкой сфере психогенетического исследования оказывается все поле борьбы и кооперации индивидуальных психических энергий, где структура влечений не менее важна, чем сознание. В более широкой сфере социогенетического исследования рассматривается целостная структура определенного социального поля, а также исторический порядок ее изменения.
Однако для адекватного исследования подобных социальных процессов нам требуется корректировка привычных способов мышления — аналогичная той, что необходима для адекватной психогенетической постановки вопроса. Для понимания социальных структур и процессов столь же неплодотворным является рассмотрение какого-то отдельного функционального слоя в рамках социального поля. Для действительного понимания этих структур и процессов требуется исследование отношений между различными функциональными слоями, которые связаны друг с другом в социальном поле и всякий раз по-новому воспроизводятся вместе с медленными или быстрыми смещениями в балансе сил, определяемыми специфической структурой этого поля. Сказанное о психогенетическом исследовании — требование рассматривать не функциональные слои по отдельности, как «бессознательное» или «сознание» сами по себе, но работу психики в целом — целиком относится и к социогенетическому исследованию, где первенство также имеет единое социальное поле с большей или меньшей дифференциацией, с характерными для него точками напряженности. Это возможно только потому, что социальная сеть в своем историческом изменении не представляет собой хаоса, но обладает четкими порядком и структурой даже на тех фазах, для которых характерны серьезные социальные волнения и беспорядки. Исследование социального поля в целом не означает исследования всех содержащихся в нем единичных процессов по отдельности. Речь идет в первую очередь об открытии основных структур, задающих всем единичным процессам направление и формирующих их специфический облик в рамках этого поля. Скажем, вопрос может ставиться об осях противоречий, о рядах функций и об институтах общества XV в. в их отличии от XVI или XVII вв., о направлении изменений и об их причине. Конечно, для этого требуется основательное знание отдельных фактов. Но начиная с определенного уровня знания фактического материала историческое исследование вступает в фазу, когда уже нельзя удовлетвориться дальнейшим сбором и описанием фактов, но нужно включать эти факты в сеть закономерностей, ведущих к тому, что люди некоего общества всякий раз увязываются друг с другом специфическими отношениями, входят в функциональные ряды — в качестве рыцарей и крепостных крестьян, королей и государевых людей, буржуа и дворян. Эти закономерности определяют и то, что эти формы отношений и институты меняются в каком-то особом направлении. Одним словом, начиная с известного уровня овладения фактическим материалом, речь идет уже об объединении бесчисленных единичных исторических фактов в рамках прочного структурного образования. Все последующие факты, кончено, способствуют обогащению исторической панорамы, но они служат прежде всего либо для пересмотра уже полученной структуры, либо для ее расширения и углубления. Выше мы говорили о том, что социогенетическое исследование должно быть направлено на познание не единичных функциональных слоев, но социального поля в целом. Это целое нужно понимать не как сумму всех единичных феноменов, но именно как целостную структуру.
В этом смысле следует понимать то, что ранее было сказано о рационализации. Постепенный переход к «более рациональному» поведению и мышлению, к усилившемуся самоконтролю сегодня чаще всего увязывается с буржуазией и ее функциями. Зачастую мы сталкиваемся с мнением, будто буржуа был «основоположником» или «изобретателем» рационального мышления. По контрасту с такого рода мнениями мы показали процесс рационализации, шедший в лагере дворянства. Из этого не следует вывод, будто «основоположником» сдвига к рациональности была придворная аристократия. Таковым нельзя признать ни придворную аристократию, ни буржуа с их мануфактурами, ни какой-либо еще особый социальный слой — у сдвига к рациональности не было «основоположников». Одно и то же изменение социальных структур в целом, в ходе которого образовались группы буржуа и придворных, само в каком-то смысле выступает как рационализация. Рациональнее делаются не только отдельные творения людей, вроде систем мышления, изложенных в книгах. Рационализируется прежде всего способ поведения определенных групп людей. «Рационализация» есть не что иное, как выражение того направления, в котором меняются определенные социальные формации в этот период, — достаточно вспомнить о превращении рыцарей в придворных. Подобные трансформации не располагают неким «первоистоком» в том или ином социальном слое, но рождаются из напряженности в отношениях между различными функциональными группами, между конкурирующими в одном социальном поле людьми. Под давлением такой напряженности, пронизывающей всю социальную ткань, меняется вся ее структура в целом. На определенной фазе движение этого социального поля направлено к централизации, концентрации вокруг отдельных уделов, к растущей специализации, к более тесной интеграции отдельных людей в рамках данной структуры. Вместе с подобной трансформацией меняется — поначалу в ограниченных, а затем во все более широких секторах — и порядок осуществления социальных и психических функций, развитие которого также движется по направлению к рационализации.
Постепенное устранение от власти первого сословия, замирение второго сословия и продвижение вверх третьего нужно рассматривать не по отдельности, а во взаимосвязи этих процессов, так же как развитие торговли нельзя рассматривать независимо от образования могущественных дворов и монополии на насилие. Все они выступают как элементы общего процесса дифференциации и удлинения цепочек действий, каковые до сих пор играли решающую роль для всего хода западной истории. Именно в рамках этого процесса, как это было показано выше, происходило образование функций дворянства, возникавших в непрестанной взаимосвязи с функциями буржуа и центральных органов власти. Наряду с этим преобразованием всех социальных функций и институтов шло изменение психического аппарата в сторону роста способности предвидения и формирования более строгого регулирования сиюминутных импульсов влечений — сначала в высших группах дворянства, затем у буржуазии.
Если полистать книги о духовном развитии Запада, то возникает впечатление, что их авторы в какой-то туманной форме придерживаются мнения, будто рационализация сознания, переход от традиционного магического мышления к рациональным его формам, в истории Запада происходил под влиянием ряда гениальных или особо разумных индивидов. В такого рода книгах оказывается, что именно «просветленные» индивиды благодаря своему незаурядному интеллекту даровали людям Запада способность правильно пользоваться прирожденным им разумом.
Нам это видится иначе. Конечно, великие западные мыслители сумели сделать много; они смогли в общей картине выразить то, что испытывали в повседневной деятельности, — не слишком задумываясь об этом опыте и не находя для него ясных понятий, — их современники. Эти мыслители пытались представить в чистом виде возникшие в силу структурных трансформаций социальной сети формы мышления, они старались сделать их фундаментом человеческого существования. Им удалось передать другим людям более ясную картину мира и человека. Тем самым они содействовали общему ходу движения, выступая в качестве одного из элементов мощного социального механизма. В зависимости от масштабов их гения или личных позиций они в большей или меньше мере выступали как толкователи и глашатаи социального хора. Но они на в коей мере не были «основоположниками» того типа мышления, который доминировал в обществе их времени. Они не были творцами того, что мы называем «рациональным мышлением».
Само это выражение, как мы видим, является слишком статичным и слабо дифференцированным, чтобы быть адекватным для того, что оно должно выражать. Оно слишком статично, поскольку структура психики меняется столь же медленно (или столь же быстро), сколь структура социальных функций. Оно слабо дифференцировано, поскольку схема рационализации, строения рациональных привычек мышления у различных слоев (скажем, у придворной аристократии или у верхушки буржуазии) была и остается зависимой от различий в их исторически заданном социальном положении. Наконец, к рационализации относится и сказанное выше об изменениях сознания вообще: мы имеем дело лишь с одним аспектом общей трансформации психики. Рационализация идет рука об руку с соответствующим изменением структуры влечений. Короче говоря, она представляет собой одно из проявлений цивилизации, имеющееся в наличии наряду со многими другими.