Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Часть вторая Ясная Поляна. Вершины 10 страница




Эти обязанности для него составляют смысл существования, и он их ищет с юности. Мы не так много знаем о его прошлом, но достаточно и отрывочных сведений, чтобы почувствовать, какая это глубокая, целеустремленная натура. Товарищ Стивы по первой молодости, Левин как бы по инерции, а затем и по родственной связи сохраняет с ним приятельские отношения. И все-таки ему решительно непонятно, каким образом человек может быть удовлетворен столь малым: «питаться и питать всех молочком, т. е. любовью, снисхождением и смирением», как пишет Толстой о прототипе Облонского Васеньке Перфильеве в одном письме. А Стива, искренне расположенный к давнему своему знакомцу, тем не менее всегда отзывается о нем с иронией: всё какие-то деревенские затеи, всё какие-то странные мысли и взгляды, то земская деятельность, то жизнь угрюмым отшельником, и вечное недовольство собой. В отличие от сверстников, к тридцати двум годам ставших кто флигель-адъютантом, кто профессором, кто, как Стива, председателем присутствия, Левин всего лишь помещик, занятый «разведением коров, стрелянием дупелей и постройками». То есть, в глазах общества, он «бездарный малый, из которого ничего не вышло».

Так думает о себе и он сам, только причина не в дупелях и постройках. Карьера, положение в свете — для него все это пустое, а его истинная мечта и цель — обустроенный дом, семейное счастье. В старой повести под этим заглавием Толстой с жесткой прямотой сказал, что на самом деле семейное счастье — химера, но «Анна Каренина» написана другим человеком. Над ним еще не заволокшееся тучами небо Ясной Поляны, он в своей семье пока еще, как он хочет верить, счастлив. И герою, в котором так много от него самого, автор дарит «мысль семейную», которую, по его собственному признанию, любил в своем романе больше всего.

Эта мысль может показаться незатейливой только очень невнимательному читателю. В сознании Толстого, состоявшаяся семья, где отношения скреплены любовью и ответственностью, — это едва ли не единственное, что имеет реальный смысл во времена, когда вокруг «все это переворотилось», а значит, потеряны или, по меньшей мере, сильно ослаблены нравственные ориентиры и почти исчезло понятие о высших целях существования. Как никто другой из героев романа, Левин знает, что без этих целей жизнь становится механистичной и пустой. Вернувшись из Москвы после отказа Кити, он думает о том, что ждет его впереди, и его охватывает ужас перед самой вероятной перспективой — жить как прежде, «с сомнениями… напрасными попытками исправления и падениями, и вечным ожиданием счастья, которое не далось и невозможно тебе». Женитьба для него, в отличие от очень многих, не общежитейское, а самое главное дело, потому что только полностью реализовавшаяся «мысль семейная» докажет, что его жизнь не растрачена попусту.

Перед ним ужасный пример брата Николая, в котором сразу узнается Дмитрий Николаевич Толстой: тот же неудержимый характер, та же беспутная жизнь, приступы набожности, а после них — периоды буйства и самосожжения. Подобно всем другим персонажам, в которых чувствуется что-то сокровенно толстовское, Николай Левин не способен отдаться течению будней, не задумываясь, зачем он живет на свете. И в его озлобившемся уме крепнет убеждение, что природа назначила ему быть другим, оставить проторенные пути, сжечь за собою все мосты, словно в самом этом противоборстве заведенному порядку жизни откроется некая истинная и высшая ее цель. Но все кончается мертворожденными проектами вроде какой-то производственной артели, которая будто бы изменит весь строй общественных отношений, обидами из-за того, что все эти планы рушатся при первой же попытке их осуществить, презрением к себе, скрытой за враждебностью к окружающим. Робкая, забитая Марья Николаевна, которую Николай Левин взял из публичного дома и то прогоняет ее в припадке бешенства, то требует назад, когда обостряется его неизлечимая болезнь, да грязные номера обшарпанных гостиниц — вот все, что подарила судьба этому незаурядному, но безнадежно запутавшемуся человеку. И чувствуя, насколько он ему родной не только по крови, а по духовному составу личности, Константин Левин, присутствующий при его последних минутах, охвачен отчаянием еще и потому, что собственная его жизнь, если не будет совершено главное дело, очень вероятно, приведет к таким же итогам.

Омертвение души, инерция будней, успокаивающая оглядка на других, которые принимают установившиеся нормы как данность, — для Константина Левина это так же неприемлемо, как для его несчастного брата или для Анны. Все трое представляют один и тот же, всегда интересовавший Толстого человеческий тип, все они из тех, кому необходимо отыскать моральное и духовное оправдание своей жизни, потому что без такого оправдания она пуста, а стало быть, просто не нужна.

Философ Сергей Иванович Кознышев на фоне своих сводных братьев Николая и Константина выглядит личностью очень далекой от того мира, который для Толстого был действительно человечным. И дело не в каких-то его моральных изъянах, а в том, что Кознышев олицетворяет уравновешенность, гармонию, спокойствие, достигнутые как раз отказом от поисков высшего смысла существования. Ценя в нем большой ум, образованность и совершенно искреннее стремление служить общему благу, Константин все-таки не может подавить подозрений, что вся эта деятельность ради либеральных начинаний идет не от сердца, а от рассудка. А рассудок говорит, что заниматься такой деятельностью хорошо и достойно, тем более что ею заслоняется необходимость ответить для себя на самые главные вопросы — о долге личности перед своей бессмертной душой. В системе толстовских представлений об истинном или кажущемся значении человеческого опыта подобные старания уклониться от главных вопросов выдают «недостаток силы жизни», абсолютно не свойственный ни обоим Левиным, ни Анне, сколь бы драматически ни складывались их судьбы. Они, все трое, живут полной мерой, пусть совершая гибельные ошибки и принимая страшное возмездие за них. Кознышев только существует, больше всего на свете опасаясь, что наступит миг, когда уйти от главных вопросов будет невозможно.

Его непростительная, по толстовским меркам, моральная трусость проявляется, когда перед Кознышевым реально обозначилась перспектива серьезной перемены в жизни. Гостя у брата в деревне, он впервые за много лет испытывает что-то наподобие влюбленности: Варенька, девушка без возраста, похожая на «прекрасный, хотя еще и полный лепестков, но уже отцветший, без запаха цветок», которая помогла своей приятельнице Кити залечить болезненную рану, нанесенную Вронским, смогла внушить Кознышеву чувство, не лишенное романтичности. Все очень ждут предложения, и Кознышев честно себя уговаривает, что союз с Варенькой был бы очень разумным поступком, тем более что этот шаг не означает для него измены своему призванию и долгу, не идет вразрез со всем складом его жизни. В лесу, где их оставили наедине, Кознышев уже готов произнести положенные слова, но предложения так и не последует — из-за сущих пустяков, из-за не вовремя попавшейся на глаза розовой сыроежки и начавшегося по этому поводу разговора о различии между белым грибом и подберезовиком.

Точно такой же художественный ход впоследствии использует Чехов в пьесе «Вишневый сад» в сцене несостоявшегося объяснения Вари и Лопахина, хотя у него тональность совсем иная: люди, которым как будто бы предназначено быть вместе, разъединены тем, что абсолютно не совпадают формы существования, слишком ясно определившиеся для них обоих. А Толстому в этом новаторски написанном эпизоде важнее другое — неготовность, инстинктивное нежелание Кознышева подвергнуть хотя бы самому малому риску порядок своей жизни, логично выстроенный, безупречно правильный, но лишенный этического стрежня. Кознышев — типичный интеллигент тогдашнего московского круга, а люди, которые принадлежали к этому кругу, страдали, по мнению Толстого, некой апатией духа, из-за которой теряли цену все их благородные побуждения и тем более — все их теории, касающиеся самых существенных вопросов бытия.

Такое отношение к этому человеческому типу ясно выражено в черновой редакции сцены, когда, встретившись в дешевой гостинице, сводные братья касаются в разговоре Кознышева и его деятельности. Николай Левин судит о нем резко, с чрезмерной прямотой, но его мысли все-таки вполне созвучны представлениям самого Толстого: «Удивительно мне, как все эти люди могут спокойно говорить о философии. Ведь тут вопросы жизни и смерти. Как за них возьмешься, так вся внутренность переворачивается, и видишь, что есть минуты… когда не то что понимаешь, а вот-вот поймешь, откроется завеса и опять закроется, а они, эти пустомели, о том, что еле-еле на мгновение постигнуть можно, они об этом пишут, это-то толкуют, то есть толкуют, чего не понимают, и спокойно, без любви, без уважения даже к тому, чем занимаются, а так, из удовольствия кощунствовать».

Кощунство, пустомеля — сказано в момент раздражения, но Кознышеву и правда совсем не знакомы минуты, когда «внутренность переворачивается» в предчувствии, что вот-вот откроется завеса над великой тайной существования. Он не человек озарения, а человек системы. И как раз поэтому он лишен авторского сопереживания.

«Мысль семейная» не вмещается в эту строго продуманную систему приоритетов, необходимостей и того, что Кознышев именует своим долгом, с энтузиазмом его исполняя, когда дело касается написания очень серьезной книги о государственном устройстве отечества или организации помощи сербам, страдающим от турецких притеснений. Книга не замечена или осмеяна нигилистами, усилия Кознышева, когда он старается укрепить общественное мнение, требующее деятельно участвовать в решении славянского вопроса, наталкиваются на обидное для него недоумение Левина, который не верит, что этот вопрос хоть сколько-нибудь понятен и близок русскому простому народу. Но все равно Сергей Иванович не сомневается, что его мир стоит на твердых основаниях, не допуская ни потрясений, ни сколько-нибудь существенных корректировок.

Славянскому делу Кознышев служит с энтузиазмом особенно сильным потому, что сочувствие взбунтовавшимся сербам — это для него новый аргумент в пользу теорий, которым он оставался верен всю жизнь, считая русский простой народ темным, но отзывчивым на добрые дела и разделяющим либеральные упования. Когда Левин резко ему возражает, настаивая, что в отряды добровольцев по большей части идут бесшабашные головы, которые с такой же охотой грабили бы Хиву или пополняли разбойничьи шайки, Кознышев уязвлен в своих лучших чувствах. Он принимается патетично рассуждать о народном волеизъявлении и о подспудных течениях, о стихийной положительной силе, которая в этот исторический момент захватила все общество «и несет в одном направлении». Прочитав страницы, на которых описан этот спор, редактор «Русского вестника» Катков с его казенным патриотизмом возмутился настолько, что отказался поместить в журнале заключительную часть романа. Вместо эпилога появилась составленная Катковым статейка «Что случилось по смерти Анны Карениной». В ней говорилось, что после гибели героини в романе не произошло ничего сколько-нибудь серьезного, так что последняя часть произведения и не заслуживает опубликования: об Анне там почти не упоминается, Кити вся поглощена домашними заботами, а Левин с его «философскими страданиями» просто «дурит». Словом, «текла плавно широкая река, но в море не впала, а потерялась в песках». И лучше было бы «заранее сойти на берег, чем выплыть на отмель».

Эти упреки в художественной несостоятельности эпилога на самом деле были вызваны причинами чисто политического свойства. От Толстого прямо потребовали убрать из эпилога все, что относилось к добровольческому движению; он, разумеется, отказался и выпустил эпилог отдельным изданием. В газете «Новое время» за подписью «Одна из читательниц» было напечатано письмо Софьи Андреевны, одобренное самим Толстым: в нем сообщалось, что эпилог опущен в журнале, потому что редакция требовала, а автор не согласился «исключить некоторые места». Речь шла прежде всего о споре между Кознышевым и Левиным в связи со славянским вопросом.

Позиция Толстого, который не выказал ни сочувствия, ни особого интереса к сербскому восстанию, многих удивила, хотя она была по-своему последовательной. Его раздражал явный оттенок официозности, присущий «единомыслию в мире интеллигенции», о котором твердит Кознышев, считающий, что тут выразилась и воля всего народа, раздражала трескотня в газетах славянофильского направления, где опять заговорили о том, что историческая миссия России — водрузить крест над Константинополем. И вся эта политическая активность, подпитываемая прозрачными имперскими интересами, казалась Толстому только каким-то массовым ослеплением, из-за которого люди утрачивают понимание своих истинных обязанностей перед миром и перед самими собой. Когда Австрия оккупировала Боснию и Герцеговину, одна тамошняя жительница прислала Толстому письмо, переполненное отчаянием, и писатель ответил ей, что совсем не такими заботами должен жить человек. «Ведь дело в том, что государство есть фикция, государства никогда не было и нет как чего-то реального. Реально только одно: жизнь человека и людей. И реальность эта до такой степени очевидна и ясна всякому человеку, что никакие условия, в которые он может быть поставлен, не могут уничтожить для его сознания этой первой для него важности реальности».

Мысли Константина Левина текут в том же направлении. Русский аристократ, которому больно думать о том, в какой упадок приходит сословие людей, никогда ни перед кем не подличавших и хранивших лучшие духовные традиции, он видит свою цель жизни в том, чтобы, наперекор набравшим силу рябининым, сберечь всю эту культуру «родового и трудового». Но у него есть интересы и более высокого нравственного порядка, а те «философские страдания», над которыми неуклюже иронизировал Катков, постепенно становятся для этого героя доминирующими. Они сопрягаются с необыкновенно органичным для Левина ощущением своей прямой причастности к крестьянскому миру, с которым он чувствует себя «участником в общем деле», понимаемом, в отличие от Кознышева, не как дело просвещения и социального усовершенствования посредством земских больниц или мировых судей, а как труд на земле, когда пот катит градом по лицу и поднесенная другими косцами деревенская тюрька или квасок с брусницей кажутся вкуснее самых изысканных блюд. Они искушают мыслью отказаться от прежних бесполезных занятий и никому не нужного образования, а жить естественно, в «простоте, чистоте, законности», с надеждой найти «успокоение и достоинство», отсутствие которых он так болезненно чувствовал, и они же, эти «философские страдания», заставляют покончить с фантазиями о женитьбе на крестьянке, потому что Левин не может принести в жертву сложность своей внутренней жизни. Счастье разделенной любви и осуществившейся семейной идиллии не может заглушить преследующее его чувство, что жизнь «слишком однообразно светла». Мучительная смерть брата, а затем припадок беспричинного ужаса — сродни тому, который пережил Толстой, ночуя в Арзамасе, — вернут Левина к его действительно самой главной заботе, к необходимости понять, кто он и зачем живет на свете.

Не только мысль о смерти, вновь и вновь возвращающаяся после того ужаса, который он пережил, присутствуя при кончине брата, отравляет даже самые светлые минуты семейного счастья Левина. Это счастье для него не станет настоящим и полным, пока он живет жизнью «без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое». Левин считается автопортретом Толстого, и дело тут не просто в совпадении биографических фактов, а в духовном максимализме, присущем им обоим. Жизнь в обход вопросов о ее назначении и смысле для Левина невозможна, а ответа на эти вопросы у него нет, и вот почему ему, как самому Толстому, знакомы такие душевные кризисы, когда он, здоровый человек в расцвете сил, прячет шнурок, чтобы не повеситься, и опасается идти с ружьем на охоту.

Инстинкт жизни у него, конечно, слишком сильный, чтобы подобная угроза сделалась реальной. И все-таки она постоянно о себе напоминает, пока не найден какой-то действенный аргумент против той убийственной философии, с которой смирились другие: впереди нет ничего, кроме страданий, смерти и вечного забвения.

Этот аргумент предоставляет Левину сама жизнь, которая привела его к христианству. Случайный разговор со знакомым мужиком, сказавшим, что надо Бога помнить и жить для души, становится для Левина откровением: истины выше, чем эта, для него больше не существует. Философ Константин Леонтьев, один из самых проницательных и глубоких критиков Толстого, был совершенно прав, заявив, что, по существу, та религиозность, к которой приходит Левин с его неискоренимым скепсисом относительно догматики и обрядов, не является каноническим христианством и что Толстой «заменил потребности личной веры обязанностями практической этики». С Леонтьевым Толстой встречался в Оптиной пустыни зимой 1890 года, они долго беседовали и на прощание философ сказал писателю: «Вы безнадежны». Даже добавил, что долг обязывал бы его послать на Толстого донос в Петербург, добиваясь для автора «Анны Карениной» строгой сибирской ссылки, хотя «по слабодушию» он этого, разумеется, не сделает. А Толстой умолял написать донос тут же, при нем, потому что ни о чем он так не мечтает, как принять настоящее страдание за свои взгляды.

Говорилось все это, видимо, в шутку, однако расхождение между Толстым и Леонтьевым было принципиальным. Для Леонтьева высшей ценностью в мире была «поэзия религии» — с молитвой, церковью и обрядностью, — и все должно было подчиняться идеям, выраженным доктриной православия. Толстой доверял своему писательскому чувству, говорившему, что Левин, ставший воистину церковным человеком, сразу утратил бы свою художественную убедительность. Обретенная им — после долгих лет не столько атеизма, а просто безразличия к подобным материям — вера в Бога может быть только верой «в добро как единственное назначение человека». И эта вера становится для героя пробуждением от духовного сна, описанным так, что даже Леонтьев при всей его непримиримости к толстовской подмене религии чистой этикой признал, что в романе лица «верны месту и времени своему», правдоподобны в границах эпохи, которой они принадлежат, и точны психологически. То есть не могут ни думать, ни поступать иначе, чем думают и поступают.

Левину уготовано такое же духовное прозрение, которое пришло к князю Андрею, увидевшему над собой небо Аустерлица. Даже сама эта метафора повторяется: две звезды на темнеющем небосводе и чувство открывшейся абсолютной истины — «свод, который я вижу, не есть неправда». Оно необъяснимо, это чувство, и все-таки оно не обманывает. Усилия мысли несоизмеримы с глубиной вопросов, на которые она ищет свой ответ. Только жизнь, если отказаться от «плутовства ума», подсказывает, «что хорошо и что дурно», для чего человек является в мир и с какими итогами его покидает.

Заканчивая эпилог, Толстой пишет о своем герое: «Так он жил, не зная и не видя возможности знать, что он такое и для чего живет на свете, и мучаясь этим незнанием до такой степени, что боялся самоубийства, и вместе с тем твердо прокладывая свою особенную, определенную дорогу в жизни». Здесь каждое слово — как о себе самом в ту эпоху, когда роман близился к концу, а Толстой все сильнее чувствовал необходимость отыскать эту свою особенную дорогу, которая, конечно, пройдет далеко в стороне от проторенных путей. Примерно в это же время было получено письмо от «бабушки» с новыми упреками в слабости религиозного чувства, и Толстой ответил Александрин: «Пожалуйста, не убеждайте меня. Что я думаю беспрестанно о вопросах, значении жизни и смерти, и думаю, как только возможно думать серьезно, это несомненно. Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, это тоже несомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется невозможно».

Однако Левин поверил — хотя и по-своему, придя к своей вере «особенной, определенной дорогой». С Толстым произойдет то же самое, только еще более необычной окажется его дорога к вере, проложенная в трудные годы, которые выпали сразу после того, как был дописан роман, где все начиналось с «мысли семейной», но сам ход сюжета привел к философским и этическим категориям высшей сложности.

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ПЕРЕВОРОТ

 

«Исповедь»

 

В романе была поставлена наконец-то точка, но почему-то больше похожая на многоточие. Константин Левин не повесился и не застрелился, на какое-то время обрел душевное равновесие, благодаря новому чувству, что «незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе». О чувстве он, однако, Кити ничего не сказал по давнишней привычке как Толстого, так и его героев, не доверять словам, хорошо зная, что «мысль изреченная есть ложь», а где ложь, там и искуситель. Да и трудно было ему рассказать Кити о том, что с некоторыми натяжками можно было бы назвать прославлением жизни, вдруг обретшей высокий смысл. Ничего не изменилось, и все изменилось: «…так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом… так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, — но жизнь моя теперь, вся моя жизнь… каждая минута ее — не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!» Словом, остановка жизни позади. Бег жизни возобновился. Свеча снова стала гореть ровным, спокойным светом. Второй финал романа, уравновесивший первый, — там свеча, ярко вспыхнув, осветила то, что и должна была осветить, затем стала меркнуть и навсегда потухла. Для Анны Карениной. Константин Левин избежал (разумеется, пока, но так ведь на этом свете все пока) погружения во тьму. Ему еще веру надо найти, познать тайны мироздания и соединиться с другими верующими. Вот он и всматривается в небо, ища там ответа, разрешения измучивших его сомнений. На небе при ярких вспышках молнии исчезают звезды, но затем вновь появляются на прежних местах. И кажется, вот-вот загорятся на нем слова Канта, которые так любил Толстой: «Две веши наполняют душу постоянно новым и возрастающим удивлением и благоговением и тем больше, чем чаще и внимательнее занимается ими размышление: звездное небо надо мной и нравственный закон во мне. То и другое, как бы покрытые мраком или бездною, находящиеся вне моего горизонта, я не должен исследовать, а только предполагать; я вижу их перед собой и непосредственно связываю их с сознанием своего существования».

Веры любимый и даже автобиографичный герой еще, правда, не обрел, но кризис преодолел и находится, можно сказать, на правильном пути. Что же касается Толстого, то он, завершив роман, вдруг и решительно преобразился, утратил не без труда достигнутое и казавшееся таким прочным равновесие и вступил в первый фазис духовного перелома, оказавшегося весьма длительным, перевернувшего жизнь его и всей его многочисленной семьи. Толстой, со свойственным ему математическим суеверием, считал, что перелом произошел в 1877 году, о чем он рассуждал осенью 1884 года в письме жене, давно уже потерявшей покой и надежду, что Левочка образумится: «Нынче я вспомнил, что мне 56 лет, и я слыхал и замечал, что семилетний период — перемена в человеке. Главный переворот во мне был: 7x7=49, именно когда я стал на тот путь, на котором теперь стою. Семь лет эти были страшно полны внутренней жизнью, уяснением, задором и ломкой». Впрочем, Толстой все еще не уверен, что уяснение и ломка закончились. Оказывается, что он продолжает искать: «И или я умру, или буду очень несчастлив, или найду деятельность, которая поглотит меня всего на моем пути». А ведь уже написаны «Исповедь», «В чем моя вера?», «Так что же нам делать?» и другие сочинения, в которых весьма отчетливо выражена суть переворота. Но это так характерно для Толстого: поиски истины и истинного пути, настоящей деятельности не прекращаются никогда — открытый и бесконечный процесс, непрерывная ломка.

Но все-таки что такого необыкновенного произошло в этом переломном 1877 году? Зять Толстого Михаил Сергеевич Сухотин ответа на этот вопрос не обнаружил в записях Софьи Андреевны того времени (и более поздних), справедливо заключив, что в них много «наружно интересного», но «хода внутреннего перелома», совершившегося в душе Толстого, они не раскрывают. Сам Толстой в том году дневника не вел, да и Софья Андреевна свой дневник запустила, лишь однажды в феврале сделала запись, из которой мы узнаем о хлопотах с корректурами романа и головных болях (Лев Николаевич ходил на лыжах и сильно ушибся головой о дерево). Вот и все. Не так уж много можно почерпнуть и из ее дневника следующего года: Левушка все зайцев травит, много читает и спит, а пишет мало — какие-то наброски, вял и молчалив. Бывает у обедни. Ничего, с точки зрения жены, ни особенного, ни нового. Очередной творческий кризис. В ноябре за редким совместным чаепитием состоялся какой-то длинный философский разговор о смерти, религии, значении жизни, но суть его от Софьи Андреевны ускользнула. И хотя, пишет она, такого рода редчайшие душеспасительные разговоры на нее обычно действуют «нравственно успокоительно», изложить взгляды Толстого она не может, так как устала и болит голова. Изложить не может, а беспокойство постепенно возрастает: на душе все мрачнее и мрачнее; по привычке мерещатся женщины, измены, надвигается какое-то сумасшествие.

В записях, с которыми Софья Андреевна позволила ознакомиться Сухотину, о переменах, происшедших с Толстым, говорится неоднократно, но больше о внешних признаках перемен — взгляд скользит по поверхности, но далее эпидермы не проникает. Иногда она делает попытку если не объяснить, то хоть контурно очертить смысл внутренней, как всегда египетской работы в душе мужа, но обрывает рассказ — всегда что-нибудь мешает, а потом забывается. Вот весной переломного года он начинает рассуждать о русской истории с новой и оригинальной религиозной точки зрения, потом переходит к собственным судорожным поискам веры, говорит, что не мог бы жить далее «в той страшной борьбе религиозной, в какой находился эти последние два года», и выражает надежду, что совсем близко то время, «когда он сделается вполне религиозным человеком, но не как…». И здесь поток мысли Толстого прерывается — по каким-то причинам Софья Андреевна вынуждена была прекратить записывать, а позже уже не смогла завершить — забыла, должно быть, потому что довольно равнодушна была ко всем этим «религиозным» вопросам. О «страшной борьбе религиозной», измучившей Толстого в годы работы над двумя последними частями «Анны Карениной», свидетельствует сам роман, сложным образом рифмующиеся и пересекающиеся два последних внутренних монолога Анны Карениной и Константина Левина.

Но внешнюю сторону и Софья Андреевна видит отчетливо, как и другие обитатели Ясной Поляны. Исключительное внимание, которое стал уделять Лев Николаевич обрядовой стороне православия, естественно, заметили все, но никого это не удивило — нигилистом Толстой не был, атеистических взглядов не проповедовал, следил, как почти все, за религиозным воспитанием детей, да и церковь посещал изредка, по большим праздникам и важным семейным событиям, не придавая этому большого значения. Ничего не было странного в том, что, приблизившись к пятидесяти годам, он стал больше задумываться о «душе», стал смиреннее и мягче, по мнению окружающих. Несколько удивляло очень уж большое усердие. Старшему лакею в семье Толстых Сергею Арбузову запомнилось, что стал часто ездить в церковь — вставал рано, в пять часов, никого не будил, ни слугу, ни кучера. Софью Андреевну на первых порах новое настроение мужа нисколько не тревожило, она уже привыкла к причудам склонного к юродству и крайностям Левочки, и религиозное рвение вовсе не представлялось ей опасным. Собирая для будущих поколений материалы биографии Толстого, она записывает: «Все более и более укрепляется в нем религиозный дух. Как в детстве, всякий день становится он на молитву, ездит по праздникам к обедне… по пятницам и средам ест постное и все говорит о духе смирения, не позволяя и останавливая полушутя тех, кто осуждает других».

Такое подчеркнутое отношение к обрядовой стороне православия, при всей несомненной искренности порывов Толстого, не свидетельствовало о духовном перевороте. Это не очень долго длившийся период его религиозных исканий, смысл которых Толстой сам лучше всех и прояснил в «Исповеди». Ревностно исполняя обряды, он «смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело все человечество», тем самым соединялся с предками и «со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа». Цель высокая и благая; ничтожные «телесные» жертвы, маленькие неудобства и лишения должны были послужить делу очищения, возрождения и единения с другими: «…для смирения своей гордости ума, для сближения с моими предками и современниками во имя искания смысла жизни». Но смирять разум и автоматически подчинять себя преданию долго Толстой был просто не в состоянии. Неизбежно должно было победить рациональное аналитическое начало. И если до этих ставших почти обязательными хождений к обедне (а приходил Толстой раньше священника, с которым любил беседовать, как и с крестьянами), ежедневного чтения молитв с поклонами, соблюдения всех постов Толстой был просто равнодушен к обрядам и церковным службам, то теперь он невольно стал приглядываться к обрядам, жизни и языку церкви и с негодованием отбросил всю эту обрядность как обман, фальшь и косноязычную абракадабру. А вскоре совершенно прекратил ходить в церковь и стал резко и бестактно высмеивать обряды и церковные службы. Так что «укрепление религиозного духа» обернулось бунтом, враждой с православной церковью, и в отличие от сравнительно короткого «церковного» периода (два-три года) еретический продолжался до конца жизни, закрепленный последней волей Толстого.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-10; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 186 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Начинайте делать все, что вы можете сделать – и даже то, о чем можете хотя бы мечтать. В смелости гений, сила и магия. © Иоганн Вольфганг Гете
==> читать все изречения...

3741 - | 3559 -


© 2015-2026 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.01 с.