Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Часть вторая Ясная Поляна. Вершины 16 страница




Тогда же продолжилось начавшееся осенью 1881 года личное знакомство Толстого с оригинальным народным мыслителем Василием Кирилловичем Сютаевым, фигурой колоритной и весьма популярной. Илья Репин запечатлел его на картине «Сектант», Николай Лесков написал проникновенный некролог Сютаева, скончавшегося в 1888 году. Многие слова и высказывания этого смелого и самобытного человека стали своего рода этическими формулами. Лесков приводит в некрологе его изречение: «Надо, чтобы бесприютных сирот не было!» А Толстой любил повторять изречение Сютаева: «Всё в табе». Гостивший в доме Толстого в начале 1882 года Сютаев предложил свой вариант решения проблемы московской бедноты — разобрать всех бедняков: «Ты возьмешь, да я возьму. Мы и работать пойдем вместе; он будет видеть, как я работаю, будем учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то эта ваша община совсем пустая».

Толстому пришлось по душе «простое слово» Сютаева. Но его вариант решения вопроса был столь же, если не более иллюзорен и утопичен, как и потерпевший неудачу проект Толстого. Возможно ли всех разобрать? Да и пожелают ли быть разобранными те, которых с таким реализмом описал Толстой: «Ужасно было зрелище по тесноте, в которой жался этот народ, и по смешению женщин с мужчинами. Женщины, не мертвецки пьяные, спали с мужчинами. Многие женщины с детьми на койках спали с чужими мужчинами. Ужасно было зрелище по нищете, грязи и оборванности этого народа… И везде тот же смрад, та же духота, теснота, то же смешение полов, те же пьяные до одурения мужчины и женщины и тот же испуг, покорность и виновность на всех лицах; и мне стало опять совестно и больно, как в Ляпинском доме, и я понял, что то, что я затевал, было гадко, глупо и потому невозможно… Я был как врач, который пришел с своим лекарством к больному, обнажил его язву, разбередил ее и должен сознаться перед собой, что всё это он сделал напрасно, что лекарство его не годится». Нисколько не больше годилось и лекарство, предложенное Сютаевым.

Работа на переписи оказалась труднее и мучительнее, чем предполагал Толстой, инструктируя и предупреждая счетчиков-волонтеров. Один из них оставил воспоминания о Толстом тех дней. Это Александр Амфитеатров, получивший известность как очень плодовитый беллетрист (из того разряда, который Толстой недолюбливал) и театральный критик. В год переписи он был оперным певцом. Амфитеатров не понимал и не разделял высоких целей, с которыми Толстой связывал дело переписи. Его гораздо больше интересовал великий писатель в столь близкой для наблюдения и необычайной обстановке, чем те, кого необходимо было переписать — все эти голодные, холодные и униженные будущего романиста мало трогали, точнее, Амфитеатрова занимало столкновение русских мизераблей, воров и проституток с всемирно известным автором «Войны и мира» и «Анны Карениной». Он вспоминает совместный обход кошмарного дома Падалки, подвалы которого кишели какими-то подобиями людей — страшных, больных, почти голых: «Когда мы поднялись из этого проклятого подземелья обратно на белый свет, Лев Николаевич был в лице белее бумаги. Я не видел его таким ни прежде, ни после».

Отметил Амфитеатров и растерянность Толстого в этом кошмарном мире, где ему было всё незнакомо: нравы, чувства, язык, выродившийся в жаргон, что невольно порождало курьезнейшие конфликтные ситуации. Он был свидетелем бесподобного «разговора» Льва Николаевича с одним «стрелком» (подворовывающим нищим): «Толстой тихо, конфиденциально спросил его в упор приглашающим к доверию тоном: „Вы жулик?“ — за что, конечно, получил такую ругань, что как мы только из квартиры выскочили!»

Вот как Толстой начинает рассказ о переписи: «В первый назначенный день студенты-счетчики пошли с утра, а я, благотворитель, пришел к ним часов в 12. Я не мог прийти раньше, потому что встал в 10, потом пил кофе и курил, ожидая пищеварения. Я пришел в 12 часов к воротам Ржановского дома». Амфитеатров в воспоминаниях так комментирует эти слегка приправленные автоиронией слова: «Клянусь четой и нечетой: взвел это на себя Лев Николаевич. Аккуратнейше приходил к 10 часам, уходил в 11 1/2 и возвращался около двух. А это уж так написано — для наибольшего угрызения себя за барские привычки, для вящих бичей и скорпионов».

Амфитеатров абсолютно прав. Прибегая к излюбленной поэтике контрастов, Толстой противопоставляет мир счетчиков и мир подсчитываемых для каких-то целей обитателей московских трущоб. Несколько обособленно от них стоит барин-благотворитель, выискивающий, на кого бы могла излиться его благотворительность. И никого не находит. Его опережали в этом деле те самые люди, которых наивный «глупец» хотел облагодетельствовать. Именно они подали помощь без всякой рисовки и «жалких слов» так, как он не мог бы подать. Посылки оказались ложными, а вся затея плохо продуманной и легкомысленной: «Я искал просто несчастных, несчастных от бедности, таких, которым можно было помочь, поделившись с ними нашим избытком, и, как мне казалось, по какой-то особенной неудаче, таких не попадалось, а всё попадались такие несчастные, которым надо посвятить много времени и заботы».

«Я» в трактате «Так что же нам делать?» — это не Лев Николаевич Толстой, а некий обобщенный образ («мы») барина-благотворителя. Толстой никогда не был сибаритом, любителем долго нежиться по утрам в постели. Он человек строгой, даже жесткой дисциплины, озабоченный гармоничным сочетанием различных «упряжек» каждый день. А в трактате выведен именно барин, распущенный и избалованный, находящийся во власти вредных привычек (кофе, сигара), обеспокоенный процессом пищеварения, комфортно и лениво подготавливающий себя к подвигу благотворительности. Совсем немного точно отобранных и умеренно шаржированных черт, но этого достаточно для создания портрета благотворителя и определенной тональности дальнейшего обстоятельного с демонстрацией многочисленных «низких» деталей рассказа о тех, к кому «снисходит» барин. Личного в трактате мало, и оно строго подчинено главным целям произведения. Трактат не исповедь — это «Так что же нам делать?», а не «Что же мне делать?». И не роман — здесь нет героев и романического сюжета. Но многое в трактате является своего рода «материалом» для будущего романа «Воскресение».

Так утро Дмитрия Ивановича Нехлюдова отдаленно напоминает пробуждение незадачливого барина-благотворителя трактата, но очень развернутое и с подробнейшим описанием кажущихся бесконечными гигиенических и других процедур, с перечислением различных предметов, используемых героем в уборной, где он тщательнейшим образом подготавливает тело к предстоящим дневным и вечерним событиям, к обязательному деятельному безделью аристократа. Столь же подробно описаны мебель и завтрак. Создается впечатление, что для создания комфорта и особенной атмосферы неги и чистоты, в которой привычно течет жизнь Нехлюдова, трудится целая армия людей не только в России, но и в Европе. Этому подробнейшему описанию Нехлюдова и окружающей его обстановки, где всё было самого первого, дорогого сорта, простое и ценное одновременно, всё блистало чистотой и аристократической изысканностью, комильфотностью, предшествует не менее подробное описание обычного дня Катюши Масловой в ее монотонной и страшной жизни, бесконечно далекой от времяпрепровождения соблазнившего ее князя. Описания и противопоставлены и тесно связаны, как и судьбы героев, причем связь подчеркнута и обнажена, пожалуй, столь же отчетливо, как и в трактате, где мысль об извлечении падших душ из «мрака заблужденья» беспощадно отвергнута, названа «безумной» наряду с другими благотворительными проектами: «Я воображал, что мы, те самые, которые приводили и приводим этих женщин в это состояние в продолжение нескольких поколений, в один прекрасный день вздумаем и сейчас же поправим всё это». И эта мысль, осложненная глубоким личным раскаянием героя, самоказнью, желанием очиститься, воскреснуть, спасти и спастись, станет одной из главных сюжетных линий последнего романа Толстого, в котором отразятся в различных аспектах его «московские прогулки» 1880-х годов.

Эти же прогулки определят выбор героини романа, в котором Толстой вступил в зачумленное пространство городских трущоб, тюрем и острогов, больше знакомое ему до трактата «Так что же нам делать?» по произведениям Диккенса и Достоевского. Но литературные распутницы и профессиональные работницы борделей, которые, естественно, Толстой не регулярно и не часто, но всё же посещал в молодости, не говоря уже о казачках, за плотские удовольствия с которыми приходилось небольшую сумму платить (всегда точный и обстоятельный, Толстой и сумму в дневнике записывал), ни в какое сравнение не шли с обитательницами московского дна «всяких сортов — от молодых и похожих на женщин, до старых, страшных и ужасных, потерявших образ человеческий», вроде тех, что набились в каморках в одной из квартир подвального помещения, которых хозяин называет проститутками, наслаждаясь звуками своего голоса и современностью своего словаря, «очевидно довольный тем, что он знает это слово, употребляемое в правительственном языке, и правильно произносит его». Толстому «страшное» слово представляется отвратительным, он явно предпочитает другое, не «правительственное»: «блядь». Не в слове, впрочем, дело, и уж тем более не в том, что каждый должен знать свое «имя» — как ни назови… Да и трудно подыскать имя «неприятно безобразной» женщине, торгующей своей столь же неприятной дочерью (они обе вызывают отвращение, а не жалость), и той жалкой шестнадцатилетней «стерве», увиденной Толстым на повороте из Зубова в Хамовнический переулок: какие-то черные пятна на снегу, заморыш с короткими ногами, что-то хрипящее и визжащее: «Грязный цвет лица, маленькие, мутные, пьяные глаза, нос пуговицей, кривые, слюнявые, опущенные в углах губы и выбившаяся из-под платка короткая прядь сухих волос».

И что тут можно сделать? Даже преодолев отвращение и брезгливость. Каким образом извлечь из «мрака заблужденья» существо, которое вовсе не считает, что оно пребывает во мраке, убежденное в том, что делает полезное и нужное дело. Оно уверено не только в необходимости своего образа жизни — иначе не было бы чиновников, заботящихся о правильном существовании таких существ. И еще эти падшие создания знают и убеждены, что «они имеют власть над людьми и покоряют их и владеют часто ими больше, чем другие женщины». Потому-то предложение пойти в кухарки неприемлемо, кажется унизительным даже для тех из «падших созданий», которые способны на истинно христианский поступок, «самым простым образом» пожертвовать, подобно евангельской вдове, всем, и одновременно считают «положение рабочего человека низким и достойным презрения». И мать, торгующая дочерью, уверена, что она ничего дурного и безнравственного не совершает, а «делала и делает для дочери все, что может, т. е. то, что она считает лучшим для себя». И мелькнувшая мысль о присылке для спасения девочки благотворительных дам, в сущности, оказывается фальшивой, глупой, вздорной, так как ведь и эти добрые и отзывчивые дамы уверены в том же, что и совершающая преступление проститутка, а «именно — что женщина должна удовлетворять похоть мужчины и за это ее должны кормить, одевать и жалеть».

Тупик. Еще один тупик. Сплошные тупики и лабиринты. Как выбраться на верную дорогу? Как найти путеводную нить? Одна проблема цепляется за другую, один вопрос рождает и тянет за собой другие. Отчаянно бьется мысль и кружится голова от бессилия распутать клубок и предложить что-то способное помочь не только армии несчастных, но всему человечеству «выйти из того дикого состояния, в которое оно быстро впадает». Толстой предлагает и лекарства, свои ответы на вопросы, поставленные в трактате «Так что же нам делать?», отчетливо понимая, что нельзя ограничиться самым точным и образным описанием язв, самым добросовестным и глубоким исследованием болезней. Иначе он не выполнил бы своего дела, пренебрег бы правилами, обязательными для любого мыслителя и художника, которые Толстой здесь же с присущим ему этическим максимализмом рельефно обозначает: «Мыслитель и художник никогда не будут спокойно сидеть на олимпийских высотах, как мы привыкли воображать; мыслитель и художник должен страдать вместе с людьми для того, чтобы найти спасение или утешение. Кроме того, он страдает еще потому, что всегда, вечно в тревоге и волнении: мог решить и сказать то, что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, дало бы утешение, а он не так сказал, не так изобразил, как надо; вовсе ничего не решил и не сказал сегодня, а завтра, может, будет поздно — он умрет. И потому страдание и самоотвержение всегда будет уделом мыслителя и художника».

Замечательное суждение, помогающее в высшей степени оценить и потрясающие картины московской жизни, с таким мастерством и с такой горечью и страданием изображенные Толстым, и его утопические проекты, с «задором», с парадоксальными перехлестами и вызовом брошенные мысли о гегельянстве, прогрессе, позитивной опытной науке и особенно «воображаемой науке» — политической экономии, деньгах, искусстве и др. Работа Толстого вызвала — и иначе быть не могло — разноречивые отклики, по поводу чего Лесков остроумно и метко сказал: «Есть хвалители, есть порицатели, но совестливых и толковых судей нет». В литературе о Толстом давным-давно существует традиция восторгаться художественными образами и порицать «нелепые» и ретроградные суждения публициста и проповедника. Философ Мераб Мамардашвили по поводу стандартных клише, используемых для объяснения «кричащих противоречий» творчества писателя, высказался в насмешливой, иронической манере: «В русской литературе был мыслитель Лев Толстой, который почему-то считается хорошим писателем и плохим мыслителем. Я не хочу сказать, что он плохой писатель, безусловно, он хороший писатель, но он и мыслитель хороший. Его бредовые рассуждения, касающиеся концепции истории, искусства и т. д., всегда содержат в себе ядро здравого, видного только Толстому исходного проблемы. Если вчитаться и позволить себе декартовское великодушие, то можно и со вздорным стариком посидеть, — посидишь и, глядишь, может быть, поймешь, что вообще не достоин был сидеть рядом с ним. Посидеть надо. Не убудет».

Совсем не мешает «посидеть» рядом. Не только не убудет, а и прибудет много. Посмотреть на мир далеко видящими, телескопическими глазами Толстого. Почувствовать ритм его неустанно работающей мысли. Пройти маршрутом Толстого по московским улицам и переулкам. Там, где он однажды поздно вечером на снегу Девичьего поля увидел черные пятна на снегу, оказавшиеся пьяной «стервой» (по внешнему виду бальзаковского возраста, а оказалось шестнадцатый год пошел), вдрызг пьяной и определенно бы замерзшей, хотя и уверявшей хриплым и скрипящим голосом подталкивающего ее в спину дворника, что «наша сестра» горячая и замерзнуть не может, потом зацепившейся за забор, о который стала бесполезно чиркать, бросая их, серничками. Толстой, по уже выработавшейся привычке счетчика-переписчика и благотворителя, задал «заморухе» странный и неудобный вопрос о родителях (это хорошо жизнерадостный и наблюдательный Амфитеатров подметил, удивительно, что не спросил на этот раз: «Вы проститутка?») и осекся: «Она усмехнулась с таким выражением, как будто говорила: ведь выдумает же, что спрашивать!»

Пьяную девицу, откачнувшуюся от забора, увел вниз по Хамовническому переулку городовой для порядка и спасая ее от замерзания (вряд ли она была такая уж горячая), а Толстой завернул в свой дом, намереваясь утром узнать о дальнейших перемещениях несчастной, однако утром неожиданно его задержала на выходе страшная история, рассказанная ему старым знакомым, тоже несчастным, давно уже сбившимся с пути пропойцей, много всего на своем веку перевидавшим, а тут вдруг на середине грустной повести захлюпавшим, зарыдавшим и отвернувшимся к стене. Повесть печальная, но не столь уж чрезвычайная, в том-то и ужас, что заурядная, обыкновенная — о тихой и больной прачке («белокурая, тихая и благообразная»), задолжавшей за квартиру, обессилевшей так, что на работу уже перестала ходить, а только всё кашляла, мешая другим платежеспособным жильцам спать, особенно одной восьмидесятилетней полусумасшедшей старухе, возненавидевшей кашлявшую овцу. Понятно, ее выгнали. Идти же прачке, как униженным героям Достоевского, было некуда. Ее выгоняли, а она возвращалась. То злобная старуха выталкивала, то городовой — хороший городовой, с саблей и пистолетом на красном шнурке, произнося учтивые слова, из квартиры вывел. Хотела было не вернуться — день ясный, весенний, неморозный, да как начало темнеть, приморозило, испугалась, назад повернула, да в воротах поскользнулась, упала. О прачку прохожие спотыкаться начали, просили дворника убрать, принимая за пьяную, а она умерла. Вот и вся повесть, побудившая Толстого отправиться в участок еще и с дополнительной задачей что-нибудь подробнее узнать и об умершей прачке. Путь писателя освещало живительное мартовское солнце. Дышалось легко, только на душе было пасмурно. «Погода была прекрасная, солнечная, опять сквозь звезды ночного мороза в тени виднелась бегущая вода, а на припеке солнца, на Хамовнической площади, всё таяло и вода бежала. От реки что-то шумело. Деревья Нескучного сада синели через реку; порыжевшие воробьи, незаметные зимой, так и бросались в глаза своим весельем; люди как будто тоже хотели быть веселы, но у них у всех было слишком много заботы. Слышались звоны колоколов, и на фоне этих сливающихся звуков слышались из казарм звуки пальбы, свист нарезных пуль и чмоканье их об мишень».

Так писатель мог бы начать «Воскресение», но до романа еще далеко, даже до рассказа Анатолия Федоровича Кони, откуда Толстой позаимствует сюжет, неблизко. Теперь же надо идти в участок, к людям, вооруженным саблей и пистолетом. В участке трясся какой-то оборванный старик, очень ослабевший, так, что ничего толком выговорить не мог. Начальник жандармов объяснил Толстому, что несовершеннолетнюю проститутку, кажется, отправили в какой-то комитет и что таких, и даже моложе (12, 13, 14 лет), хватает — «сплошь и рядом». Пустяки. Рядовой случай. Не может припомнить, где ночевала.

Ничего не узнав определенного о «заморухе», Толстой отправился в Русанов дом, где еще недавно перхала прачка. Там застал траурные церемонии, организованные на собранные жильцами-голышами деньги. Среди скорбевших увидел и навечно запечатлел брата умершей («господин, надо бы сказать»), которого умудрились разыскать — «в чистом пальто с барашковым воротником, блестящих калошах и крахмаленой рубашке»: жутковатая и неожиданная подробность. Взглянул и на покойницу, которая была в гробу особенно хорошей и трогательной: чистое и бледное, доброе и усталое лицо, но не грустное, а удивленное. «И в самом деле, если живые не видят, то мертвые удивляются».

Так что же нам делать?

Когда-то было просто и удобно. Самодержавие. Язвы капитализма, которые, как ясно понимал каждый школьник, утопическими толстовскими проектами не излечить: заблуждался, мол, яснополянский мудрец, зеркало нашей старой революции, той, которая не была победоносной. Но вот уж и XXI век наступил, а не только не избавились от прежних болячек, а и многими новыми обзавелись. Толпы бомжей бродят по улицам и переулкам наших городов — испитые, темные, с какой-то особенной грязнотой лица. Роются в бачках с отбросами, к которым не подойти — тут же шелудивые, страшные собаки и упитанные, обнаглевшие крысы. Пьяные, наглотавшиеся невообразимой сивухи, агрессивные или нечленораздельно мычащие, валяющиеся на асфальте. Ночные (да и дневные), так сказать, «бабочки» порхают повсюдно, готовые за скромное «возмездие» обслужить весь мир — даже в купейные вагоны поездов, курсирующих между Москвой и Петербургом, проникли. Гимназисты, совсем зеленые, с сигаретами в зубах, беспрерывно и громко, с вызовом матерящиеся. Подоконники, усеянные шприцами, а рядом надписи, призывающие бить жидов во имя спасения России, которая ведь только для русских… Армия беспризорных детей шныряет у зловонных вокзалов и злачно-питейных мест. Полумертвые, серые лица стариков, уставших, смертельно уставших от бесконечного выживания-проживания — их больше всего жаль. Какая, сказал бы Толстой, громада зла! И пошел бы из своего чистого и уютного дома в самую гущу этого зла. Но Толстого с его состраданием и самоотвержением давно нет — скоро минет столетие, как он ушел в неизвестность из Ясной Поляны. Самим надо разбираться, вдохновляясь великим опытом.

Так что же нам делать?

 

Кроткие глаза смерти

 

Работа над трактатом была в разгаре — она очень затянулась, всё никак оптимистический финал не получался, да так и не получился. Обращение к женщинам-матерям, в руках которых «спасение мира», аккорд, положим, мажорный, да мало убедительный — когда пришла весть о смерти Ивана Сергеевича Тургенева, с которым у Льва Николаевича было много связано в прошлом: литературная молодость, споры на всевозможные темы, как правило, заканчивавшиеся ссорами. Тургенев дружил и любил, ценя литературный дар и веселый общительный нрав, брата Толстого — Николеньку, автора небольшой поэтичной книги «Охота на Кавказе».

Тургенев принадлежал к тому же кругу — сословно и литературно. Толстой переживал происшедший в 1860-е годы разрыв отношений с Тургеневым. Как-то написал ему примирительное письмо, но оно затерялось, и до Толстого через доброхотов — а они есть всегда, всё знающие и своевременно передающие сплетни добровольные почтальоны, — доходили не очень лестные суждения о нем старинного литературного знакомого. Новое религиозное настроение побуждало Толстого отринуть слухи и клевету и еще раз протянуть руку собрату, что он и сделал в письме к Тургеневу от 6 апреля 1878 года: «В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею». Вспомнилось всё хорошее и дорогое, явно перевесившее мелочные обиды и недоразумения. «Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что вам я обязан своей литературной известностью, и помню, как вы любили и мое писанье и меня». Религиозное отношение к жизни позволяло с некоторым назидательным оттенком напомнить: «В наши года есть одно только благо — любовные отношения с людьми». Необходимо совместными добровольными усилиями потушить и так уже еле-еле по инерции тлеющий костер вражды: «Подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне всё, чем я был виноват перед вами».

Тургенева тронуло письмо Толстого. В ответном письме он выразил радость в связи с прекращением некогда возникших недоразумений и сообщил о своем намерении посетить летом Орловскую губернию и о возможном скором свидании. Получив от Тургенева телеграмму, что он будет в Туле 8 августа, Толстой поехал туда его встречать, захватив с собой молодого правоведа Степана Берса. Как они встретились после семнадцатилетнего перерыва, о чем говорили по дороге в Ясную Поляну, неизвестно — никаких свидетельств об этом нет, а журналисты событие прошляпили. Зато в Ясной Поляне долгожданного гостя разглядывали пристально, следили за каждым жестом и буквально впитывали его слова.

Тургенев всем понравился, хотя и по-разному. Его ждали. Волновалась и всегда-то подвижная, как ртуть, нервная Софья Андреевна — а тут такой именитый, долгожданный гость. Волнение очень скоро прошло — гость был прост, обаятелен, артистичен. Естественно, и на него все взглянули «дружелюбным оком». Никакой необходимости «занимать» его не было — он сам всех отменно занимал. «Тургенев очень сед, очень смирен, — вспоминала Софья Андреевна, — всех нас прельстил своим красноречием и картинностью изложения самых простых и вместе и возвышенных предметов. Так он описывал статую „Христос“ Антокольского, точно мы все видели его, а потом рассказывал о своей любимой собаке Пегас с одинаковым мастерством. В Тургеневе теперь стала видна слабость, даже детская, наивная слабость характера. Вместе с тем видна мягкость и доброта». Взгляд острый, цепкий, но око явно доброжелательное. Понравился «красивый старик» и Татьяне Львовне.

Сергею Львовичу Тургенев показался «великаном с добрыми глазами, с красноватым лицом, с мягкими, как мне казалось, мускулами ног и с густыми, хорошо причесанными, белыми, даже желтоватыми волосами и такой же бородой». Запомнились Сергею и разные занятные европейские вещи, привезенные Тургеневым: дорогой кожаный чемодан, изящный несессер, щетки слоновой кости. Запомнилась и щеголеватая одежда модного гостя: бархатные куртка и жилет, шелковый галстук, мягкая шелковая рубаха. Бросились в глаза изящная табакерка с нюхательным табаком и двое прекрасных золотых часов, которые Тургенев любил показывать, сопровождая демонстрацию рассказом. С привычками во всем проповедовавшего опрощение отца всё это резко контрастировало. И очень шло Тургеневу. Сыграл Сергей с Иваном Сергеевичем и партию в шахматы, причем Тургенев, превосходный шахматист («Le chevalier du fou»), с трудом его обыграл.

Рассказчик Тургенев был бесподобный и очаровал всех историями о том, как сидел на гауптвахте за статью о Гоголе и тщетно заискивал перед своим сторожем, здоровенным унтер-офицером, развлекая его байками о вилле в Буживале и семье Виардо. Мастерски изображал курицу в супе, подкладывая одну руку под другую, и стойку своей легавой собаки. Положительно был во всем заводилой и душой общества. Поразил подвижностью и гибкостью движений. С мальчишеской удалью вместе с Толстым качался при всеобщем дружелюбном смехе на кем-то устроенных первобытных качелях — но это будет уже позднее, летом 1881 года, хотя хронология тут не так уж важна: все пять посещений Тургеневым Ясной Поляны слились в памяти Толстых в одно увлекательное праздничное представление.

В первое посещение Тургенев прочитал в один из вечеров рассказ «Собака», далеко не самое удачное свое произведение. Прочитал выразительно, живо и просто, не произведя, однако, ни на кого впечатления, в том числе и на Льва Николаевича, с которого присутствующие по привычке не сводили глаз. От критики воздержались — не хотелось обижать обаятельного гостя, да и правила гостеприимства того требовали. Подмечали, конечно, Толстые многое — все они были наделены незаурядным даром наблюдения и анализа. Татьяна Львовна так передает свои общие впечатления о встрече писателей: «Между отцом и Тургеневым возобновились самые дружеские и даже нежные отношения, но ни о чем серьезном они не говорили, как будто стараясь касаться только тех предметов, на которых не могло произойти между ними разногласий». Сергею Львовичу показалось, что Толстой относился к Тургеневу «сдержанно, любезно и слегка почтительно, а Тургенев к отцу, несмотря на свою экспансивность, немножко осторожно». Чувствуется определенная настороженность и взаимная деликатность — примирение только состоялось, и писателями делалось всё возможное, чтобы его невзначай неловким словом или жестом не нарушить. Разумеется, между ними было много разных разговоров наедине в доме и на прогулках, должно быть, вполне мирных, но о сюжетах разговоров оба умолчали.

Уезжал Тургенев в самом благодушном состоянии духа, довольный и Толстым, и его домочадцами. Софье Андреевне сказал, прощаясь, что ему было здесь очень приятно, а Толстому, что тот прекрасно сделал, женившись на ней. Должно быть, Толстой внутренне улыбнулся, услышав столь странный комплимент. Пообещал осенью снова завернуть в Ясную Поляну ненадолго и сдержал слово. Они и на этот раз много беседовали, не всегда, правда, столь же миролюбиво. Однажды Толстой и Тургенев опаздывали на обед и Софья Андреевна отправилась их поискать в лесу, где и застала в самом разгаре какого-то бурного разговора: «Стоит мощная фигура Ивана Сергеевича, который, жестикулируя, весь красный, что-то оспаривает, а Лев Николаевич, также разгоряченный, ему что-то доказывает. К сожалению, это „что-то“ я не слыхала».

Жаль, конечно, что не слыхала, но и не так уж это существенно — между современниками существовал обширнейший спектр разногласий, что оба отчетливо понимали и потому-то стремились не доводить дело до бурных разъяснений — годы научили вести себя осторожнее, деликатнее и дипломатичнее, чтобы не нарушить ту таинственную «связь», природы которой не мог разгадать Тургенев («не берусь разобрать все нити, из которых она составлена… Главное то, что она есть»). Толстой точно очертил в письме — своеобразном отчете Фету стратегию сложившихся новых отношений: «Он всё такой же, и мы знаем ту степень сближения, которая между нами возможна». А Страхову, очень не любившему Тургенева, он напишет с тонкой и одновременно злой иронией: «Тургенев… был так же мил и блестящ, но — пожалуйста между нами — немножко как фонтан из привозной воды. Всё боишься, что скоро выйдет, и кончено». Страхов «фонтану» обрадовался и выбранил Тургенева в письме к Толстому, за что тут же получил выговор-упрек: «Зачем вы сердитесь на Тургенева? Он играет в жизнь, и с ним надо играть. И игра его невинная и не неприятная, если в малых дозах».

Толстой не без удовольствия принимал участие в невинной игре, слегка потешаясь над светскими и европейскими манерами Тургенева, этаким добродушным и занятным гостем из прошлого, отвергая любые попытки перехода от игры к серьезным темам. Особенно старался избегать разговоров о своих литературных занятиях, к которым нет-нет да возвращался Тургенев, чрезвычайно огорченный новым, религиозным направлением деятельности Толстого, дошедшего до отрицания своих художественных произведений, созданных до переворота. Тургенев упорствовал, пытаясь убедить Толстого вернуться к художественной работе, не зарывать данный ему свыше талант в землю, пусть даже святую. Упорство неизбежно грозило воскрешением черной кошки, чья тень вскоре и появилась.

Тургенев, очевидно, желая порадовать Толстого, сообщил ему о переводах повести «Казаки» на английский язык, пользующейся большим успехом, о готовящемся переводе ее на французский, о том, что известный английский литератор У. Рольстон пишет большую статью о «Войне и мире» и Тургенев ему послал необходимые биографические сведения об авторе. Любому писателю польстило бы такое письмо. Но не Толстому, воспринявшему все эти новости с крайним раздражением, в полной мере вылившимся в ответном письме: «Пожалуйста, не думайте, что я гримасничаю, но ей-богу, перечитывание хоть мельком и упоминание о моих писаниях производит во мне очень неприятное сложное чувство, в котором главная доля есть стыд и страх, что надо мной смеются… мне кажется, что и вы надо мной смеетесь». И тут Толстой присовокупил несколько туманно прозвучавшее нравоучение: «Не могу не желать вам все-таки того же, что и для меня составляет главное счастие жизни, — труда, с уверенностью в его важности и совершенстве».





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-10; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 226 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Бутерброд по-студенчески - кусок черного хлеба, а на него кусок белого. © Неизвестно
==> читать все изречения...

3843 - | 3793 -


© 2015-2026 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.014 с.