По мнению современников Толстого, все эти идеи выглядели по меньшей мере странными. Посыпались упреки за неточность и неполноту картины. «Русский вестник», где несколько лет публиковался роман «Война и мир», поднимавший престиж журнала буквально на глазах, окончив печатание последнего тома, поместил статью П. Щебальского с характерным заглавием «Нигилизм в истории». О Толстом там говорилось, что он старается все сокрушить, все отрицать, а в результате принижена слава двенадцатого года и заслуги русских героев. Генерал А. С. Норов, потерявший ногу на Бородинском поле, говорил об «оскорбленном патриотическом чувстве» и, как очевидец, констатировал, что у Толстого все описано неверно и что у него «собраны только все скандальные анекдоты военного времени». М. В. Юзефович, помощник попечителя Киевского учебного округа, кое-что печатавший по историческим вопросам, прочтя «Войну и мир», вовсе не нашел «той художественности, о которой прокричали так много», зато нашел много грубых промахов в изображении описываемых событий. К примеру, он, проживший в Москве несколько лет сразу после изгнания французов, не помнит, чтобы на парадных обедах мужчины удалялись в кабинет хозяина выкурить трубку, а в доме Ростовых именно так и заведено. Типичная деталь: многие из писавших о «Войне и мире» все видели своими глазами и видели не то, что увидел Толстой, а значит, он намеренно исказил реальное положение вещей.
Так утверждали ветераны 1812 года генерал М. Драгомиров и профессор военной истории А. Витмер, признавая «блистательные стороны таланта» Толстого, но резко его критикуя за «односторонность теоретических воззрений». Всех, однако, превзошел князь Вяземский. Как поэт он далеко отстал от своего века, зато сделал прекрасную служебную карьеру и теперь был товарищем министра народного просвещения. Свидетель Бородинской битвы, он кипел возмущением, читая ее описания у Толстого, и возводил на него вину за «унижение истории под видом новой оценки ее» да еще и «разуверение в народных верованиях». Приговор Вяземского звучал сурово: книга Толстого «есть… протест против 1812 года», очернительство и глумление над святыми воспоминаниями.
Слева, из лагеря «нигилистов», доносились не менее безапелляционные суждения: «философия застоя», такой взгляд на искусство войны, точно «смотрят на него пьяные мародеры». Картина «старого барства», которое «граф лихо прохватил», но все прочее — «болтовня нянюшек и мамушек», а военные сцены — «одна ложь и суета». Последнее мнение принадлежит Салтыкову-Щедрину. Правда, оно известно только по мемуарам Кузминской, которая его слышала от мужа, служившего в Туле и часто встречавшегося с тамошним управляющим казенной палаты Салтыковым — тот пребывал в этой должности до 1867 года. Можно сомневаться в точности формулировок, однако, зная позицию этого обличителя и бичевателя социальных уродств, трудно предположить, что о «Войне и мире» он мог высказаться по-иному.
Когда спала волна возмущений и негодований, начался, наконец, вдумчивый разбор «эпопеи в современных формах искусства», какой признал «Войну и мир» ее первый внимательный читатель Николай Страхов. Философ и литературный критик, он вскоре станет одним из близких друзей Толстого.
Страхов не только считал, что в этом произведении «жизнь истории изображена с… изумительной полнотой», он попробовал определить главную идею, «руководящую мысль» книги, и нашел, что это «идея героической жизни», которая у Толстого тесно переплетена с мыслями о человеческом достоинстве, правде и красоте. А эти мысли относятся прежде всего к простым людям, которым совершенно чужды фантазии о своей героической роли в событиях, происходящих с их участием. К таким людям, как капитан Тушин, который при Шенграбене со своей батареей из четырех пушек отбивает натиск французских колонн, словно для него перестал существовать очень ему знакомый страх смерти. Или ставший партизаном гусар Василий Денисов с его трогательной любовью к подростку Наташе, с его непереносимой болью, когда несут хоронить погибшего из-за мальчишеской бесшабашности Петю Ростова. С его неспособностью поднять руку на пленных и твердой верой, что французы должны быть изгнаны из России и что нет дела важнее, пока их агонизирующая армия еще пробует удержаться на заснеженных русских равнинах.
Среди первых откликов на «Войну и мир» две статьи Страхова были чуть ли не единственными, где великая книга оценивалась по справедливости. Однако философию истории, содержащуюся в этой книге, Страхов свел к формуле слишком простой, а поэтому некорректной. В его рассуждениях все нити ведут к патриотическому подъему 1812 года, когда «идея героической жизни» становится всеобщей и приходит в действие дубина народной войны. Если говорить о концепции Толстого, это недопустимое ее выпрямление. Впоследствии взгляд Страхова сделается почти неоспоримым и, в грубом пересказе, отзовется даже на страницах советских школьных учебников. В итоге получилось так, что даже сегодня «Война и мир», подразумевая выраженное Толстым понимание истории, остается непрочитанной книгой.
Это понимание, к которому Толстой пришел по мере развития сюжета «Войны и мира», явно окрашено фатализмом. Великие события у него предстают не как следствие политических конфликтов, вообще не как результат какого-то целенаправленного действия, а только как фазисы никем не направляемого «передвижения всемирно-исторической стрелки на циферблате истории человечества». Событие складывается из многообразных «страстей, желаний, раскаяний, унижений, порывов гордости, страха, восторга, испытываемых огромными массами людей». Искать логику движения истории, которое привело к Аустерлицу, а семь лет спустя к Бородину, бессмысленно. Есть некий естественный закон, повелевающий людским массам устремляться с запада на восток, а затем совершать обратное движение. И все это является результатом «бесчисленного количества самых разнообразных условий» и представляет собой почти неосознаваемую деятельность, в которой чаще всего главенствуют не общие, а только личные интересы настоящего. В петербургских салонах мужчины, надевшие ополченские мундиры, говорят о самопожертвовании, о необъяснимой стратегии Кутузова, о гибели Первопрестольной, но в армии и в обозах беженцев, переживших исход из Москвы, «никто не клялся отомстить французам, а думали о следующей трети жалованья, о Матрешке-маркитантке и тому подобном».
Растопчин с его гаерскими афишками, зовущими, подняв хоругви, всем миром идти к Поклонной горе, чтобы сокрушить супостата, отвратителен Толстому и нестерпимой фальшью своих прокламаций, и старанием наперед снять с себя ответственность за мародерство и бесчинства, происходящие в опустевшем городе, и, главное, уверенностью, что он вправду может руководить народным чувством. Но все совершается помимо его воли и совершается так, как требует сама жизнь. У Ростовых сбрасывают узлы с имуществом, чтобы освободить повозки для раненых, а какие-то солдаты, пользуясь безнаказанностью, грабят лавки в Гостином дворе. На Варварке в питейном доме фабричные, подзарядившись, бьют целовальника. Потом, подстрекаемые губернатором, вошедшим в роль спасителя отечества, они растерзают Верещагина, напрасно обвиненного в измене только за то, что перевел и кому-то показал наполеоновское воззвание. Это вот и есть история. В ней все делается «силой вещей».
Кутузов, знающий этот закон, потому и оказывается мудрее непобедимого Наполеона, которого он превзошел пониманием механизмов исторической жизни, как они виделись Толстому. Наполеон со своей непоколебимой убежденностью, что ему дано убыстрять или останавливать ход стрелки на циферблате истории, для Толстого лишь пародия на величие. Смешны его напыщенные фразы, которые отдают дурным актерством, смешно его бесплодное ожидание депутации бояр с ключами от столицы, смешна даже его внешность самовлюбленного пигмея с нависающим над лосинами животом и жирными ляжками коротких ног. Еще ребенком Толстой отыскал в отцовской библиотеке том Пушкина, где было стихотворение «Наполеон», запомнившееся ему на всю жизнь. Пушкин говорил о «чудесном жребии» этого властелина, который «тоскою душного изгнанья» искупил зло, которое было им причинено человечеству. Для Толстого этот взгляд уже неприемлем. Причем он был для него неприемлем даже до написания «Войны и мира». Весной 1856 года, увидев в Париже пышную гробницу императора, он записал в дневнике: «Обоготворение злодея, ужасно». Несколько лет спустя из этой записи возникнет портрет ничтожества, верящего, что ему, как мальчику на картине, привезенной в бородинский лагерь, суждено играть в бильбоке земным шаром. «И никогда, до конца жизни не мог понимать он ни добра, ни красоты, ни истины, ни значения своих поступков, которые были слишком противоположны добру и правде, слишком далеки от всего человеческого».
Не одному Тургеневу казалось, что такие характеристики да и вся «историческая прибавка» — это «кукольная комедия и шарлатанство». Толстого упрекали в том, что ради своей любимой мысли он игнорировал многие существенные факты или намеренно их искажал. Указывали на противоречия, заключенные в самой этой мысли: ведь из «Войны и мира» не следует, что русская слава 1812 года произошла просто «силой вещей» и что моменты исторических потрясений лишь в очень слабой степени воздействовали на «настоящую жизнь людей с своими существенными интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей». И всю философскую концепцию воспринимали как необъяснимую причуду Толстого, который высказывает слишком парадоксальные мысли, чтобы отнестись к ним всерьез.
Они действительно необычны уже тем, что вызывающе противостоят воззрениям тогдашней эпохи, которая поклонялась позитивистскому, строго научному подходу к любой проблеме, не любила отступлений от выстроенных схем и почитала логику, а не интуицию. Весь спор Толстого с профессиональными историками, занявший второй эпилог «Войны и мира», запальчивый, доходящий до крайностей спор, в сущности, предопределен его расхождениями не столько с исторической наукой, сколько со своим веком. И неудивительно, что в доказательствах Толстой опирается на мнения мыслителей, либо принадлежащих другой эпохе, либо чуждых идеям и представлениям, которые в середине XIX века сделались почти общепринятыми.
Таких мыслителей, по меньшей мере, трое.
Знакомство в 1861 году в Брюсселе с Прудоном и последующее чтение его труда «Война и мир», который, может быть, и подсказал Толстому окончательное название книги, должно было сыграть немалую роль, когда складывалась историческая концепция, так неприятно удивившая современников. Прудон крайне негативно характеризовал Наполеона, считая его авантюристом и узурпатором, которого напрасно возвеличивают историки. У Прудона император изображен без ореола. Это гений разрушения, и ничего больше, это шарлатан, который, презирая принципы, жаждет только бескрайней единоличной власти. История, создаваемая ее профессиональными служителями, не способна вместить в себя истину, состоящую в том, что исход любых исторических событий решается «правом силы». Во втором эпилоге Толстой высказывает аналогичную мысль: сила — вот и все объяснение успеха, который так долго сопутствовал Наполеону.
Кульминацией истории Прудон признает войну, которая для него «есть факт божественный» в том смысле, что она обязательно активизирует нравственные стремления народа. Война ужасна в своих буднях, как ужасна она и для Толстого, по своему опыту знавшего, что война означает «бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства… поджогов и убийств». Но Прудон был склонен придавать войне значение своего рода моральной гигиены. А Толстой мог оправдать войну — и то с большими оговорками — только как «возбуждение нравственных сил народа». Причем это оправдание относилось лишь к Отечественной войне. Первый том, где речь идет о несчастливом заграничном походе, кончившемся Аустерлицем, завершается одной из тех картин, которые побудили Хемингуэя заметить, что, кроме Толстого и еще Стендаля, правды о войне не написал никто. Вот эта картина: разгром, бегство, хаос на узкой плотине, где «между фурами и пушками, под лошадьми и между колес толпились обезображенные страхом смерти люди, давя друг друга, умирая, шагая через умирающих и убивая друг друга для того только, чтобы, пройдя несколько шагов, быть точно так же убитыми». Героизм капитана Тушина и его солдат на шенграбенской батарее, героизм князя Андрея, со знаменем в руках повернувшего лицом к неприятелю расстроенный батальон, — для Толстого все это наполнено высоким смыслом, но прежде всего как события, дающие увидеть нравственный мир его персонажей. А война — та, 1805 года, — если и может быть оправдана, так лишь тем, что она открыла князю Андрею высокое небо и подарила ему, оказавшемуся на краю смерти, чувство счастья. Кончилось все пустое, исчез обман и, кроме этого неба, «ничего, ничего нет» в целом мире.
Утверждая, что «война божественна сама по себе», Прудон берет в союзники совсем к тому времени забытого Жозефа де Местра, мрачного философа, иезуита, врага всех либеральных начинаний. С 1803 года он, яростный ненавистник Наполеона, жил в Петербурге, где числился посланником Сардинского короля, хотя король был бесправным наполеоновским вассалом. В дневнике 1865 года Толстой отметил, что читает де Местра, а потом это имя мимоходом будет упомянуто и в самой книге. Похоже, де Местр и сам появляется на страницах «Войны и мира». Он скрыт под маской аббата, который, выбрав удобный момент, приобщает Элен к «истинной вере».
В распоряжении Толстого были бумаги этого мизантропа, сообщавшего своему королю политические и светские новости, полученные из придворных кругов. Из этих отчетов едва ли не целиком взят материал для описания бесед в салоне Анны Павловны, а отчасти и для характеристики Сперанского. Однако еще существеннее, что у де Местра Толстой нашел много созвучного своим мыслям о том, каков механизм истории.
Отзвуки, порой почти цитатные, «Санкт-Петербургских вечеров», одного из главных философских сочинений де Местра, особенно выразительно говорят о том, насколько Толстому были чужды либеральные и прогрессистские веяния его эпохи, преобладавшие и в тогдашней исторической науке. Консерватизм и мистицизм де Местра принимали столь крайние формы, что подчас его высказывания шокировали даже современников, а в глазах потомков выглядели просто как одиозные. О революции он не мог говорить без отвращения, о будущем, которое она готовит всему миру, — без ужаса. Идея поступательного движения истории вызывала у него лишь горькую насмешку. Вместо идеалов социального равенства он провозглашал необходимость сильной власти и жесткой иерархии, вместо мечтаний о вечном мире обосновывал доктрину, признающую вечными спутниками человеческой жизни страдание и войну, которая является залогом искупления бесчисленных грехов. Как и для Прудона, война была для де Местра чем-то наподобие жестокой терапии, которая необходима потому, что человек по своей природе существо аморальное и развращенное. Свобода, братство, всеобщее счастье — в глазах де Местра все это были не более чем иллюзии, которыми люди пытаются облагородить самих себя.
Трудно представить себе более непримиримого противника любых концепций, основанных на социальном оптимизме и риторическом человеколюбии, чем этот уроженец Шамбери, который почти всю свою жизнь провел в изгнании: в Лозанне, в Сардинии, в Петербурге. И как раз эта позиция де Местра привлекла к нему Толстого. Прощая де Местру его очевидные крайности, он увидел в нем почти единомышленника, поскольку тот отрицал рациональность исторического процесса, а поэтому и все попытки найти в нем некую позитивную логику. Истина для них обоих заключена не в истории, а в извечном устройстве человеческого бытия. А это устройство неизбежно требует войны — как очищения, по де Местру, как нравственного испытания, по Толстому, но и в том, и в другом случае как некого взрыва стихии, который бессмысленно рационализировать, изобретая теории вроде «перенесения воль масс на исторические лица».
Во втором эпилоге «Войны и мира» по поводу этой теории и других, указывающих на ключевое значение идеологии, которой направляется ход событий, у Толстого сказано, что все это миражи, порождающие только «историю монархов и писателей, а не историю жизни народов». Для этой — истинной — истории нужно прежде всего признать эфемерность свободы тех, кто непосредственно вовлечен в историческое действо. Но человек никогда не откажется и не должен отказываться от чувства свободы, когда речь идет о нравственном выборе, никогда не признает свою абсолютную зависимость от исторических законов. Поэтому истинная история — это описание драмы свободы и зависимости, переживаемой каждым по-своему, и теми, кого признают историческими героями, и рядовыми участниками великих событий.
В этом рассуждении Толстой далеко отходит от философии де Местра. Однако именно к ней ведет сам тезис, во многом объясняющий, отчего столь необычно, в противовес всем утвердившимся понятиям, изображены у Толстого и Наполеон, и Кутузов, а главное, на каком фундаменте возводится вся историческая часть «Войны и мира». Де Местр отрицал свободу как утешительный самообман, а Толстой верил, что без свободы человеческое существование становится невозможным, но для него, в противовес прогрессивно мыслящим современникам, это не была свобода людей совокупными усилиями творить новый мир, где восторжествуют гуманность и справедливость. Для него человек свободен только в своем этическом выборе, и хотя этот выбор тоже ограничен неизменными факторами исторической жизни, мера человека — это как раз его способность подчинить свой выбор принципам правды, красоты и любви.
Когда эту важнейшую свою мысль Толстой подкреплял картинами войны 1812 года, у него почти не было ни понимающих, ни сочувствующих. Но в 1868 году вышла книга, содержавшая во многом схожие размышления. Называлась она «Обзор кампаний 1812 и 1813 года», автор, Сергей Урусов, был давним, еще по Севастополю, знакомцем Толстого и частым его собеседником в Москве, как раз когда шла работа над «Войной и миром». Человек он был необычный: математик, шахматист, философ, ничуть не смущавшийся тем, что статьи о философии истории снискали ему в кругах либералов репутацию невежды да еще и махрового старовера. Чичерин находил, что его писания просто «невероятная галиматья», и недоумевал, каким образом Толстой умудрился почерпнуть в них какие-то идеи. Тургенев, узнав о выходе последнего тома «Войны и мира», выражал надежду, что автор «успел немного разуруситься», — и напрасно: на самом деле произошло обратное. Как раз в последнем томе и в эпилоге следы бесед с Урусовым и чтения его «Обзора» всего нагляднее.
Урусов в Севастополе показал себя блестящим артиллеристом и человеком исключительной храбрости. В самом пекле Пятого бастиона он играл вслепую шахматные партии с тремя партнерами, повернувшись спиной к доске и лицом к английской батарее, а потом предложил своему командиру договориться с противником о шахматном пари на ложемент, без конца переходивший из рук в руки. Выйдя в отставку, он посвятил себя военной истории и пробовал применить к ней математические методы. Тургенев, прочитав какую-то статью Урусова, высказался в том духе, что написать такое мог только «юродивец», которого природа наделила особым даром высказывать нелепости одна невозможнее другой. Но для Толстого эти мнимые нелепости оказались чрезвычайно ценны.
Как раз суждения Урусова побудили его резко изменить тональность, в которой писался портрет Кутузова. Поначалу Кутузов изображался как хитрый царедворец и старый бонвиван, во всем ищущий прежде всего личной выгоды. Но в «Обзоре» Урусов решительно выступил против официальных историков, которые высказывались о Кутузове почти теми же словами, что князь Василий Курагин, говоривший в салоне Анны Павловны о невозможности поставить главнокомандующим человека самых дурных нравов, к тому же дряхлого и слепого. Для Урусова Кутузов был самым нужным человеком в Отечественную войну, поскольку он обладал великим умом, а в тогдашних обстоятельствах ум требовался больше, чем военный талант. Он знал, что после Бородина придется отдать Москву, потому что истекающая кровью армия неспособна ко второму подряд генеральному сражению, знал, какие молнии негодования навлечет этот отход на его голову, и все равно решился сделать шаг, который мог стать для него гибельным, так как великий ум и понимание закона войны открыли перед ним все последующее. Когда началось бегство французов, он всеми силами удерживал претендентов на воинские лавры от лихих, но бессмысленных наскоков, твердо веря, что все сделается силой вещей. Говоря по-толстовски, он всегда ясно представлял себе меру своей зависимости, но оставался свободен, так как на его стороне была нравственная правда оскорбленного патриотического чувства.
Все это построение подкрепляется в «Обзоре» математическими выкладками, смешными для рационалистов, но не для Толстого, который под явным урусовским влиянием говорит о «дифференциале истории», который можно выявить, интегрируя бесконечно малыми единицами — «однородными влечениями людей». А выявление дифференциала, который складывается из «бесчисленного количества людских произволов», и есть цель истории, потому что лишь при таком условии в ней можно установить некий закон. Урусов писал об этом во вступлении к своему «Обзору». Толстой — во вступительной главе к третьему тому, который начинается переправой французов через Неман, а кончается арестом Пьера, оставшегося в пылающей Москве.
Переписываясь с Толстым, Урусов все время побуждал его отыскивать, пусть приблизительные, но положительные законы истории. Этому совету Толстой не последовал. Но зато он установил такие законы нравственного сознания и жизни человеческого духа, которые, по крайней мере для него самого, оставались и положительными, и даже абсолютными.
* * *
Присутствие на страницах «Войны и мира» еще одного мыслителя — и может быть, самого важного для капитальной художественной идеи Толстого — незримо. Он нигде не упомянут (впрочем, это было и невозможно по цензурным условиям), к нему нет явных или завуалированных отсылок. И тем не менее сам замысел и само построение книги, когда они окончательно определились, напоминают именно о нем.
Герцен не понял и не оценил «Войну и мир», найдя в ней немало занимательного по части описания нравов давней эпохи, но и много уродств и даже глупостей. Похоже, для него эта книга была просто историческим романом вроде «Рославлева», для которого Загоскин больше перечитал о 1812 годе, чем Толстой. Фаталистический взгляд на великие события, конечно, был ему чужд, он всегда утверждал, что «мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории…». Но ведь в главе о Роберте Оуэне из «Былого и дум», о которой Толстой писал автору, что она «слишком, слишком близка моему сердцу», буквально через несколько строк после этой метафорической сентенции, есть и другое. Ткань истории, пишет Герцен, есть «последствие той сложной круговой поруки, которая связывает все сущее концами и началами, причинами и действиями», — лабиринт сцеплений, если прибегнуть к другой, толстовской формуле.
Можно, не преувеличивая, сказать, что подобная «круговая порука» была главенствующей мыслью Толстого, когда он описывал судьбы своих героев. И особенно — когда в эти судьбы вмешивается война.
Тогда в особенно тугой узел оказывается завязана частная и общая жизнь. Граница страданий — Пьер узнал это во французском плену — пролегает совсем рядом с границей свободы, и развязываются даже, казалось бы, безнадежно запутанные узлы, как это произошло в отношениях князя Андрея и Наташи, встретившихся в московском исходе. Историческая драма, сколько бы Толстой ни пытался подчинить ее изображение своей философии, приобретала значение, исключающее иллюстративность. Она намного больше, чем фон для нескольких параллельно движущихся лирических и семейных сюжетов. Она важна тем, что открывает героям «круговую поруку», и они, прорываясь через все случайное и ложное, чувствуют над собой небо Аустерлица.
Пленительная Наташа в белом дымковом платье на розовом шелковом чехле должна, по логике этой «круговой поруки», стать той озлобленной Наташей, которая кричит матери «Это гадость! Это мерзость!» — узнав, что старая графиня колеблется отдать раненым повозки, заваленные домашним скарбом. И по той же логике она должна стать самоотверженной Наташей, которая просиживает ночи рядом с умирающим Болконским и словно не замечает «тяжкого запаха гнилого мяса, распространявшегося от раны».
Окаменевший от нанесенной-ему жестокой обиды, испепеляемый жаждой мести ничтожному Анатолю и презрением к неверной невесте, князь Андрей, на секунду выйдя из забытья, улыбнется и протянет руку, блестящими восторженными глазами глядя на девушку в ночном чепчике, которая «подошла к нему и быстрым, гибким молодым движением стала на колени». После Бородина померкло то случайное, слишком земное, что их разъединяло, и осталась только любовь — та, которая неизмеримо выше страсти, потому что принадлежит миру высших ценностей и смыслов. Мысленно перебирая «главные картины своего волшебного фонаря жизни» и ощущая, как вдруг поблекли прежде прельщавшие его «слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество», князь Андрей останавливает этот ход мысли, слишком мелкой рядом с «теплотой патриотизма», которая сейчас самое главное и для него, и для каждого русского солдата. И это чувство — прежде всего нравственное: им возвышается душа, освободившаяся от всего случайного и преходящего. Вот отчего потом, в лазарете, где рыдает измученный непереносимой болью, обессилевший человек по имени Анатоль Курагин, князь Андрей должен испытать сострадание к своему врагу и вернуться в «мир детский, чистый и любовный», больше не отвергая истин, которым пыталась его учить сестра.
В сознании Пьера происходит такой же перелом, и война, открывшая ему закон «круговой поруки», оказывается мощным катализатором давно готовившегося перерождения. Всегда искавший непререкаемой нравственной истины, Пьер прошел в этих поисках через многие фазисы: через юношеский бонапартизм, мучительную, но безуспешную борьбу со своей чувственностью, масонство, филантропические порывы. Были бесконечные сомнения, были безумные замыслы убить Наполеона, чтобы избавить человечество от узурпатора его неотъемлемых прав и свобод. Потрясение войны и испытание пленом оставили в далеком прошлом все эти метания и порывы. В бараке для пленных он «чувствовал себя ничтожной щепкой, попавшей в колеса неизвестной ему, но правильно действующей машины». А на Девичьем поле, когда расстреливают «поджигателей» и Пьер испытывает ужас и стыд за происходящее, появляется, как ни страшно ему в этом признаться самому себе, чувство, что уничтожилась вся его вера «и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога». Наступает момент непоправимой духовной катастрофы. Но два месяца, проведенных в плену, станут для него спасением, и в его душе произойдет не разорение, а озарение, разрушенный прежний мир сменится другим, воздвигнутым «с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основаниях».
Он воздвигнется после того, как будет пройден крестный путь через сожженную Москву и обезлюдевшие деревни на Смоленской дороге. Ослабнет, словно окутается туманом, память о том, как пристреливали отставших, а уцелевшие спали на голой, сырой земле и месили грязь распухшими, все в струпьях, босыми ногами. Но открывшиеся тогда истины останутся для Пьера действительно незыблемыми. Он понял силу жизненности, какой наделен человек, и от пожилого крестьянина в солдатской шинели — Платона Каратаева — пришло к нему осознание, что жизнь имела смысл не как отдельная жизнь, а «только как частица целого». Каратаев с его спорым говорком, ловкими руками и крестьянской — христианской — психологией как персонаж выписан недостаточно ярко и крупно, чтобы действительно увидеть в нем «олицетворение всего русского, доброго и круглого». И все-таки именно с ним соотносится идея, впоследствии все больше овладевавшая самим Толстым: смирение, органика существования, подчиняющегося вечным законам бытия, добро и простота. Каратаев необходим Толстому уже потому, что в общении с ним «Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом… что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен». Страдание и счастье, которые прежде для него, как для всех людей его круга, были враждебными стихиями, предстали как необходимо дополняющие одна другую, потому что счастье — это истинная духовная свобода. А она приходит только к тем, кто способен сопрягать концы и начала, кто смог преодолеть в себе «внешнего человека» и войти в «общую жизнь».
Первый раз эти мысли приходят к Пьеру еще до плена — сразу после Бородина. Картина Бородинского сражения, так не понравившаяся ветеранам и военным историкам, обладает такой художественной убедительностью как раз потому, что создана она не столько с опорой на мемуары и сохранившиеся в архивах реляции, сколько в психологическом измерении. Преимущественно она видится глазами совсем не военного человека, который оказывается в центре событий, не улавливая их общего смысла, но зато понимающего, что на самом деле представляют собой яростные схватки за какую-нибудь траншею или за крохотный холм, занятый русской батареей. И эта неискушенность Пьера позволяет Толстому не с высоты птичьего полета, а как бы из гущи событий показать, что реально происходит на небольшом пространстве, где под ядрами и пулями сходятся в схватке многие тысячи людей. Их накаляющееся ожесточение, неизбежный хаос штурмов, отступлений и новых атак, героизм, слабость, лужи крови в окопах, грохот канонады, заглушающий стоны раненых, — вот чем оказывается великая битва, увиденная изнутри, без того мифологического налета, который неизбежно густеет по мере того, как великое событие отдаляется во времени. Толстой не выносил это мифотворчество, из которого складывается упрощенный и прямолинейный образ подобных событий. У него в этом смысле был предшественник — Стендаль, который в «Пармской обители» точно так же, глазами впервые очутившегося на войне юноши, увидел битву при Ватерлоо. Оба они — и Стендаль, и Толстой — были боевыми офицерами, их трудно было обвинить в незнании реальности, и поэтому обоих обвиняли в пристрастии и тенденциозности. И только через много лет после «Войны и мира», уже в XX веке, такая поэтика «ограниченной перспективы» вместо масштабного батального полотна обретет свои неоспоримые права в литературе.






