Но главным свидетельством справедливости этого тезиса должна была все-таки стать судьба Анны. С нею связана в романе не только центральная сюжетная линия, но и главная нравственная коллизия, к ней относится евангельский эпиграф, который вызвал самые разные трактовки. Ни одна из этих трактовок не выглядела вполне убедительной — как раз из-за того, что для самого Толстого решение основного этического конфликта было вполне ясным только в ранних вариантах романа, когда он оставался лишь описанием измены, которая неминуемо влечет за собой возмездие. Но конфликт непрерывно усложнялся по мере того, как, в согласии с логикой самодвижения характера, история Анны приобретала все новые оттенки, а заключенный в этой истории смысл становилось все труднее свести к каким-то бесспорным и очевидным истинам. Здесь дало себя почувствовать одно из коренных свойств искусства Толстого: его всегда интересует прежде всего нравственное состояние героев, однако это состояние не бывает ни полностью определившимся, ни застывшим. Собственно, это не состояние, а поиск, причем такой, когда итог может оказаться непредсказуемым даже для самого автора.
Первый побудительный импульс, который станет завязкой драмы, пережитой его героиней, — пробуждение женщины в безропотной рабыне своего нелюбимого мужа, страсть, особенно исступленная из-за того, что это естественное чувство так долго подавлялось, уродовалось необходимостью только выполнять обязанности брака без любви. Подразумевая те сцены романа, которые для русской литературы с ее пуризмом были уникальными по смелости выбора самого предмета изображения, — первую близость Анны и Вронского, роды Кити, — Фет заранее возмущался «дураками», кричащими о «реализме Флобера». Он был прав в том смысле, что грубо пристрастными оказались адресовавшиеся Толстому упреки в нескромности, чуть ли не в любовании физиологией: такие эпизоды написаны с безупречным тактом. Но как поэма страсти — физической страсти — «Анна Каренина» действительно превосходит все, что было создано до Толстого русскими авторами. Толстой нарушал негласно установленный закон молчания о подобных сторонах жизни, и нарушение было неизбежно, потому что искусству Толстого нужен человек, показанный не выборочно, а целостно, в совокупности всего его опыта. Для того чтобы достичь такой целостности и пластичности, создавая характер Анны, он не мог игнорировать чисто физическую мотивацию ее гибельной любви. И, разумеется, не мог, в отличие от некоторых последователей Флобера, удовлетвориться преимущественно этой мотивацией, так как в его художественном мире всегда обнаруживается лабиринт сцеплений, устроенный очень сложно, но без всякого следа схематичности или искусственности.
Не так уж много событий произойдет, прежде чем жизни Анны и Вронского переплетутся, но, исподволь готовясь к решительному шагу, героиня испытает самые разные душевные побуждения и состояния. Какой-то огонек мелькнул в ее блестящих серых глазах, когда на платформе Николаевского вокзала она впервые увидела красивого молодого офицера, приехавшего встречать свою мать, которую в душе не уважает и не любит, оставаясь безупречно почтительным к ней, как требует светское воспитание. Вронский почувствовал избыток чего-то ласкового и нежного, переполняющий эту очень красивую женщину с густыми ресницами и чуть заметной улыбкой на румяных губах. И тут же ее губы задрожат, глаза увлажнятся: пронеслась весть, что отодвигаемый состав насмерть задавил железнодорожного сторожа. Словно уже догадавшись, чем для нее станет случайная встреча на перроне, Анна скажет, едва сдерживая слезы: «Дурное предзнаменование». Сюжет только завязывается, вся история Анны и Вронского еще впереди, и характеры ее главных участников намечены только контуром. Однако оба полюса, которыми определяется пространство основного действия будущей драмы, обозначены сразу: пока не осознанная, но вскоре уже сметающая все преграды страсть, а вместе с нею и неистребимое чувство обреченности.
Два эти полюса сближаются по мере движения сюжета, предвещая неизбежность трагической развязки. Упоенная страстью, Анна даже в самые счастливые мгновения не в силах прогнать мрачные предчувствия и освободиться от ощущения своей глубокой вины: не перед светом и не перед мужем, а перед теми, кому ее самозабвение нанесло тяжелые раны, — прежде всего перед Сережей. Оттого ее облик все время двоится в восприятии читателя. Ее характер раскрывается новыми и новыми гранями, и все-таки это все тот же цельный характер, только показываемый в диалектике самых разных свойств — «люди, как реки». На том московском балу, когда она пленила Вронского, Анна «пьяна вином возбуждаемого ею восхищения», и ей нет дела до того, что рушатся поэтические мечты ее юной соперницы, что ее саму затягивает водоворот стремительно нарастающего влечения. Но эта жестокая красавица, в которой Кити интуитивно чувствует «что-то чужое, бесовское и прелестное», растеряна, напугана, беззащитна во время мимолетного свидания с Вронским на занесенном снегом перроне, и, зная, что теперь их сближение будет очень быстрым, отчаянно пытается сопротивляться неизбежному ходу событий. «Невозможная, ужасная и тем более обворожительная мечта счастья» исполнилась, а первый порыв Анны — вымолить прощение у Бога, первое ее чувство — холодное отчаяние из-за того, что она погубила себя. Но не возникает и мысли о том, чтобы вернуться к привычному положению вещей или, подобно ее светской приятельнице Бетси Тверской, считать наличие любовника вполне естественным, существенно ничего не меняющим фактом. Нет, теперь вся жизнь Анны в нем одном, в этом втором Алексее, которому возникшая ситуация просто не по силам, как бы горячо, как бы искренне он ни стремился подняться на такую же высоту чувства.
Вронский, которого первые рецензенты романа называли не иначе как «светским кобелем» или, в лучшем случае, «каким-то полукентавром», в действительности тоже сочетает в себе очень разные импульсы. И тоже глубоко несчастен, хоть его и не всегда отличает душевная тонкость.
Инстинкт завоевателя, который наделавшей шума любовной историей с женой всем известного человека компенсирует неудачи в служебной карьере и уязвленное честолюбие, управляет Вронским только в самом начале его связи с Анной, когда все его силы «направлены к одной блаженной цели». Но прежде, чем эта цель достигнута, приходит другое — любовь, ради которой он готов на немыслимые жертвы, и сознание тягостности того положения, когда приходится хитрить, обманывать, лгать, хотя само положение для него вовсе не ново. Ему не достает проницательности, чтобы почувствовать дурное предзнаменование в той трагедии, которая произошла на скачках, когда из-за неловкости всадника гибнет его любимица Фру-Фру. Вронский слишком привык жить только заботами текущего дня, чтобы каким-то образом соотнести этот тяжело им переживаемый, но вскоре позабывшийся случай со сделанным в тот же день признанием Анны: будет ребенок, а стало быть, их участь решена. Однако решимость защищать свое счастье, без Анны невозможное, только крепнет у него с каждым перенесенным унижением, в каждом новом столкновении с той светской средой, которой прежде принадлежал он сам.
До Анны жизнь Вронского была безмятежной, потому что в ней существовал свод нехитрых правил и он этим правилам не изменял. По этим правилам надлежало платить шулеру, а счета от портного оставлять без внимания. Запрещалось лгать мужчинам, а лгать женщинам считалось естественным. Оскорбления нельзя было терпеть, но можно было оскорблять самому. Флирт легко дозволялся, тогда как обязательство жениться на женщине, из-за него потерявшей голову, вовсе не являлось моральным долгом. Вронский был в этом отношении не хуже, пожалуй, даже немного лучше своих товарищей по полку и людей, встречаемых им в салонах.
Но выяснилось, что он плохо понимал самого себя. После того как в его жизнь вошла, почти без остатка ее заполнив, Анна, ротмистр Вронский уже не может всерьез завидовать генеральским эполетам своего ровесника и однокашника Серпуховского, а мысль «бросить все и скрыться куда-нибудь одним с своею любовью» постепенно вытесняет все иные устремления. У постели Анны, чьи дни, как всем тогда казалось, сочтены, Вронский переживает состояние, которое, разумеется, его сводом правил исключалось безоговорочно. Он не только чувствует себя очень несчастным, он осознает собственную низость перед обманутым мужем, которого прежде только презирал.
Это самая большая вершина, достигнутая им в том процессе духовного просветления, который начинается, когда Вронский постиг истинную природу своего чувства к Анне. Катастрофа, которой эти отношения закончатся и для него самого, очень во многом определена тем, что по самой своей натуре он не способен долго удерживать в себе полное моральное бескорыстие, обретенное в те страшные минуты. Ключевое слово в его авторской характеристике — эпитет «твердый»; недаром Кити, смотревшая на Вронского глазами, полными любви, ужаснулась, когда, после мазурки, которую он танцевал с Анной, вместо «твердого и независимого лица» увидела у Вронского выражение потерянности и покорности, напоминающего провинившейся умной собаке. Вронский тверд в отношениях с сослуживцами, которые, зная его, никогда не посмеют хотя бы полунамеком коснуться его истории с Анной, тверд с матерью и братом, не одобряющими этой связи, тверд в своей решимости сделаться образцовым помещиком, как и в намерении любой ценой превратить долгий, пожизненный роман в законный брачный союз. Он тверд и в своих ожиданиях, которые сопрягаются с этим романом, ожиданиях «горы счастья». Но довольно скоро выясняется, что из этой горы ему досталась только песчинка.
Анне кажется, что все дело в его охлаждении к ней, и женское чутье не совсем ее обманывает: у Вронского и прежде случались минуты, когда он смотрел на нее, как смотрит человек на им же сорванный и завядший, утративший свою прелесть цветок. Но он никогда не сомневался, что «связь его с ней не может быть разорвана», и ни разу не предпринял попыток как-то освободиться от этой связи, — подобное для Вронского невозможно хотя бы из чувства чести, а им он ни за что не поступится. И суть конфликта, которым постепенно сменяется прежде разделяемое ими обоими ощущение непростительного, незаслуженного счастья, конечно, не в том, что Вронский будто бы тайно от нее обдумывает план женитьбы, а значит, способы как-то прилично и безболезненно от нее избавиться. Суть в том, что Вронский допустил ошибку, обычную для людей, ведь их духовный горизонт вовсе не беспределен: он «представлял себе счастье осуществлением желания». То есть не допускал даже мысли, что по самому своему существу жизнь — это никогда не прерывающееся испытание ценностей, которые, воплощаясь в конкретных событиях и фактах, не бывают абсолютными.
В Италии, где они оказываются после того как отношения с Карениным порваны окончательно, Анна испытывает такое чувство полноты и радости жизни, что даже тоска о сыне на какое-то время заглушается, отступив перед любовью к Вронскому — слепой и восторженной. Но состояние бездумного восторга не может быть долгим, как бы ни убеждала Анна себя, что с нею «случилось что-то волшебное, как сон, когда сделается страшно, жутко, и вдруг проснешься и чувствуешь, что всех этих страхов нет». На самом деле страхи не проходят и сознание страшной вины, вернувшееся после тайного свидания с Сережей в его день рождения, становится непереносимым, травмируя даже сильнее, чем стыд и обида, которые она пережила, изведав на себе лицемерное презрение света, когда от нее, посмевшей появиться в театральной ложе, высокомерно отворачивались знакомые. Решение ехать на спектакль с участием знаменитой итальянской певицы Патти — это для нее больше чем вызов, брошенный обществу, для которого она «погибшая женщина», и только. Анна, не задумываясь о последствиях, открыто заявляет свое право свободно любить и быть счастливой, насколько позволяет жизнь. Последствия драматичны, но для Вронского этот ее демарш, потребовавший предельных усилий воли, является только капризом, осложняющим положение. Анна сжигает за собой мосты. Вронский думает лишь о том, как бы сгладить неприятности, о которых он ее загодя предупреждал.
Дело не в его черствости, а в том, что у них слишком разный духовный масштаб. В откровенном разговоре с Долли, которой тоже пришлось подавлять голос благоразумия, внушавший, что поездкой к Вронским она компрометирует себя, Анна впервые признается, что будущее ей безразлично, даже если допустить, что Каренин даст согласие на развод. Ее права матери он ни за что не признает. Сережа вырастет и станет презирать ее. Нет, никогда ей не соединить два существа, без которых жизнь не может быть гармоничной, «а если этого нет, то все равно. Все, все равно». И Анна просит не презирать ее: «Я не стою презрения. Я именно несчастна. Если кто несчастен, так это я».
Но для Вронского неприемлемо как раз это ощущение несчастья. По самой своей природе он не принимает подобное состояние и, согласно его непоколебимой логике, те немалые жертвы, которые он принес во имя любви, его безупречное благородство просто обязаны быть вознаграждены не песчинками, а целой горой счастья. По какому-то странному, хотя, если следовать художественной логике Толстого, очень объяснимому совпадению им обоим, еще до кризиса и последующего бегства в Италию, снится один и тот же сон: мужик с растрепанной бородой копошится в мешке и, грассируя, произносит по-французски какие-то странные слова. Вронского охватывает ужас, но с присущей ему твердостью он тут же берет себя в руки: «Что за вздор!» Анну этот сон потрясает как еще одно «дурное предзнаменование», и особенно из-за того, что пригрезившийся мужик говорил про железо, которое нужно не то ковать, не то толочь. Сразу вспоминается сторож, раздавленный на железной дороге в тот день, когда она познакомилась с Вронским. И этот сторож, этот бормочущий о железе мужик, возникнув из глубин подсознания, обязательно — таковы законы искусства Толстого — вспомнятся Анне в последнюю минуту перед тем, как погаснет свеча ее жизни.
Ревность, хотя для нее нет внешнего повода, вытесняет все другие чувства, и Анна лихорадочно ищет какие-то свидетельства, что ее подозрения не напрасны, но на самом деле тут разыгрывается совсем другая драма. Сама ситуация, в которой оказываются они оба, невыносима из-за того, что и Анна, и Вронский зависимы от множества социальных и этических обязательств, сохраняющих над ними свою власть. Невозможно, чтобы жизнь сосредоточилась только на беззаконной любви, которая должна преодолеть любые препятствия, невозможно, чтобы страсть, даже захватывающая без остатка, смогла полностью переменить личность, истребив в ней все, принадлежащее прошлому опыту, и целиком перестроив ее структуру. Охлаждения, которого так боится Анна, зная, что для нее это будет катастрофой, в действительности нет, но есть старательно скрываемая Вронским неудовлетворенность доставшейся ему «песчинкой», когда ожидалась «гора счастья», и этим смутным недовольством исподволь разрушается ожидаемая идиллия. Анна это чувствует обостренно не только потому, что наделена более тонкой, чем у Вронского, душевной восприимчивостью. В отличие от него, у Анны даже в те минуты блаженства и гармонии, которые случались в Италии в первое время их совместного существования, любовь никогда не могла подавить, изгнать ощущение вины, а оно все нарастает и нарастает, приближая финал их несчастной истории.
Анна убеждает себя, что ее смерть станет единственным средством «восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним». Но на самом деле любовь незачем восстанавливать, а борьбу Анна ведет прежде всего с самой собою, и тут не может быть победы, потому что страсть, страх, вина и сознание невозможности ничего изменить никогда не примирятся в ее сердце.
Старичок с взлохмаченной бородой, который что-то делает над железом, приговаривая по-французски, мерещится Анне, когда она последний раз видит Вронского спящим и, испытывая к нему особенно пронзительную нежность, с такой же пронзительностью осознает, что какое-то страшное дело делается не над железом, а над нею…
На последних страницах романа нет ни слова об общественных и семейных цепях. Анна едет на вокзал, еще не вполне понимая, зачем сейчас сядет в поезд, следующий до станции со смешным названием Обираловка. Перед нами развертывается беспрецедентная по художественной смелости картина душевной агонии, лихорадочно работающего сознания, в котором в один ряд трагических предзнаменований выстраивается все происходящее в течение нескольких часов перед развязкой. Грязное мороженое в руках мальчишек на бульваре или вывеска, приглашающая к куаферу Тютькину, оказываются фактами столь же значительными, как старичок, что-то приговаривающий по-французски, или оттенок скрытого злорадства, мелькнувший за учтивостью Кити в их только что случившуюся нежданную встречу. «Чувство оскорбления и униженности», захлестнувшее Анну, достигает предельной остроты, но все так же ее зрение фиксирует внешний мир, только он уже постигается не как привычная обыденность, а как разладившаяся система. И эта обыденность болезненно ранит даже в своих самых заурядных проявлениях из-за того, что они неотвязно преследуют в момент, когда все усилия души, все ресурсы воли устремлены к одному: разрубить слишком туго затянутый узел, уйти, покончить все одним ударом. Невозможным оказалось «придумать положения, в котором жизнь не была бы мученьем… все мы созданы затем, чтобы мучиться… и мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать?».
Впоследствии глава, которой завершается в романе история Анны, будет по справедливости признана первым и во многом непревзойденным образцом «потока сознания». Вот как объяснял этот новаторский способ рассказа о персонаже в кульминационные минуты его жизни Набоков в своей лекции об «Анне Карениной»: «Это естественный ход сознания, то натыкающийся на чувства и воспоминания, то уходящий под землю, то, как скрытый ключ, бьющий из-под земли и отражающий частицы внешнего мира; своего рода запись сознания действующего лица, текущего вперед и вперед, перескакивание с одного образа или идеи на другую без всякого авторского комментария или истолкования». В этом объяснении не вполне точно лишь одно: Толстой на самом деле не комментирует, однако он незримо остается рядом со своей героиней и поэтому элемент истолкования все-таки присутствует. Мужик из давнего страшного сна должен промелькнуть в смятенном сознании Анны за считаные минуты до самоубийства, потому что, как сказал в лекции Набоков, «он делает с железом то же самое, что ее греховная жизнь сделала с ее душой: растаптывает и уничтожает». Но толстовское истолкование не сводится и к этому, оно — в самом вопросе: что же делать, когда видишь правду? Как моралист он хотел бы, да поначалу и стремился, осмыслить судьбу Анны как неминуемую расплату за предательство «мысли семейной». Но художественное чувство не обмануло Толстого, заставив отказаться от этой исходной идеи, предать забвению быстро найденный саркастический заголовок. И тогда рассказ о «барских амурах» стал трагедией, затрагивающей область высших ценностей человеческого существования, заполненного неразрешимыми этическими конфликтами для тех, кто не в состоянии обманывать себя, спрятавшись за благопристойные формы отношений и стараясь не задумываться о том, что несчастье есть сама жизнь, когда потерян ее смысл.
Достоевский, посвятивший «Анне Карениной» две статьи, отмечал, что этот роман совершенно по-новому решает вечный вопрос о «виновности и преступности человеческой», и, как бы предвидя будущие вульгарные трактовки, решительно восставал против направляющей их логики. «Ни в каком устройстве общества не избегнете зла», — обращался он к «лекарям-социалистам», не желающим видеть, «что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой». Законы духа таинственны, и когда мы сталкиваемся с этими законами, не может быть никаких окончательных судей, проникнутых «гордостью своей непогрешности». Судить дано лишь Тому, чьи слова Толстой выбрал эпиграфом к своей книге.
Тогда это была совершенно неприемлемая точка зрения. Роль «окончательных судей» такие критики, как Ткачев, считали само собой разумеющейся, и апологеты Толстого тоже ее себе присваивали, рассуждая о недопустимости строить счастье на разрушении старой семьи, а значит, о справедливости постигшего Анну возмездия. Самого Толстого как будто убедила эта интерпретация; в письмах есть свидетельства, подтверждающие это, и в конце жизни он говорил одному корреспонденту о прозрачности мысли, выраженной в «Анне Карениной»: «То дурное, что совершает человек, имеет своим последствием всё то горькое, что идет не от людей, а от Бога».
Однако как раз в связи с этим романом Толстой высказал убеждение, что настоящее искусство всегда представляет собой «лабиринт сцеплений», не допускающих, чтобы обособлялось лишь какое-то одно из них, а все остальные были оставлены без внимания. И, толкуя эпиграф «Мне отмщение, и аз воздам» на фоне всего происходящего в романе, конечно, тоже нельзя обособлять лишь какое-то одно сцепление, сводя проблему к неотвратимости возмездия за супружескую неверность.
Писатель Марк Алданов, автор одной из лучших книг о Толстом, заметил по этому поводу, что «защитительная речь художника не оставила камня на камне от обвинительного акта, построенного моралистом», причем это обвинение оказалось недоказуемым даже относительно Вронского и Каренина, не говоря уже об Анне. Несчастьем жизнь оказывается для всех троих. Алексей Александрович напрасно пытается подавить это чувство несчастья своим неукоснительным благочестием и твердым исполнением рекомендаций свыше, которые доводит до него медиум-шарлатан Ландо. Другой Алексей, Вронский, столь же тщетно стремится избавиться от своих нравственных страданий, отправившись на сербскую войну с очевидным намерением сложить на ней голову. За все прожитое, за каждый свой выбор человеку в конечном счете приходится ответить прежде всего перед самим собой, и нет возмездия страшнее, чем то, которое воздает себе он сам, — если только он не омертвел душой настолько, что больше не ищет цели и оправдания своей жизни.
* * *
«Анна Каренина» с самого начала мыслилась как роман «из современной эпохи» — обстоятельство, существенно повлиявшее на характер сюжета и на построение книги. История главной героини могла бы, конечно, происходить и в другие времена. Только некоторые служебные занятия Алексея Александровича напоминают о реалиях, например, обсуждаемое в его комитете дело об устройстве инородцев. Это дело, сопровождавшееся аферами, связанными с распродажей башкирских земель, приобрело в 1871 году настолько скандальный характер, что министру государственных имуществ Валуеву пришлось подать в отставку.
Для той драмы, которая развертывается между Анной и двумя Алексеями, ход тогдашней русской истории имеет в общем и целом лишь косвенное значение. Опекаемый графиней Лидией Ивановной, старой и некрасивой, но пестующей в отношении Каренина какие-то романтические надежды, Алексей Александрович после всех своих бед ищет утешения в спиритизме — верная примета 1870-х годов, когда мода на спиритов стала повальной. Однако он мог бы утешаться, например, фанатической религиозностью или филантропией, и это всерьез не переменило бы течение его жизни. Сербско-турецкая война, которая началась в январе 1876 года, вызвав в России волну добровольческого движения, предоставляет безутешному Вронскому шанс осуществить мысль о героической гибели, но он бы наверняка ее осуществил и без такого повода. Большие и малые события в окружающем мире частным образом влияют на судьбы этих людей и все-таки не изменяют их внутренней логики.
О Константине Левине, втором главном герое романа, этого уже не скажешь. Левин во многих отношениях предстает именно как человек своего времени. Того, о котором сам он говорил: в России сейчас «все это переворотилось и только укладывается», а значит, главный вопрос — «как уложатся эти условия». Того, о котором полвека спустя афористично скажет Борис Пастернак: «Крепостная Россия выходит с короткой приструнки / На пустырь, и зовется Россиею после реформ».
Вронский у себя в имении поглощен деятельностью, которой, на его взгляд, больше всего требует эта Россия после реформ: вводит в хозяйстве «американские приемы», устраивает образцовую ферму, готовится открыть для своих крестьян больницу со стенами, оштукатуренными под мрамор. Его усадьба Воздвиженское — предмет зависти нищающих соседних помещиков, которым намного легче жилось прежде, на «короткой приструнке», когда липы не рубили на лубок, потому что так выгоднее, и не приходилось вести с мужиками торг по найму земли, а все шло по старинной отеческой системе управления. Со временем Вронский — он это знает — сделается губернским предводителем, и его стараниями старинная система будет сломана окончательно, а «американские приемы» станут самым обычным делом.
Стива, который тоже пытается как-то приладиться к новым временам, хотя такие заботы чужды его природе беспечного жизнелюба, выбирает самое простое решение: распродает свои земли, пока что-то еще осталось от былого богатства. Будущее его детей ничем не обеспечено, Долли ходит в линялых платьях и штопает свои кофточки, но всегда найдется какой-нибудь купец Рябинин, готовый купить принадлежащий Облонским лес, при этом обманув барина тысяч на тридцать. А как только сумма за этот лес выплачена, у Стивы гора сваливается с плеч. До следующего кризиса можно вовсе не задумываться о своем плачевном финансовом положении, а только опекать свою новую пассию из актерок, юную прелестницу Машу Чибисову, наслаждаться обедами в клубе и вести там праздные разговоры с бесчисленными приятелями. Словом, жить в точности как Васенька Перфильев, считающийся прототипом Стивы: женатый на дочери Толстого-Американца, Полине, он то и дело ей изменял, не находя в этом большого греха. К Перфильеву Лев Николаевич был с юности привязан, часто гостил в его московском доме, но всегда досадовал, убеждаясь, что серьезные нравственные вопросы для него попросту не существуют.
В практической жизни Стива и Вронский — натуры противоположные, однако оба они воспринимают свои помещичьи заботы только как необходимость. Одному она в тягость, и не больше, другому такие занятия доставляют горделивое чувство превосходства над отставшими от современных веяний. Но то, что для каждого из них составляет настоящий жизненный интерес, находится в совершенно иной плоскости.
А для Левина главный интерес — это его земля, его дом, «мысль семейная», которую он считает себя обязанным реализовать во всей полноте понятия, по его мнению, обладающего не просто житейским, а своего рода философским значением. В годы, когда «все это переворотилось», Левин всем своим опытом хочет доказать, что старые аристократические формы жизни, вся эта уходящая культура, наследником которой он себя осознает, вовсе не обречены на гибель. Когда на его глазах эти формы рушатся или исчезают почти бесследно, Левин воспринимает такие факты болезненно, словно они самым непосредственным образом затрагивают его самого. Ему обидно видеть дворянское обеднение. Он убежден, что это происходит только из-за лени, непрактичности, легковерия владельцев старинных поместий, которые теперь за полцены покупает какой-нибудь Рябинин, чтобы вскоре рубануть топором по вековым деревьям, или поляк-арендатор, знающий, что барыне только бы отделаться от докуки хозяйственных дел и уехать в Ниццу, где она надеется беззаботно провести остаток дней.
Торжество барышников возмущает Левина не только тем, что оно незаслуженно, — больше из-за того, что Россия, какой она станет после их полного триумфа, для Левина и вправду «пустырь». Уходит целая эпоха, когда не могло быть и речи о «слиянии сословий», которым Стива, повторяя фразу, услышанную от какого-то болтуна из либералов, социологически оправдывает разорительную для него сделку с Рябининым. Рушится целый культурный мир, который для Левина овеян поэзией подлинности. Сюжет чеховского «Вишневого сада» конспективно был намечен Толстым за тридцать лет до появления этой пьесы, которая подвела итог русскому XIX веку. Драма Левина — по объективному счету, именно драма, хотя она и завершается на счастливой ноте, — плотно вписана в этот печальный сюжет.
На охоте у них со Стивой происходит стычка из-за мелочей, которая перерастает в спор о самом насущном. Стива восхищен охотничьими угодьями железнодорожного богача Мальтуса — как ухожены и сбережены болота с бекасами, какие экипажи, какие завтраки в палатках! А Левину противна именно эта бесчестно нажитая роскошь, это самодовольство нуворишей, которые составили себе огромные состояния, не приложив труда. И он яростно обличает банкиров, магнатов, весь этот быстро возвысившийся общественный слой, которому теперь принадлежит в России слишком много из ее достояния, — принадлежит не по праву, а лишь потому, что новый порядок вещей создал для них невиданные возможности. Он готов признать себя закоснелым ретроградом, но Мальтуса он не оправдывает даже тем, что тот действительно строит железные дороги, а это полезное дело.
С Кознышевым, своим сводным братом, который почитается как видный либеральный мыслитель, Левин тоже будет полемизировать о достигнутом обществом прогрессе и, вовсе не призывая вернуться к «короткой приструнке», попробует доказать, что потери после реформ оказались, может быть, существеннее, чем обретения. Понятно, какие это потери. Самая гнетущая из них, по мнению Левина, — дворянское оскудение. Он травмирован этим упадком, разумеется, не только и не столько из-за того, что опасается за свое собственное материальное благополучие, а прежде всего по причинам нравственного свойства. Уверенно добивающиеся своих корыстных целей Рябинин и Мальтус унижают, оскорбляют его едва ли не в той же степени, как Анну оскорбляло и унижало нескрываемое презрение, с которым она столкнулась, осмелившись появиться в театральной ложе перед ледяными взорами большого света. И травма усугубляется еще тем, что Левину нечем парировать возражение Облонского: пусть Мальтус бесчестен, но разве не бесчестен и он сам, получающий со своей земли пять тысяч, когда работающий на этой земле мужик доволен и пятьюдесятью рублями. Если уж быть последовательным, Левин со своими взглядами должен отдать землю этому мужику. Но он этого ни за что не сделает, как не мог бы тогда сделать нечто подобное сам Толстой, еще не достигший той стадии духовного развития, когда для него именно такое решение стало моральным обязательством. И, зная, что ему не опровергнуть нехитрую логику Облонского, Левин прибегает к своему последнему аргументу: «Я не могу отдать… у меня есть обязанности и к земле, и к семье».






