Но озлобленности в умирающем Аксенове нет и следа, а испытание несправедливостью, которое составляет истинный сюжет рассказа, описано Толстым так, что и без ожидаемой ноты смирения, просветления перед смертью рассказ напоминает жития праведников. В этом смысле общность с Достоевским несомненна. Но еще несомненней стремление Толстого найти форму и язык, привычные народному сознанию, которому жития мучеников понятнее и привычнее, чем любая литература.
В «Кавказском пленнике», маленькой повести, которую Толстой поместил в самом конце последней книги для чтения, это стремление столь же очевидно. Повесть навеяна воспоминаниями армейской юности: Толстой не забыл своего глупого молодечества, когда только находчивость и удаль Садо уберегли его от той участи, которая уготована герою повести офицеру Жилину, прожившему несколько месяцев в плену у немирных чеченцев. Когда велись переговоры с «Русским вестником» о печатании первого тома «Войны и мир», там же, в журнале Каткова, появились подписанные литерой Т. «Воспоминания кавказского офицера», видимо, прочитанные Толстым. Автором был кирасирский полковник Ф. Ф. Торнау, который в 1836 году попал в плен и два года прожил в ауле, откуда дважды бежал — второй раз удачно. Торнау обошелся без романтических красот, описав повседневный быт горцев выразительно и правдиво, хотя интонации Байрона и Марлинского иной раз дают себя почувствовать, когда на сцену является дикарка, без памяти влюбившаяся в узника и мечтающая выйти за него замуж.
У Толстого такая же дикарка помогает Жилину выбраться из ямы, куда его бросили, поймав после первого побега. Однако в героини любовной истории эта черноглазая Дина не предназначена. Пленник мастерит для нее кукол из глины, да она и вправду совсем ребенок, еще не ожесточившимся сердцем чувствующий, что надо помогать человеку в беде. Сюжет «Кавказского пленника» — тоже испытание, только на этот раз не тем коварством и злобой, которые изуродовали жизнь Аксенова, а обстоятельствами, требующими от героя собранности, мужества и воли. Нет в этой истории ни правых, ни виноватых: своя правда есть и у горцев, защищающих доставшиеся от предков обычаи, какими бы они ни казались жестокими пришельцам из России, и у Жилина, который защищает собственную жизнь. И вновь история, очень обыденная в годы кавказских войн, под пером Толстого приобретает сходство с житием: пленение, сопротивление, спасение. Не понадобились ни исторические комментарии, ни романтика, ни оттенки переживаний главных действующих лиц. В русской литературе уже существовали два «Кавказских пленника» — на их фоне особенно видна новизна художественного решения, выбранного Толстым. И у Пушкина, и у Лермонтова очень важны экзотическая красочность фона, на котором происходит действие, и насыщенность чувства, испытываемого героем. Толстому необходима простота. Вместо персонажа, наделенного чертами исключительности, ему необходим рядовой человек, который достойно выносит суровые удары судьбы и собственными усилиями ее побеждает. Литературность изгоняется, чтобы достичь эффекта непосредственного присутствия самой жизни в ее безыскусной правде.
Но перед читателями «Азбуки» является все-таки не эта неприкрашенная жизнь, а именно литература, только совсем другого рода и качества, чем все, что утвердилось в границах «пушкинского периода».
* * *
Меж тем яснополянская жизнь шла размеренно и ничто не угрожало стабильности, прочности ее обихода, налаженного стараниями Софьи Андреевны. Рождались дети: Илья — в 1866 году, Лев — в 1869-м, Мария — в 1871-м. Последние роды были очень трудными, несколько дней опасались за благополучный исход начавшейся горячки, и, может быть, помня перенесенные тогда страдания, Софья Андреевна годами испытывала к своей второй дочери чувство, которое трудно назвать материнским. И дочь это осознавала еще в младенчестве. Сохранилось ее письмо ко Льву Николаевичу, написанное в 1897 году, — очень откровенное, поскольку между нею и отцом установилась полная доверительность: «Мои отношения с мам а всегда были для меня с самого детства, с тех пор как помню, большим горем… Мама до такой степени привыкла не любить меня, что, обижая и делая мне больно, она не замечает этого, и то, что мне обидно, ей кажется совсем не обидным». Сам Толстой рано осознал, что это какой-то необыкновенный ребенок, и сильно тревожился за ее судьбу. Маше было всего два года, когда он писал о ней Александрин: «Очень умна и некрасива. Это — будет одна из загадок. Будет страдать, будет искать, ничего не найдет; но будет вечно искать самое недоступное». В своем предсказании он почти не ошибся.
Петя явился на свет через два года после сестры. В том же письме об этом «огромном, прелестном беби в чепце» Толстой отзывается с редким для него умилением, потому что ребенок, как правило, становился ему интересен только после того, как достигал возраста, когда с ним возможно какое-то умственное общение. С Петей оно не установилось: в ноябре 1874 года он, не дожив до полутора лет, умер от крупа. Это была первая смерть в семье, и пустоту, которая воцарилась в доме после перенесенной трагедии, родители — Лев Николаевич, Софья Андреевна — переживали крайне тяжело. А вскоре последовали новые удары: сын Николай, которого еще не отняли от груди, заболел менингитом и умер в феврале 1875 года, в октябре того же года преждевременно родилась дочь Варвара, и ее едва успели окрестить.
Ощущение безграничного счастья было омрачено, но все-таки не исчезло. На склоне лет старшие дети, все трое — Сергей, Татьяна, Илья — написали мемуарные книги, с редкой пластичностью воссоздав атмосферу, в которой они росли. Это атмосфера гармонии и радости. Уединение, очень редко нарушаемое: железной дороги еще нет, в распутицу трудно добраться даже до Тулы, расположенной совсем рядом; лишь время от времени приезжает из Пирогова, проехав тридцать пять верст, Сергей Николаевич да заглядывает по пути из Москвы в свою Степановку Фет, которому «нигде так не семейно и не тепло, как в Ясной Поляне». Мать сама учит детей читать и писать, отец занимается с ними арифметикой. Деревенские сверстники не допускаются в дом — Софья Андреевна не выносит их грязных рук, залатанных штанов, прилипшей к губам шелухи от семечек. Лишь на Святки приходят ряженые: вот тогда в усадьбе дым стоит коромыслом. Катаются на санях, причем особое удовольствие заключается в том, чтобы вываливаться из них на ухабах. Пляшут «Барыню», которую играют в четыре руки на рояле. На Сережу надевают женское платье, на Таню — костюм маркиза, и они танцуют польку с фигурами, не имеющую успеха у дворни. Зато как уморителен папа, изображающий козу! А его старый приятель Дьяков, приехавший в гости, вырядился поводырем медведя и ведет на поводке своего приятеля, который для такого случая вывернул наизнанку полушубок и встал на четвереньки.
Дочери Марии Николаевны, «зефироты», своим кузенам все-таки не компания, они намного старше, да и бывают теперь нечасто. Только летом у детей Толстых появляется общество. Это приехала со своим семейством обожаемая тетя Таня. Добираться ей сложно — муж служит в Кутаисе, путь до Ясной оттуда дальний и утомительный. Однако она знает, какой праздник каждый ее приезд, да и сама стремится к Толстым всей душой.
Шесть недель проходят в полной праздности: ни уроков, ни чтения. Младшие Толстые и маленькие Кузминские дни напролет пропадают в яснополянских лесах, где так много рыжиков, а подберезовики случалось находить даже младенцам. Ходят на чистую и прохладную реку Воронку, где оборудована купальня со специальным ящиком для детей, — Лев Николаевич любит там бывать с сыновьями. Катаются в экипаже по лугам, соревнуются, кто сделает больше кругов на pas de grant, карусели с большими веревочными петлями, установленной на утрамбованной площадке парка. Во флигеле, который каждое лето убирают и моют к приезду тети Тани, хлопочет кухарка, толстая Трифоновна; по воскресеньям там устраивают большие совместные обеды для обеих семей.
Позднее, уже в 1880-е годы, перед лестницей в прихожей главного дома летом стоял почтовый ящик, и всю неделю туда бросали неподписанные листки: стихи, рассказы или просто забавную чепуху. В воскресенье ящик вскрывался, написанное читали вслух, и нужно было угадать, кто автор. Это оказалось нетрудно, автора выдавал если не стиль, то почерк, а Лев Николаевич свои записи помечал. Тем не менее все были заинтригованы. Листочки — истинная хроника яснополянского лета, из них становится известно, кто с кем поссорился, кто тайком бегал на псарню к старушке Агафье Михайловне, так любившей всякую живность, что она прикармливала даже тараканов и блох, кто кому признавался в своих романтических чувствах и какой получил ответ. Толстой относится к почтовому ящику серьезно. На его листках вопросы, нелегкие для юного ума, но, может быть, самые важные. Вот такие: отчего повара и лакеи должны обслуживать, а господа только кушать и сорить, когда надо влюбляться и когда выходить замуж? Хорошо или нехорошо, что существуют правила учтивости, если они относятся только к людям своего круга, а к мужикам нет?
Однажды он написал, какие у каждого яснополянского жителя идеалы. Оказалось, что Софья Андреевна хотела бы стать терпеливой и мудрой, как Сенека, а также иметь сто пятьдесят малышей, которые бы никогда не вырастали. Ее сестра хотела бы всегда оставаться молодой и свободной женщиной, а Таня-младшая мечтает о душевной тонкости и о новых башмаках. Сын Лева стал совсем большим и видит себя редактором газеты «Новости», племянница Маша грезит о большой семье и орошает свои грезы слезами умиления, а младшим только бы напихиваться весь день разной дрянью.
О себе он написал: «1. Нищета, мир и согласие. 2. Сжечь все, чему поклонялся, — поклониться всему, что сжигал».
Но к таким настроениям он придет еще нескоро. А на исходе первого десятилетия семейной жизни Толстому показалось бы невозможным даже предположение, что когда-нибудь появится искус отречься от того, чему он искренне поклонялся, — от неомраченной гармонии яснополянского дома. Он любил в этом доме все: тишину утренних часов, когда никто не посмеет оторвать его от работы, и веселые голоса детей, вернувшихся из леса со сморчками и с букетами темных душистых фиалок. Стоящий в зале старый рояль, за которым так любит посидеть жена, когда ей удается оторваться от пеленок и от детской. Ритуал, называемый «нумидийская конница», — отец вдруг вскакивает и, высоко взметнув руку, принимается носиться вокруг стола, а за ним с визгом бегут все обедающие.
Однообразные зимние будни нисколько не притупляют это ощущение счастья. Дочь Татьяна вспоминает, как энергично вела все дела по дому Софья Андреевна, как она сама выслушивала отчеты приказчиков и давала распоряжения экономке, занималась лечением простуды и штопкой детского белья, составлением меню и закупкой цыплят в деревне. Отца дети видят не раньше, чем за обедом, а вечерами чаще всего застают мать за переписыванием новых листков черновиков. Лев Николаевич иногда подходит к ней, заглядывает через плечо, а она подносит к губам большую сильную руку, гладившую ее волосы.
Пишет он в это время роман из эпохи Петра Великого. После того как Толстой объявил о конце всего «пушкинского периода» и о своем отвращении к «лит-т-тературе», возникновение этого замысла, которым он увлекся осенью 1872 года, могло бы показаться странным, если бы не два обстоятельства. С «Войной и миром» не завершились размышления о том, как и до какой степени история подчиняет себе человеческую судьбу, — Толстой будет возвращаться к этой теме всю жизнь. А кроме того, признав «период» исчерпанным, он не относил это суждение к самому Пушкину. Совсем напротив, школа Пушкина очень чувствуется даже в «Азбуке». В петровском романе творец «Медного всадника» незримо присутствует в первых же набросках.
Им предшествовала пространная дневниковая запись от 5 апреля 1870 года. Еще не остыв от «Войны и мира» и, видимо, довольно болезненно переживая нападки критиков, которые отказались всерьез обсуждать его представления о сути исторических явлений, Толстой доказывает, что постичь эти явления способна только «история-искусство», тогда как наука оказывается перед ними бессильной. Описать жизнь миллионов людей нельзя: даже достоверное воссоздание жизни всего одного человека в эпоху больших исторических событий требует очень скрупулезного труда. «Нужно знание всех подробностей жизни, нужно искусство — дар художественности, нужна любовь». Стало быть, в историческом сочинении надлежит прежде всего быть добросовестным, то есть «идти не в ширь, а в глубь». Вот тогда появятся «ясность, простота, утвердительность, а не предположительность». Без этих качеств история, которая притворяется наукой, мертва. Предметом истинной истории, разумеется, может стать описание жизни даже не одного, а многих народов, но им может послужить «и описание жизни одного мужика в XVI веке».
Это рассуждение почти откровенно направлено против С. М. Соловьева, чья многотомная «История России с древнейших времен» близилась к завершению. Чтение этого труда и одновременно появлявшихся теоретических статей Соловьева о методе исторической науки вызывало у Толстого негативную реакцию. Он считал, что для Соловьева в истории важны только указы царей и деяния правительства, а они и теперь «такое же безобразное», как встарь. «Жизнь народа» в этой истории отсутствует, но ведь рассказывать надо именно о тех, «кто ловил черных лисиц и соболей, которыми дарили послов, кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков, баранов, кто строил дома, дворцы, церкви…». Мысль об историческом романе, где будет осуществлен такой принцип описания прошлого, тогда еще только зарождалась, но два года спустя, приступив к первым главам, Толстой сразу ощутил, как трудно будет его воплотить.
Осталось 35 фрагментов рукописи этого недописанного романа: последние 14 датируются 1879 годом, когда, уже окончив «Анну Каренину», Толстой пытался реанимировать давний замысел. На него было положено много труда. Страхову он писал 17 декабря 1872 года, что «обложился книгами о Петре 1 и его времени: читаю, отмечаю, порываюсь писать и не могу. Но что за эпоха для художника. На что ни взглянешь, все задача, загадка, разгадка которой только возможна для поэзии. Весь узел русской жизни сидит тут». Из сохранившихся набросков, из свидетельств тех мемуаристов, которые записали свои разговоры с Толстым, касавшиеся его работы о Петровской эпохе, становится ясно, в чем он видел этот «узел». Как и для Пушкина, для Толстого Петр — преобразователь, который «уздой железной Россию поднял на дыбы». Но в толстовском восприятии величие этих преобразований, пусть они были необходимы и неизбежны, скомпрометировано и присущим всей деятельности Петра элементом шутовства — оно обязательно проступает в тех эпизодах, где на сцене появляется великий самодержец, — и жестокостью, с какой они осуществлялись.
Самая выразительная сцена во всей рукописи относится к Азовскому походу: Петр случайно роняет шляпу, упавшую посредине реки, и солдат Алексей Щепотев, едва не утонув, ее вытаскивает и удостаивается царской милости за свой подвиг. Этот Щепотев, поповский сын, сбежавший из родного дома, попал в холопы к боярину Шереметеву, был пытан за воровство, очистился огнем и стал солдатом Преображенского полка, — биография, типичная для авантюристов из простонародья, составлявших близкое окружение первого российского императора в дни его молодости. И портрет будущего императора, каким его увидел и запомнил Щепотев, особенно выразителен, потому что глаз у него острый, наметанный. Он сразу замечает неправильность черт — выдающиеся скулы, изогнутый лоб, жилистая шея, большие уши, сутуловатость, нескладность фигуры и походки, — а когда царь засмеялся, Алексей его «понял и затвердил навсегда». Потому что от этого смеха «не стало смешно, а страшно».
Выписки, которые Толстой делал из документов той эпохи, еще усиливают впечатление, что Петр вызывал у него сильную и стойкую неприязнь. Особенно тем, что не только присутствовал при допросах и пытках своих противников, а сам рубил им головы не топором, как прежде, а мечом и приглашал полюбоваться этим его умением. Для Толстого одного этого факта, почерпнутого из дневника Иоганна Корба, австрийского дипломата, очевидца Стрелецкого бунта, было достаточно, чтобы перечеркнуть все доводы в обоснование исторического величия своего героя. По толстовским понятиям, величие невозможно там, где нет правды и добра.
Однако и допетровская Московия, какой ее описывает Толстой в начальных фрагментах романа, не вызывала у него умиления. Развратная царевна Софья и такие ее приближенные, как князь Василий Голицын, описаны с нескрываемым презрением, а вся тогдашняя придворная жизнь с интригами и предательствами воссоздается сатирическим пером. Объективно Петровские реформы и у Толстого выглядят как назревшая неотложность, и все-таки принять их — если не по существу, то по формам, в каких они осуществлялись, — он, видимо, не мог, потому что этому противилось его нравственное чувство. И опять вставал так его занимавший в пору «Войны и мира» вопрос о свободе и необходимости, о моральных критериях исторического деяния, о личности, которая оказывается втянутой в водоворот великих событий.
Он полагал, что ответ нашел у Артура Шопенгауэра, немецкого философа, оказавшего очень сильное воздействие и на западную литературу XIX века, и на русскую — на Тургенева, на Фета. О том, что он испытывает «неперестающий восторг перед Шопенгауэром», Толстой писал Фету, еще работая над эпилогом «Войны и мира», и в пору петровского романа этот восторг не сделался меньше. Понятно отчего: Шопенгауэр связывает свои основные идеи с проблемой свободы воли, которая волновала Толстого, и трактует эту проблему примерно в тех же самых категориях. В отличие от современников, которые уверовали в поступательное движение истории, немецкий мыслитель считал, что во все времена повторяются одни и те же неразрешимые моральные и духовные коллизии, а стало быть, не существует никакого прогресса, если не обольщаться внешними проявлениями. Человек никогда не бывает истинно свободен, «все, что совершается, от величайшего до последней мелочи, совершается необходимо» — утверждение, которое навлекло на Шопенгауэра гнев либерально мыслящих оппонентов, обличавших его за реакционный фатализм. Говорилось и о проповеди бездействия, этической пассивности, но вот этот упрек был несостоятельным. Противиться необходимости, по Шопенгауэру, действительно невозможно, но невозможно и оправдывать ею любой человеческий поступок, поскольку за свои деяния, за свой нравственный выбор человек отвечает сам. И каждый истинно свободный поступок, если он согласуется с критериями добра, расширяет границы свободы, хотя это не означает, что такими поступками можно изменить общий ход вещей. Свобода заключается только в индивидуальном выборе и в способности нести ответственность за него.
Тут очень много общего со взглядами Толстого: и теми, которые объясняют трактовку истории на страницах «Войны и мира», и более поздними, выработавшимися уже после духовного перелома, начавшегося десять лет спустя. В петровском романе, видимо, предполагалось художественно воплотить то же самое философское представление. Однако это оказалось невозможно и в силу сложности эпохи, в которой «весь узел русской жизни», и по той причине, что Толстой не чувствовал собственной близости к этой эпохе и ее людям, а оттого постепенно утратил к ней живой интерес. Мир домашний притягивал, очаровывал его намного сильнее, чем события почти двухсотлетней давности, и не случайно в последнем из сохранившихся фрагментов петровского романа действие перенесено в деревню Ясная Поляна Крапивенского уезда. На этих четырех страницах эскизно намечены типы двух помещиков, которые в ней обитали, и говорится про речки Ясенку и Воронку, теперь сильно обмелевшие, про засеку, ныне почти вырубленную, про Киевскую дорогу, петлявшую по этой засеке там, где недавно появился железный путь, и про крестьянские дворы, разбросанные кто где сел.
Видимо, сюда, в Ясную Поляну, должны были стянуться все основные нити действия петровского романа, если бы он был написан. Но замысел так и остался на стадии разработки, хотя среди написанного есть страницы, позволяющие ощутить всю мощь толстовского дарования.
* * *
У Толстого была мысль устроить у себя во флигеле учительскую семинарию и готовить педагогов, которые стали бы проводниками его мыслей о народном образовании, но этот план сорвался, потому что тульское дворянство по-другому распорядилось средствами, отпущенными правительством для содействия просвещению: вместо школ на эти деньги был воздвигнут памятник Екатерине II. Толстого такое решение расстроило, даже возмутило, но, подумав, он успокоился. Семинария неизбежно внесла бы в привычный ему распорядок долю хаоса, а этого он никак не мог допустить. Слишком дорожил установившимся распорядком: он пишет или сидит над греческими текстами, а дети в это время занимаются с матерью или с англичанкой мисс Ханной Торси. Она прожила в Ясной несколько лет, и все, особенно Таня, души в ней не чаяли, и Софья Андреевна, немножко ревнуя, писала сестре, что для Тани, для Ильи их английская гувернантка — первый человек в мире.
С Ханной появились ежедневные ванны и выписанные из Лондона коньки, после чего замерзший пруд был превращен в каток. На нем построили горку, и спуститься с нее, удерживая равновесие, считали большим подвигом. Как-то Лева, не сумев затормозить, скатился в прорубь и едва не утонул — его вытащили бабы, полоскавшие белье. Лев Николаевич быстро выучился делать на льду замысловатые фигуры; этим искусством поражает публику в «Анне Карениной» Левин, приехавший в Зоологический сад, где катается Кити. Когда обнаружилось, что у Ханны туберкулез, Кузминские увезли ее с собою на Кавказ, и там она вышла замуж за обедневшего грузинского князя, но прожила недолго: Кутаис с его сыростью и духотой подходил ей куда менее, чем среднерусская равнина. Таня восприняла отъезд Ханны как конец своего безмятежного детства.
После Ханны была еще англичанка, мисс Дора, а мальчиками занимался немецкий гувернер Кауфман, малообразованный человек, который запомнился детям главным образом тем, что, стесняясь лысины, носил парик. Русских учителей сменилось несколько, и самой яркой фигурой среди них был Василий Алексеев, которого пригласили зимой 1877 года. В юности он был народником, сблизился с одним из руководителей этого движения Н. В. Чайковским. Под его влиянием Алексеев увлекся идеей земледельческой коммуны и уехал с единомышленниками в Канзас, где была приобретена небольшая ферма. Эксперимент длился год с небольшим: хозяйство не наладилось, все перессорились. Алексеев вернулся в Россию с гражданской женой и двумя детьми. Он по-прежнему считал, что «нужно отказаться от всех преимуществ своего положения» и что каждый должен кормиться собственным трудом. Беседы с Алексеевым едва ли не впервые подвели Толстого к схожим мыслям, которые впоследствии сделались так для него важны. Сам Алексеев, поначалу настороженно относившийся к графскому семейству и ко всему обиходу, чуждому его убеждениям, вскоре попал под магнетическое обаяние Толстого и стал его верным последователем, из пропагандиста превратившись в ученика.
Дети очень его полюбили, в особенности Сергей, до конца жизни помнивший уроки нравственного воспитания, полученные от этого педагога. Когда Алексеев появился в Ясной Поляне, у его питомцев уже был небольшой собственный опыт в качестве учителей: в пору увлечения «Азбукой» Толстой настоял, чтобы трое старших детей попробовали учить грамоте крестьянских ребят. Его тогда заинтересовала ланкастерская система, согласно которой обучаться следует так, чтобы полученное знание немедленно передавалось другим, и даже Илья, которому еще не исполнилось семи лет, начал давать уроки деревенским сверстникам. После занятий все вместе отправлялись в парк кататься с горок на перевернутой скамейке, и тут сами учителя могли многому поучиться. Опыт был непродолжительным. Но он не позабылся.
Алексееву было несложно установить с младшими Толстыми почти родственные отношения. Он стал своим человеком в доме, а когда Сергей к лету 1881 года прошел весь гимназический курс и стал готовиться к университету, его наставник сохранил самые тесные контакты с Толстым, хотя отношения с Софьей Андреевной были к тому времени основательно подпорчены. По-прежнему признавая труд на земле истинным призванием человека, Алексеев решил уехать в Самарскую губернию, где у Толстого было большое имение, из которого ему бесплатно выделили участок в четыреста десятин. Управлял этим имением А. А. Бибиков, давний знакомый Алексеева, четырьмя годами ранее как раз и приискавший ему место учителя у Толстых. Он в свое время тоже принадлежал к народовольцам, был арестован в 1866 году после покушения Каракозова на царя, восемь лет провел в ссылке, а потом, женившись на крестьянке, надел поддевку и сапоги, но остался типичным интеллигентом, мечтателем о земледельческой общине, в которой всех участников братски объединит целительный мужицкий труд. У Бибикова был свой небольшой хутор на реке Моча, а напротив располагалось имение, приобретенное Толстым у генерала Тучкова почти за бесценок: семь с половиной рублей за десятину. Когда через двадцать лет эту землю, полученную детьми по семейному разделу, решили продать, цена ее выросла вдесятеро.
В 1871 году доктор Захарьин, тогдашнее медицинское светило, посоветовал Толстому поехать в башкирские степи на кумыс, и летом того же года, взяв с собой семнадцатилетнего шурина Степу, Лев Николаевич отправился через Самару на речку Каралык, где жил в простой кибитке, спасаясь там от беспощадного солнца — кругом на десятки верст не росло ни одного дерева. Ни работать, ни читать не было ни малейшей возможности. Стреляли уток, гонялись по степи за дрофами. На баранину вскоре стало тошно смотреть, вода из колодца отдавала неприятным привкусом, а белый хлеб, когда хватало сил добраться за ним в неблизкую деревню Гавриловку, казался после сухарей самым изысканным лакомством.
Впоследствии построили домик из четырех комнат, и с Толстым стала приезжать вся семья. От Нижнего плыли пароходом общества «Кавказ и Меркурий», в Самаре пересаживались на брички и плетушки и к вечеру удавалось добраться до места. Там уже ждал пожилой башкир по имени Мухамедшах Романыч. Он со своими женами занимал две войлочные юрты поодаль от усадьбы и его обязанностью было следить за табуном. С темнотой появлялись и жены с закутанными головами, чтобы не видно было лиц: они ловко доили кобыл и на стол подавали свежий, с острым кисловатым запахом кумыс. Налетевшие со всей округи черные жучки, обжегшись на свечах, ползали по скатерти. Младшие дети жаловались на резь в животе от непривычной воды и от жары. Софья Андреевна впадала в отчаяние от неустроенности, но старалась взять себя в руки.
Старшие — Сергей, Татьяна — освоились на Каралыке легко и даже полюбили эту экзотическую жизнь. Были поездки в линейке, со страшной скоростью мчавшейся по ровной, словно утрамбованной степи под пронзительное гиканье кучера-башкира, и табунщик Лутай, славившийся умением мгновенно укрощать даже самых диких лошадей, и желанный легкий ветерок на вершине холма, называвшегося Шишкой, и необыкновенно крупные, яркие звезды на ночном небе. Были скачки. Толстой сам устраивал их и раздавал призы лучшим башкирским конникам, которые съезжались со всех окрестных хуторов. Тогда повсюду вокруг дома стояли кибитки и сильно пахло бараньим салом, которое топили в котлах.
Ханна, которая провела с Толстыми лето 1873 года, восторгалась этой дикостью, находя, что так, должно быть, люди жили в библейские времена. Сам Лев Николаевич считал, что ездит в степь главным образом из чувства долга перед семьей, для которой, предвидя будущее детей, надо было обустраивать купленное большое имение, и ради поправки здоровья — кумыс явно шел ему на пользу. Однако вдали от Ясной Поляны и без умственной работы он чувствовал себя неуютно, и случались приступы тоски, о которых он писал жене. Тоска подступала каждый день, словно припадок лихорадки, и тогда ему казалось, что душа отлетает от тела, а «поэтическое расположение» никогда не вернется.
В конце концов Софья Андреевна решила, что обязана его сопровождать, хотя была наслышана о тяготах башкирского житья. Разлука с неуемным Левочкой была все-таки еще тяжелее. Она тревожилась за мужа, особенно после первой его довольно длительной отлучки в августе 1869 года. Тогда он отправился в Пензенскую губернию, где выгодно продавали благоустроенное поместье с большим земельным наделом. Поглощенный в ту пору заботами о семейном достатке, он не хотел упустить такой шанс. Сопровождал Толстого только его слуга Сергей.
От Нижнего надо было триста верст ехать на лошадях, заночевать решили в уездном городке Арзамасе. И вот оттуда, из Арзамаса, пришло в Ясную письмо, не на шутку напугавшее Софью Андреевну. «Со мной было что-то необыкновенное, — писал Толстой. — Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым».
Через пятнадцать лет будет написан рассказ «Записки сумасшедшего», который остался в архиве писателя и был обнаружен, когда разбирали бумаги покойного Толстого. Из этого, несомненно автобиографического рассказа становится понятно, что явилось причиной арзамасского безотчетного ужаса. Герой тоже едет в Пензенскую губернию покупать имение, и вдруг ему открывается вздорность всех таких затей, которые, если вдуматься, просто наивная попытка прогнать прочь чувство бессмысленности жизни, раз она все равно подойдет к неотвратимому концу. Страшно думать об этом конце, и жаль этой умирающей жизни, и всем своим существом герой чувствует, что смерть близка, и всеми силами отстаивает «потребность, право на жизнь». Он пробует молиться, не чувствуя в себе веры, и ощущение беззащитности, острейший приступ тоски, для которой нет никаких внешних причин, приводит его на край безумия.






