5 ноября 1929 года момент, наконец, настал. Самым тщательным образом завершив свой туалет и обставив уход из жизни всеми необходимыми внешними предосторожностями: ничего чрезмерного и показного, подушку под руку, чтобы остановить возможную дрожь, эту последнюю уступку хаосу, – Жак Риго пускает себе пулю в сердце.
Я БУДУ СЕРЬЕЗЕН...
Я буду серьезен, как само наслаждение. Люди редко отдают себе отчет в том, что говорят. Жить нет смысла – но точно так же нет особых причин и умирать. Единственный способ выказать свое презрение к жизни – это принять ее, она не стоит даже того, чтобы ее оставить. Из милосердия, пожалуй, можно лишить жизни кого‑то другого – но себя самого? Отчаяние и безразличие, измены и верность, одиночество и семья, свобода и кандалы, деньги и бедность, любовь и пустота в сердце, сифилис и здоровье, сон, бессонница, желание, бессилие, пошлость, искусство, честность или бесчетье, посредственность и ум – все это не стоит выеденного яйца. Мы слишком хорошо знаем, из чего месится подобное тесто, чтобы обращать на него внимание – понятий этих хватит лишь на пару‑тройку несчастных случаев или самоубийств. (Остаются, конечно, телесные страдания. Но со мной, например, все в порядке, так что тем хуже для тех, у кого пошаливает печень. Не то чтобы я им сочувствовал, но меня не раздражает, когда кто‑то начинает причитать, что не переживет раковой опухоли.) Право слово, если и может что‑то нас освободить, оберечь нас ото всех страданий, то это только револьвер, пулю из которого мы и пустим себе в лоб этим вечером, коль будет на то наша добрая воля. Впрочем, отчаяние или досада – лишний повод ухватиться за соломинку жизни. Самоубийство, это так удобно – мысль эта нейдет у меня из головы: это удобно, это слишком удобно – и я до сих пор не наложил на себя руки. Остается какая‑то тень сожаления: жалко уходить, не оставив по себе памяти; так хочется захватить с собой собор Парижской Богоматери, всю любовь мира или же Республику.
Самоубийство должно быть призванием. Кровь бежит, словно белка в колесе, и требует оправдания этому замкнутому кругу. Пальцам не терпится сжаться в кулак и ощутить мертвенную пустоту ладони. Этот зуд рискует обернуться против своего хозяина, коль скоро несчастный не соблаговолит отыскать ему иной цели. Желание без образа. Вожделение невозможного. Здесь и пролегает граница между страданиями, у которых есть имя и четко обозначенный объект, и этим призванием, безымянным и самодостаточным. Это пора взросления для разума, как ее описывают обычно в романах (я‑то сам был испорчен куда раньше, чем дает о себе знать низ живота), однако и выход здесь лежит, как правило, не в самоубийстве.
Я редко к чему относился серьезно; ребенком я показывал язык нищенкам, клянчившим у моей матери милостыню на улице, и щипал тайком их скуливших от холода сурков; когда мой папенька, отдавая богу душу, надумал сообщить свою последнюю волю и призвал меня к своему одру, я прижал в коридоре служанку, напевая: «Скорее предкам поддадим под зад ногой // И позабавимся как следует с тобой». Наверное, ни разу я не преминул обмануть доверие друга, едва только представлялась такая возможность. Но мало заслуги в том, чтобы насмехаться над добротой и дурачить милосердие – что действительно комично, так это лишать людей их завалящей жизни безо всякого повода, просто для смеха. Детей, например, не проведешь, они прекрасно знают, что за удовольствие разворошить какой‑нибудь муравейник, посеяв панику среди его обитателей, или прихлопнуть пару совокупляющихся мух. На фронте я как‑то швырнул гранату в барак, где пара моих приятелей прихорашивалась перед тем, как отправиться на побывку... А как я расхохотался, увидав физиономию моей подружки, выгнувшейся в ожидании привычных ласк, когда я вдруг врезал ей как следует своим боксерским кулаком, и тело ее шмякнулось об пол за несколько шагов; или когда толпа ломилась прочь из Гомон‑Палас, а я пустил туда красного петуха! Но сегодня вам нечего бояться, мне взбрело в голову быть серьезным. Во всей этой истории, само собой, нет и слова правды, и я – самый прилежный мальчуган во всем Париже, но воображать, будто я совершил или совершу все эти достославные проделки, доставляло мне такое удовольствие, что и лжи тут, в общем, немного. Я все‑таки немало осмеял вещей на этом свете! Одно лишь наслаждение не поддалось моим насмешкам. Будь у меня хоть остатки стыда или самолюбия, я бы не отважился на подобное признание. Потом я как‑нибудь вам объясню, почему мне никогда не случается лгать – ведь от лакеев и скрывать‑то нечего. Однако же, вернемся к наслаждению, которое так ловко цепляет вас парочкою нот запомнившейся арии, мыслью о бархатистой коже – да мало ли чем еще. Покуда самый вкус наслаждения не выветрится из моей головы, головокружение самоубийства не оставит ее тем более, уж в этом я уверен.
Впервые я покончил с собой, чтобы позлить мою тогдашнюю любовницу. Это добродетельное создание вдруг отказалось со мной переспать, уж так ее замучила вина перед ухажером, по совместительству начальником ее дрянной конторы. Не то чтоб я был от нее без ума, и двухнедельная разлука, сдается мне, поохладила бы мой гон, но тогда я был просто вне себя. Как вновь завоевать ее любовь? Ведь до сих пор нас связывала глубокая и нежная привязанность... Итак, я застрелился из желанья насолить обычной содержанке – уж извините мне такую глупость, я был тогда еще столь юн.
Второй раз я пустил себе пулю в лоб по чистой лени. Сидя без гроша в кармане, я целыми днями только и делал, что воображал, какие ужасы могут со мной приключиться, и вот однажды взял и застрелился – без особой уверенности, как и жил. Вряд ли сегодня стоит злиться на меня за эту смерть – взгляните только, какой у меня цветущий вид.
Ну, а в третий раз... впрочем, избавлю вас от рассказов о всех остальных самоубийствах, послушайте только вот этот: однажды вечером я улегся в постель, и скука моя вряд ли была тогда сильнее, чем обычно. В который раз я принял то же самое решение, и вместе с тем – помню это очень точно – я сформулировал лишь одну причину: ну все, хрена вам! Я встал и пошел за единственным оружием, которое было в доме: маленьким револьвером, приобретенным еще одним из моих дедов; пули в нем, соответственно, были такие же старые (позже вы поймете, почему я настаиваю на этой детали). Поскольку сплю я без пижамы, то так и стоял голым посреди комнаты. Стало зябко, я поспешил забраться под одеяло. Взведя курок, я почувствовал холодок стали во рту. Наверное, в этот момент я действительно слышал, как билось мое сердце – как слышал свист снаряда у себя над головой, несущего приближение чего‑то веского, неотвратимого, но так и не спешащего свершиться. Я нажал на курок – собачка щелкнула, но выстрел не прогремел. Тогда я положил револьвер на ночной столик – наверное, нервно усмехнувшись, – и через десять минут уже спал. Видимо, тогда‑то я и сделал это важное наблюдение, что... ну конечно! Совершенно верно, я и не думал стрелять во второй раз – важно решиться умереть, а вовсе не отправиться на небеса.
Человек, которого щадят неприятности и скука, удивит в самоубийстве высшее воплощение самого бескорыстного поступка – если только его не привлекает смерть сама по себе! Никак не соображу, когда эта мысль впервые пришла мне в голову – ну да неважно. Но, вместе с тем, это самое бессмысленное действие, какое только можно вообразить, фантазия в высшей точке своего полета, беспечность посильнее самоуверенности спящего и самая чистая сделка с совестью.
ЖАК ПРЕВЕР
(1900‑1977)
Изучая сменяющие друг друга формы соблюдения правил игры у детей от трех до тринадцати лет, г‑н Жан Пиаже, автор примечательного труда «Моральные суждения у детей» (1932), выделяет три такие формы, каждая из которых выражает кардинально новый тип поведения: последовательность их всегда остается неизменной. Первый этап – двигательный тип поведения, беспримесный и элементарный, который соответствует исключительно моторному и невербальному типу интеллекта детей до семи лет, практически не зависящему от каких‑либо социальных взаимоотношений. Затем следует тип принудительный, с ним связано одностороннее соблюдение правил ребенком, получающим приказ без возможности приказывать в ответ (от семи до одиннадцати лет) – и, наконец, начиная с одиннадцати лет, тип рациональный, который одновременно основывается на взаимном соблюдении правил и эту взаимность обусловливает. Поскольку социальные игры взрослых, как правило, воспроизводят на ином уровне все тот же древний и универсальный механизм игры, мы вынуждены признать, что мало кому удается достичь уровня сознательности, характерного для третьей из описанных моделей, и подавляющее большинство людей останавливается на второй ступени (слепое подчинение злобному предводителю, зовись он Гитлером или Сталиным; фанатичное следование правилам, подменяющее осознание из сути; потребность быть замеченным «Старшим», в крайних случаях приводящая к тому, что дети в школе презрительно называют «подлизыванием»: бесконечное соперничество перед учителем, наушничанье и пр.)
Жак Превер, похоже, совершил своего рода подвиг в этой чехарде – и слово это здесь как нельзя кстати, – перепрыгнув с первой ступеньки сразу на третью, и не только совершил его единожды, но оказался в состоянии повторять это свершение снова и снова, причем как в том же самом направлении, так и в обратном. Одной ногою опираясь на Оно, второй – на Я, максимально удаленное от лицемерного Сверх‑Я – или еще лучше, как говорил он сам: «одной ногой на левом берегу, второй – на правом, а третьей – под зад всем остолопам», – он безраздельно владеет тем волшебным зеркальцем, в котором отражается лучезарный мир переживаний детства и чьими дерзкими зайчиками поддерживается негасимое пламя непокорности и бунта.
ПОПЫТКА ОПИСАТЬ ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ОБЕД И БАЛ‑МАСКАРАД В ГОРОДЕ ПАРИЖЕ (ФРАНЦИЯ)
Те, у кого Бог в сердце...
И те, для кого он в желудке...
Те, что стоят под государственным флагом...
Те, что разрезают ленточки...
Те, кто верит...
Те, кто думает, что верит...
Те, кто проверяет, как те верят...
Те, что щеголяют в пышных перьях...
Те, кто грызет соленые орешки...
Те, кто лицемерно затворничает
И кто демонстративно выставляется...
Те, что пишутся с большой буквы...
Те, кто рискует петь, не имея слуха...
Те, в чьих ботинках отражаются гости...
Те, кто выпячивает живот...
Те, кто опускает глаза...
Те, кто знает, как надо резать дичь...
Те, кто лыс изнутри головы...
Те, кто крестит гончих собак...
Те, кто печется о красе мозолей на ногах...
Те, перед кем встанут даже мертвецы...
Те, что застыли, будто проглотили аршин...
Те, кто дарит детям пушки...
Те, кто скармливает пушкам детей...
Те, кто врет и при этом не краснеет...
Те, кто ни в какой ситуации не сядет в лужу...
Те, кому корона давит на мозги...
Те, кто мечтает утыкать Китайскую стену осколками бутылок, чтобы не лазили мальчишки...
Те, кто надевает маску льва, чтобы спокойно задрать ягненка...
Те, кто ворует яйца, но не решается сделать из них омлет...
Те, кому принадлежат четыре тысячи восемьсот метров Монблана, триста – Эйфелевой башни и лишь двадцать пять сантиметров окружности груди, и кого это не смущает...
Те, кто, вместо того чтобы быть кормильцем нации является ее сосальцем...
Те, кто не щадя своих ног, решает наши проблемы...
... так вот все они и еще множество других входили в Елисейский дворец, гордо похрустывая гравием дорожек, толкаясь и обгоняя друг друга, поскольку был зван торжественный обед и бал‑маскарад, и каждый из приглашенных выбрал ту маску, которая пришлась ему по душе.
Кто‑то маску чертика с трубки, кто‑то – маску адмирала‑англичанина; были там маски в виде шарика дерьма, маски палача и солдафона, маски тех, кто всю жизнь носит маски, маски Огюста Конта, Руже де Лиля и святой Терезы, маски, похожие на головку сыра, маски, пахнувшие немытыми пятками, маски святош и молочниц.
Некоторые, стараясь рассмешить почтенное собрание, напялили на голову очаровательные морды задумчивых коров, такие прекрасные и печальные одновременно – в ушах у них торчали клочки соломы, похожие на пряди водорослей, выброшенных на прибрежные рифы, – что никто не обращал на них внимания.
Мамаша в маске мертвеца, смеясь, представляла свою дочь в маске сироты старому дипломату, давнему другу семью, выбравшему для такого случая маску растлителя малолетних.
Вечер был столь изысканным и светским, во всем чувствовалась такая бездна вкуса, что прибытие президента – в великолепной маске Колумбова яйца – довело безумие происходящего до предела.
«Что ж, замысел был прост, но его надо было придумать», – проговорил президент, разворачивая салфетку, и перед лицом столь прямодушного ехидства присутствующие не могли сдержать своих чувств; картонные глаза промышленника‑крокодила роняли искренние слезы радости, его отпрыск – крокодил поменьше – впился зубами в край стола, прекрасные дамы в волнении потирали свои накладные груди, а адмирал в порыве воодушевления проглотил бокал шампанского не с того конца и, как только отломившаяся ножка добралась до пищевода, умер от разрыва внутренних органов, впившись в леер своего стула и крича: «Детей в шлюпки первыми!»
И вот какое странное совпадение – еще с утра супруга этого знатного кораблекрушенца заготовила себе восхитительную маску вдовы военного времени, с двумя горестными морщинами по обе стороны лица и серыми мешочками под каждым из выплаканных глаз небесно‑голубого цвета.
Вскочив на стул, она взывает к президенту и нечленораздельными восклицаниями требует себе пособия по утрате кормильца и права носить секстант умершего на гвардейской перевязи.
Немного успокоившись, она окидывает празднично украшенный стол голодным взором одинокой женщины и, заметив среди толчеи закусок филе атлантической сельди, словно завороженная накладывает себе, давясь слезами, полную тарелку, а опустошив ее, просит добавки, думая в тот момент об адмирале, которому нечасто удавалось побаловать себя этим блюдом, а ведь он так его любил.
Все, хватит – это распорядитель призывает гостей отложить приборы, поскольку президент намерен произнести речь.
Президент встает – и для начала срезает ножом верхушку давящей ему на голову скорлупы, чтобы хоть немного остудить свою царственную лысину.
Он начинает говорить – и воцаряется такая тишина, что и она сама становится слышна, и вот уж можно разобрать, как у стекла летают мухи, того гляди и прожужжат гостям все ухи: поди попробуй услыхать, что ж говорит наш президент – увы, прискорбный прецедент, ведь речь его посвящена все тем же мухам и безусловной пользе, что по слухам, способны дать они стране, будь то политика или хозяйство, ну а особенно в цене их вклад, в колоний разгильдяйство....
...ведь не будь мух, то не было бы мухобоек, и дей алжирский консулу Парижа не дал бы по лбу в счет уплаты неустоек... а значит, не было бы оскорбления, немедля требующего отмщенья, а вместе с ним оливковых деревьев, страны Алжирской и голов на реях, а главное – периода все убивающей жары, которая из года в год гоняет тучи мошкары и портит самочувствие туристов...
...но нашим мухам делается скучно, и постепенно они от этой скуки мрут – дела минувших дней и цифры статистических отчетов пронзают их глубокою хандрой; и вот они роняют с потолка сначала одну лапку, а затем вторую, и так ссыпаются неторопливо в тарелки и на воротнички гостей, склонившихся над блюдом похотливо... а эти самые манишки и воротнички, оказывается, так похожи на нагрудники пехоты... но, как поется в песенке известной, она разгромлена, и новобранцы все убиты. [...]
САЛЬВАДОР ДАЛИ
(1904‑1989)
Если юмор, это высшее опровержение реальности, титаническое утверждение принципа удовольствия, действительно является результатом стремительного смещения психического акцента с Я на Сверх‑Я (а последнее, в свою очередь, выступает медиатором, необходимым для формирования юмористического отношения к действительности), то следует предположить, что это отношение должно быть своего рода симптомом, более или менее постоянным признаком состояний психики, характеризующихся задержкой развития личности на стадии Сверх‑Я. Эти феномены, так называемые «параноидальные» состояния, соответствуют, по Крепелину, «скрытому развитию устойчивого и не поддающегося коррекции систематизированного бреда, обусловленного внутренними причинами – однако укоренение последнего в психике человека не затрагивает ясности и упорядоченности его мыслей, волеизъявлений и поступков». Из работ Блейлера мы также узнаём, что источником параноидального бреда являются хронические эмоциональные состояния (основанные на соответствующем комплексе), способствующие последовательному формированию тех или иных заблуждений, к которым субъект оказывается сильнейшим образом привязан. Согласно последним исследованиям, паранойя предполагает наличие «в значительной степени замкнутой, вращающейся по кругу» эмоциональной сферы, отличающейся также предсказуемостью реакций субъекта и его зачастую неординарным логическим мышлением. Художников объединяет с параноиками сразу несколько из описанных выше симптомов, и связано это прежде всего с фиксацией их психики на периоде вторичного нарциссизма (реинвестиция в Я части либидо и, как следствие, части внешнего мира, поскольку этот сегмент либидо был направлен на внешние предметы, обладающие субъективной ценностью, и прежде всего на предметы, принадлежавшие родителям; отсюда и облегчение репрессивного принуждения, и привыкание к заключенному в Сверх‑Я механизму самобичевания). Наверное, именно благодаря способности воспроизводить, объективировать посредством живописи или любого иного искусства тяготеющую над ним власть этих предметов, художник в значительной степени и получает возможность ускользнуть от их тирании и избегнуть самого настоящего психоза. Поскольку подобное перемещение является весьма сильной эмоциональной травмой, то, по нашему мнению, связанная с ним сублимация одновременно обусловлена как потребностью в нарциссической фиксации (садическо‑анального типа), так и социальными инстинктами человека, сильнее всего проявляющимися в этот период (наделение эротическими коннотациями предметов, принадлежащих отцу).
Величайшая оригинальность Сальвадора Дали заключается в его способности участвовать в этом спектакле как в роли зрителя, так и собственно актера – если угодно, выступать в тяжбе наслаждения и реальности одновременно и судьей, и одной из тяжущихся сторон. В этом и заключается паранойя‑критическая деятельность, определенная им как «стихийный метод иррационального познания, основанный на истолковательно‑критическом соположении фигур горячечного бреда». Ему удалось уравновесить в себе самом и в окружающем мире настроение лирическое, исходящее из чистой интуиции и согласное существовать лишь от одного утоления страсти до другого (концепция творческого наслаждения, до предела напитанного эротизмом), и настроение умозрительное, основывающееся на рефлексии и ответственное за удовлетворение пусть и более скромного порядка, но той особой и изысканной природы, которая позволяет полностью раскрыться в нем принципу удовольствия. В случае с Дали мы, разумеется, имеем дело с паранойей латентной, самой что ни на есть доброкачественной, с изолированными периодами бреда (если воспользоваться терминологией Крепелина), чье течение ограждено от любого осложнения или помрачения рассудка. Несравненному уму Дали превосходно удается после каждого из приступов связать между собой упомянутые периоды и объяснить шаг за шагом путь, проделанный его психикой. Материалом для его творчества становятся составляющие клинической картины паранойи: пережитые опыты визионерства, полные скрытых значений искажения прошлых переживаний, запретные интерпретации предельно субъективного порядка, – которые он считает бесценной нитью Ариадны для своих поисков, в чем пытается убедить и нас. Однако, не довольствуясь принятием этих феноменов, Дали проводит методичную работу по их упорядочению и освоению, призванную постепенно свести на нет враждебную сторону повседневности, преодолеть эту враждебность на вселенском уровне. Дали ни на миг не упускает из виду, что трагедия человека более всего проявляется и обостряется под влиянием того противоречия, что существует между необходимостью естественной и логической; эти две крайности соприкасаются, как правило, только мельком, и мгновенные вспышки таких контактов озаряют на короткий миг владения «объективного случая»: «Паранойя‑критическая деятельность есть сила, порождающая объективный случай и упорядочивающая его».
Предмет, который Дали рассматривает, как мы могли убедиться, остановившись на стадии Сверх‑Я и откровенно наслаждаясь этой остановкой, наделен у него особым символическим бытием, господствующим надо всеми остальными планами существования и, в свою очередь, стремящимся превратить их в совершенный проводник юмора. По сути дела, предмет освобождается от своего общепринятого, утилитарного или любого другого предназначения, чтобы быть соотнесенным напрямую с Я, стать одной из его составных частей. «Будьте уверены, знаменитые текучие часы Сальвадора Дали есть не что иное, как паранойя‑критический камамбер – нежный, экстравагантный, существующий независимо от времени и пространства». В Нью‑Йорке Дали выставляет окрашенный красным телефон, трубку которого заменял живой омар (чьи клешни заставляют расценить этот предмет как апогей самобичевательной тенденции отрезания ушей, начало которой можно возвести, например, к Ван Гогу). Отношение Дали к тому, что он называет «посторонними телами» пространства, выдает детскую неспособность к дифференциации предметов и живых существ, характерную для его «нравственного аэродинамизма» – отметим, именно благодаря ей сумел он воплотить в реальность следующую свою фантазию, причудливую и, вне сомнения, чрезвычайно эффектную:
«Нанять сухонькую, чистенькую старушку, на последней стадии дряхлости, и выставить ее в костюме тореадора, положив ей на предварительно выбритую голову омлет со свежей зеленью: последний будет непрестанно дрожать вследствие естественного тремора конечностей означенной старушки. На омлет можно положить монету в двадцать франков». [99]
НОВЫЕ ОТТЕНКИ