Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Новые африканские впечатления 2 страница




Не удовлетворившись во время войны славою дезертира из армий сразу нескольких стран, Краван стремится привлечь к своей персоне еще больший интерес и вызвать общественное неудовольствие, временами перерастающее в самые настоящие массовые волнения. Будучи приглашен в Нью‑Йорк для доклада о природе юмора, он поднимается на трибуну мертвецки пьяным и начинает стаскивать с себя одежду, дожидаясь, пока зал окончательно не опустеет и его не доставят в полицейский участок; в Испании об бросает вызов чемпиону мира боксеру Джо Джонсону, который в первом же раунде отправляет его в нокаут. В 1919 году его видят в Мехико, где он подвизается учителем физкультуры в спортивной школе и готовит тем временем доклад о древнеегипетском искусстве. Некоторое время спустя следы его теряются окончательно, когда он заступает на ночную вахту на одном из самых утлых суденышек Мексиканского залива.

АНДРЕ ЖИД

 

Когда совершенно измучивший меня приступ невероятной лени сменился наконец лихорадочными раздумьями о возможностях обретения несказанных богатств (господи, как часто предаюсь я подобным размышленьям!) – я перебирал в голове прожекты один невероятнее другого, постепенно распаляясь от мысли сделаться состоятельным, причем мгновенно и неожиданно, при помощи какого‑нибудь бесчестного приема: например, поэзии, ведь я всегда считал искусство средством, а не целью, – в голову мне пришла вдруг восхитительная мысль, и я сказал себе весело: «Мне просто необходимо видеть Жида, вот кто точно купается в золоте! Шутки в сторону, уж я‑то сумею выпотрошить этого старого писаку!»

Тотчас же – много ли нужно возбужденному человеку – я пустил в ход свой чудесный дар во всем добиваться успеха. Я написал Жиду, отрекомендовавшись родственником Оскара Уайльда; почему бы ему меня не принять? Он, разумеется, будет приятно удивлен моим недюжинным ростом, крепкими плечами и смазливой физиономией, моими милыми выходками и природным остроумием. Мне он также кажется человеком не слишком неприятным. Вскоре Жид окончательно потеряет голову, и вот в моих мечтах мы уже мчимся в Алжир: он решил повторить свое путешествие в Бискру, мне же захотелось утянуть его потом в Сомали, на побережье. Я довольно быстро загораю и вообще, надо заметить, несколько стыжусь того, что родился белым. Жид, разумеется, будет платить за все: купе в вагонах первого класса, роскошные экипажи, дворцы и прочие изыски для влюбленных: наконец‑то я смогу наполнить смыслом хоть одну из тысяч нынешних никчемных жизней. Да, Жид будет платить и платить без отказа; смею надеяться, он не подаст на меня в суд, если я признаюсь, что в болезненных содроганиях моего несущегося прытью извращенного воображения он даже пускал с молотка свою нормандскую ферму ради того, чтобы ублажить мои утонченные капризы современного ребенка.

Ах, перед глазами снова и снова встают те сладостные картины, что рисовались мне тогда – я вытягиваю ноги на кушетке средиземноморского экспресса и несу невообразимую чушь, дабы как‑то развлечь моего благодетеля.

Некоторые из вас, наверное, решат, что во мне сильны замашки Андрожида... Вы действительно так думаете?

Я столь незначительно продвинулся в моих скромных попытках посягнуть на состояние г‑на Жида, что подобная несправедливость взывает к немедленному отмщению. Не желая волновать без причины наших провинциальных читателей, скажу лишь, что по‑настоящему я разозлился на него только когда окончательно уразумел, что не вытяну из него и десяти сантимов, а также когда этот потертый пиджак позволил себе, ссылаясь на якобы несомненное над ним превосходство, пренебрежительно отозваться о милом голеньком херувимчике, носящем имя Теофиля Готье.

Итак, мне предстояло увидеть г‑на Жида. Помнится, тогда я еще не обзавелся фраком, о чем по сей день жалею, поскольку мне было бы куда проще пустить пыль ему в глаза. Подходя к его загородной вилле, я повторял затверженные наизусть фразы, которые казались мне сногсшибательными и которыми я предполагал щегольнуть по ходу предстоявшего нам разговора. Через мгновение я уже дергал за шнурок звонка. Открыла дверь няня Жида (он не держит лакеев). Меня попросили подняться на второй этаж и подождать в некоем подобии крохотной кельи, образованной поворотом терявшегося где‑то правее коридора. Проходя, я бросал любопытные взгляды по сторонам, пытаясь разузнать заранее, как тут обстоит дело с комнатами для гостей. Наконец, я уселся в отведенном мне укромном уголке. Узорчатые витражи, в которых я тотчас определил дешевую подделку, пропускали в комнату лучи дневного света, падавшие на конторку, где лежали буквально только что измаранные чернилами листы бумаги. Разумеется, я не упустил случая проявить напрашивающуюся нескромность. Могу в результате сообщить вам, что г‑н Жид имеет склонность немилосердно расправляться с первыми пометами своего плодовитого таланта и, должно быть, отдает наборщикам в лучшем случае их четвертое поколение.

Няня поднялась, чтобы препроводить меня обратно на первый этаж. Когда я входил в салон, на улице пару раз тявкнула какая‑то неугомонная шавка. О, неужели чему‑то суждено нарушить всю изысканность момента? И где, в конце концов, г‑н Жид? Он явно не торопился – замечу, у меня оказалось предостаточно времени, чтобы осмотреться. Просторная комната, обстановка современная, но подобрана скорее неудачно; на голых стенах ни одной картины (легкая небрежности или, наоборот, легко угадываемый замысел) и протестантская дотошность во всем, что казалось чистоты и порядка.

В какое‑то мгновение у меня по спине даже пробежал неприятный холодок: как бы не запачкать ковры моими уличными башмаками! Я мог бы продолжать исследование комнаты и дальше, и может быть, даже поддался бы утонченному искушению опустить в карман безделушку‑другую на память о встрече, кабы не преследовавшее меня ощущение, что г‑н Жид следил за каждым моим движением через потайное отверстие в обоях. Если мои подозрения заходят здесь слишком далеко, прошу г‑на Жида немедленно принять от меня публичные извинения в попытке бросить тень на его честное имя.

Наконец этот матерый человечище изволил появиться. (Во всех последующих событиях меня до сих пор удивляет лишь одно: он не предложил мне абсолютно ничего, лишь подтолкнул поближе неказистый стульчик, тогда как в четыре часа пополудни чашка чаю, если не в даваться в лишние расходы, а то и рюмочка какой‑нибудь настойки на восточных травах пришлись бы как нельзя кстати – по крайней мере, в нашем европейском обществе, чтобы достичь состояния, необходимого для придания беседе временами просто‑таки сногсшибательного характера.)

«Господин Жид, – начал я, – позволив себе нарушить ваш покой и прийти сюда, я должен, тем не менее, с порога заявить вам, что литературе я предпочел бы очень многое, например, боксерские поединки».

«Меж тем, литература – единственное, что могло бы нас объединить», – довольно сухо процедил мой собеседник.

О величайший из смертных, подумал я.

Соответственно, о литературе мы и заговорили, и когда после паузы он с неизбежностью задал, наверное, самый приятный для него вопрос: «А что вы читали из моих книг?», то я, стараясь по возможности не моргать и глядеть с как можно большей преданностью, ответил: «Мне страшно вас читать». Надо думать, г‑н Жид уж точно должен был в тот момент сморгнуть непрошеную слезу.

Понемногу мне удавалось‑таки вставить в разговор некоторые из тех эффектных фраз, которые я зубрил по дороге – надеюсь, великий романист будет благодарен мне за возможность оживить ими некоторые из его будущих книг. Сначала я произнес с самым невинным видом: «Библия – несомненный чемпион в области книжных продаж». Мгновением позже, когда он снизошел до того, что даже поинтересовался судьбой моих родителей, я обронил, премило закатив глаза: «Мы с моей матерью не созданы для того, чтобы понять друг друга».

Поскольку разговор вновь вернулся к литературе, я воспользовался этим и наговорил гадостей о примерно паре сотен современных авторов, в особенности о писателях‑евреях и Шарле‑Анри Гирше среди прочих, после чего добавил: «Гейне для них, наверное, должен выглядеть мессией». Время от времени я бросал украдкой лукавые взгляды на хозяина дома, который хоть и вознаграждал весь этот бред парой сдавленных смешков, но при этом, должен вам признаться, до моего уровня совершенно не дотягивал и скорее переваривал услышанное: к подобной беседе он явно оказался не готов.

В какой‑то момент, посередине увлекательной философской дискуссии, я вымолвил, стараясь походить на Будду, впервые разомкнувшего уста за последние десять тысяч лет: «Вечность – вот, что по‑настоящему смешно». Затем, собираясь наконец откланяться, я взмолился усталым, словно подточенным годами голосом: «Господин Жид, а как у нас со временем?». Узнав, что уже без четверти шесть, я поднялся, почтительно пожал руку великого художника и отбыл, унося в голове образ этого одного из самых ярких наших современников, который я хотел бы набросать здесь в самых общих чертах, если мои глубокоуважаемые читатели соблаговолят уделить мне еще хотя бы минуту их драгоценного внимания.

Г‑н Жид не напоминает ни избалованное дитя, ни ископаемого мастодонта, ни даже всех нас, простых смертных: он выглядит, как подобает настоящему художнику; свой достаточно нелицеприятный отчет я мог бы разбавить лишь одним комплиментом в его адрес: своей так лелеемой им обособленностью он, без сомнения, обязан тому факту, что его легко принять за дешевого кривляку. В осанке Жида, между тем, нет ничего примечательного, руки и него, как у бездельника – белые и мягкие, даю вам слово! В общем, выглядит он скорее невзрачно. – Весу в нем должно быть около пятидесяти пяти кило, росту где‑то метр шестьдесят пять. – Его походка выдает прозаика, который не в состоянии написать и самое убогое четверостишие. Ко всему прочему, лицо у него какое‑то болезненное и в районе висков с него постоянно сыплются частички кожи, небольшие, но все же крупнее перхоти; в народе этот недостаток обыкновенно именуют грубоватым словом «облезлость».

Однако же, во внешности нашего художника нет и следа тех благородных лишений, что отмечают гения, прожигающего собственную жизнь и чужое состояние. Нет, нет и еще раз нет: напротив, сразу видно, что наш художник тщательно ухаживает за собой, ему не чужды требования современной гигиены и он бесконечно далек от какого‑нибудь Верлена, который даже сифилис нес по жизни как печать поэтической скорби; могу заявить, если только герой этих строк не опровергнет мои предположения, что он наверняка не посещает ни девиц, ни иные злачные места: что ж, сии похвальные черты лишь подтверждают нашу неоднократно высказанную уверенность в том, что человек он на редкость осмотрительный.

С тех пор я лишь однажды видел г‑на Жида на улице: он, как ни странно, выходил из подъезда моего дома; ему нужно было сделать всего лишь несколько шагов, чтобы повернуть за угол и окончательно исчезнуть из виду, но он остановился – и где, спросите вы: перед витриной букиниста, несмотря на то, что рядом располагались куда более привлекательные магазин зубоврачебных инструментов и кондитерская.

Он написал мне как‑то раз[29], однако личных встреч у нас больше не было.

Я с удовольствием дополнил бы рассказ об этом выдающемся авторе своими соображениями по поводу его книг, однако, повторюсь, литературе я предпочитаю слишком многое.

 

 

ФРАНЦ КАФКА

(1883‑1924)

 

По страницам жизни нашего ничем не примечательного современника, по следам запоздалого прохожего, чья косая тень ложится параллельно струям беспощадного дождя, по свету дня, бессильного расцветить несколько картинок из портновского альбома, Кафка заставляет пронестись целый шквал вопросов на все времена: куда мы идем, что нами правит, каков закон нашего бытия? Человек бьется в самом центре вселенской игры тех сил, смысл которых он обыкновенно отказывается понимать, и похоже, что именно категорический отказ разбираться в подобных хитросплетениях позволяет ему хоть как‑то адаптироваться к жизни в обществе: трудно представить себе, чтобы ремесло сапожника или торговца очками могло сочетаться с размышлениями о высших целях человеческого бытия. Мысль самого Кафки впитала всю притягательность, все колдовское очарование его родной Праги: аккуратно отбивая минуты дня сегодняшнего, вместе с часами старой синагоги она поворачивает время вспять, а в полдень сзывает не берег Влтавы несметные полчища чаек: с наступлением темноты она одна способна видеть пламя в навсегда, казалось бы, потухших тиглях улицы Алхимиков, настоящего заповедника духов. Эта мысль, отмеченная глубинным пессимизмом, перекликается с рассуждениями французских моралистов, и прежде всего здесь вспоминается последний и, наверное, один из величайших среди них, Альфонс Рабб, считавший, что «Бог подчинил наш мир действию законов, большей частью незначительных и существующих лишь ради некоей высокой цели, нам самим неведомой – однако иногда он силой движущего нас морального инстинкта подсказывает, что есть где‑то невидимый мир торжественного воздаяния, в котором все будет раскрыто и объяснено». Но герои Кафки напрасно стучатся в дверь этого мира: один, до последней минуты не осознавая, в чем его обвиняют, будет казнен без всякого суда; второй, призванный в замок, лишь потратит время на бесплодные попытки наконец в него проникнуть. Во всем своем величии здесь встает проблема недоступной нашему уразумению естественной необходимости, по определению противостоящей необходимости людской или логической и делающей несбыточным всякое стремление к свободе.

Временное разрешение этого противостояния Кафка находит во власти сна. Населяющие сновидение вымышленные предметы и лица перестают восприниматься спящим как чужие, их присутствие всегда оказывается оправданным, а жаркое пламя Я, что освещает их мельчайшие детали, покидает вытянувшееся во сне тело человека и проникает в самую глубинную их суть.

Человеческое « я » сливается с тем, что в состоянии бодрствования было от него отделено. Никому так, как Кафке, не удавалось разбередить остротой своих собственных чувств вещи бездушные, безжизненные, никто не смог лучше него воспринять послание «Золотых стихов» Жерара де Нерваля. Служащий в австрийском ведомстве водного хозяйства, он тешит себя мыслью, что в его власти пускать водные потоки и управлять их движением через принадлежащие министерству леса; погружаясь в глубины собственного духа, он сумел сплести вибрирующую от малейшего дуновения реальности волшебную сеть, стирающую границы королевств, родовых отличий и человеческих рас.

Нет других книг, которые осмелились бы столь яростно восставать против порабощения человеческой личности неким внешним ей руководящим началом: «На огне творчества Кафки кипит сам человек, – писал один критик. – Он медленно варится в этом котле мрака и ужаса, но юмор рано или поздно вырвется наружу, рисуя в воздухе голубоватые буквы каббалистических формул».

ПРЕВРАЩЕНИЕ

 

Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое. Лежа на панцирно‑твердой спине, он видел, стоило ему приподнять голову, свой коричневый, выпуклый, разделенный дугообразными чешуйками живот, на верхушке которого еле держалось готовое вот‑вот окончательно сползти одеяло. Его многочисленные, убого тонкие по сравнению с остальным телом ножки беспомощно копошились у него перед глазами.

«Что со мной случилось?» – подумал он. Это не было сном. Его комната, настоящая, разве что слишком маленькая, но обычная комната, мирно покоилась в своих четырех хорошо знакомых стенах. Над столом, где были разложены распакованные образцы сукон – Замза был коммивояжером, – висел портрет, который он недавно вырезал из иллюстрированного журнала и вставил в красивую золоченую рамку. На портрете была изображена дама в меховой шляпе и боа, она сидела очень прямо и протягивала зрителю тяжелую меховую муфту, в которой целиком исчезала ее рука.

Затем взгляд Грегора устремился в окно, и пасмурная погода – слышно было, как по жести подоконника стучат капли дождя, – привела его и вовсе в грустное настроение. «Хорошо бы еще немного поспать и забыть всю эту чепуху», – подумал он, но это было совершенно неосуществимо, он привык спать на правом боку, а в теперешнем своем состоянии он никак не мог принять это положение. С какой бы силой ни поворачивался он на правый бок, он неизменно сваливался опять на спину. Закрыв глаза, чтобы не видеть своих барахтающихся ног, он проделал это добрую сотню раз и отказался от своих попыток только тогда, когда почувствовал какую‑то неведомую дотоле, тупую и слабую боль в боку.

«Ах ты, господи, – подумал он, – какую я выбрал хлопотную профессию! Изо дня в день в разъездах. Деловых волнений куда больше, чем на месте, в торговом доме, а кроме того, изволь терпеть тяготы дороги, думай о расписании поездов, мирись с плохим, нерегулярным питанием, завязывай со все новыми и новыми людьми недолгие, никогда не бывающие сердечными отношения. Черт бы побрал все это!» Он почувствовал вверху живота легкий зуд; медленно подвинулся на спине к прутьям кровати, чтобы удобнее было поднять голову; нашел зудевшее место, сплошь покрытое, как оказалось, белыми непонятными точечками; хотел было ощупать это место одной из ножек, но сразу отдернул ее, ибо даже простое прикосновение вызвало у него, Грегора, озноб.

Он соскользнул в прежнее свое положение. «От этого раннего вставания, – подумал он, – можно совсем обезуметь. Человек должен высыпаться. Другие коммивояжеры живут, как одалиски. Когда я, например, среди дня возвращаюсь в гостиницу, чтобы переписать полученные заказы, эти господа только завтракают. А осмелься я вести себя так, мой хозяин выгнал бы меня сразу. Кто знает, впрочем, может быть, это было бы даже очень хорошо для меня. Если бы я не сдерживался ради родителей, я бы давно заявил об уходе, я бы подошел к своему хозяину и выложил ему все, что о нем думаю. Он бы так и свалился с конторки! Странная у него манера – садиться на конторку и с ее высоты разговаривать со служащим, который вдобавок вынужден подойти вплотную к конторке из‑за того, что хозяин туг на ухо. Однако надежда еще не совсем потеряна; как только я накоплю денег, чтобы выплатить долг моих родителей – на это уйдет еще лет пять‑шесть, – я так и поступлю. Тут‑то мы и распрощаемся раз и навсегда. А пока что надо подниматься, мой поезд отходит в пять» [...]

[...] Он хотел сначала спокойно и без помех встать, одеться и прежде всего позавтракать, а уж потом поразмыслить о дальнейшем, ибо – это ему стало ясно – в постели он ни до чего путного не додумался бы. Он вспомнил, что уже не раз, лежа в постели, ощущал какую‑то легкую, вызванную, возможно, неудобной позой боль, которая, стоило встать, оказывалась чистейшей игрой воображения, и ему было любопытно, как рассеется его сегодняшний морок. Что изменение голоса всего‑навсего предвестие профессиональной болезни коммивояжеров – жестокой простуды, – в этом он нисколько не сомневался.

Сбросить одеяло оказалось просто; достаточно было немного надуть живот, и оно упало само. Но дальше дело шло хуже, главным образом, потом, что он был так широк. Ему нужны были руки, чтобы подняться; а вместо этого у него было множество ножек, которые не переставали беспорядочно двигаться и с которыми он к тому же никак не мог совладать. Если он хотел какую‑то ножку согнуть, она первым делом вытягивалась; а если ему наконец удавалось выполнить этой ногой то, что он задумал, то другие тем временем, словно вырвавшись на волю, приходили в самое мучительное волнение. «Только не задерживаться понапрасну в постели», – сказал себе Грегор.

Сперва он хотел выбраться из постели нижней частью своего туловища, но эта нижняя часть, которой он, кстати, еще не видел, да и не мог представить себе, оказалось малоподвижной; дело шло медленно; а когда Грегор наконец в бешенстве рванулся напропалую вперед, он, взяв неверное направление, сильно ударился о прутья кровати, и обжигающая боль убедила его, что нижняя часть туловища у него сейчас, вероятно, самая чувствительная.

Поэтому он попытался выбраться сначала верхней частью туловища и стал осторожно поворачивать голову к краю кровати. Это ему легко удалось, и, несмотря на свою ширину и тяжесть, туловище его в конце концов медленно последовало за головой. Но когда голова, перевалившись наконец за край кровати, повисла, ему стало страшно продвигаться и дальше подобным образом. Ведь если бы он в конце концов упал, то разве что чудом не повредил бы себе голову. А терять сознание именно сейчас он ни в коем случае не должен был; лучше уж было остаться в постели.

Но когда, переведя дух после стольких усилий, он принял прежнее положение, когда он увидел, что его ножки копошатся, пожалуй, еще неистовей, и не сумел внести в этот произвол покой и порядок, он снова сказал себе, что в кровати нельзя оставаться и что самое разумное – это рискнуть всем ради малейшей надежды освободить себя от кровати. Одновременно, однако, он не забывал нет‑нет да напомнить себе, что от спокойного размышления толку гораздо больше, чем от порывов отчаяния. В такие мгновения он как можно пристальнее глядел в окно, но, к сожалению, в зрелище утреннего тумана, скрывшего даже противоположную сторону узкой улицы, нельзя было почерпнуть бодрости и уверенности. «Уже семь часов, – сказал он себе, когда снова послышался бой будильника, – уже семь часом, а все еще такой туман». И несколько мгновений он полежал спокойно, слабо дыша, как будто ждал от полной тишины возвращения действительных и естественных обстоятельств.

Но потом он сказал себе: «Прежде чем пробьет четверть восьмого, я должен во что бы то ни стало окончательно покинуть кровать. Впрочем, к тому времени из конторы уже придут справиться обо мне, ведь контора открывается раньше семи». И он принялся выталкиваться из кровати, раскачивая туловище по всей его длине равномерно. Если бы он упал так с кровати, то, видимо, не повредил бы голову, резко приподняв ее во время падения. Спина же казалась достаточно твердой; при падении на ковер с ней, наверное, ничего не случилось бы. Больше всего беспокоила его мысль о том, что тело его упадет с грохотом и это вызовет за всеми дверями если не ужас, то уж, во всяком случае тревогу. И все же на это нужно было решиться.

Когда Грегор уже наполовину повис над краем кровати – новый способ походил скорей на игру, чем на утомительную работу, нужно было только рывками раскачиваться, – он подумал, как было бы все просто, если бы ему помогли. Двух сильных людей – он подумал об отце и о прислуге – было бы совершенно достаточно; им пришлось бы только, засунув руки под выпуклую его спину, снять его с кровати, а затем, нагнувшись со своей ношей, подождать, пока он осторожно перевернется на полу, где его ножки получили бы, надо полагать, какой‑то смысл. Но даже если бы двери не были заперты, неужели он действительно позвал бы кого‑нибудь на помощь? Несмотря на свою беду, он не удержался от улыбки при этой мысли.

Он уже с трудом сохранял равновесие при сильных рывках и уже вот‑вот должен был окончательно решиться, когда с парадного донесся звонок. «Это кто‑то из фирмы», – сказал он себе и почти застыл, но зато его ножки заходили еще стремительней. Несколько мгновений все было тихо. «Они не отворяют», – сказал себе Грегор, отдаваясь какой‑то безумной надежде. Но потом, конечно, прислуга, как всегда, твердо прошагала к парадному и открыла. Грегору достаточно было услыхать только первое приветственное слово гостя, чтобы тотчас узнать, кто он: это был сам управляющий. И почему Грегору суждено было служить в фирме, где малейший промах вызывал сразу самые тяжкие подозрения? Разве ее служащие были все как один прохвосты, разве среди них не было надежного и преданного человека, который, хоть он и не отдал делу несколько утренних часов, совсем обезумел от угрызений совести и просто не в состоянии покинуть постель? Неужели недостаточно было послать справиться ученика – если такие расспросы вообще нужны, – неужели непременно должен был прийти сам управляющий и тем самым показать всей ни в чем не повинной семье, что расследование этого подозрительного дела по силам только ему? И больше от волнения, в которое привели его эти мысли, чем по‑настоящему решившись, Грегор изо всех сил рванулся с кровати. Удар был громкий, но не то чтобы оглушительный. Падение несколько смягчил ковер, да и спина оказалась эластичнее, чем предполагал Грегор, поэтому звук получился глухой, не такой уж разительный. Вот только голову он держал недостаточно осторожно и ударил ее; он потерся ею о ковер, досадуя на боль. [...]

[...] Чтобы перед приближавшимся решающим разговором придать своей речи как можно большую ясность, он немного откашлялся, стараясь, однако, сделать это поглуше, потому что, возможно, и эти звуки больше не походили на человеческий кашель, а судить об этом он уже не решался. В соседней комнате стало между тем совсем тихо. Может быть, родители сидели с управляющим за столом и шушукались, а может быть, все они приникли к двери, прислушиваясь.

Грегор медленно придвинулся со стулом к двери, отпустил его, навалился на дверь, припал к ней стоймя – на подушечках его лапок было какое‑то клейкое вещество – и немного передохнул, натрудившись. А затем принялся поворачивать ртом ключ в замке. Увы, у него, кажется, не было настоящих зубов – чем же схватить теперь ключ? – но зато челюсти оказались очень сильными; с их помощью он и в самом деле задвигал ключом, не обращая внимания на то, что, несомненно, причинил себе вред, ибо какая‑то бурая жидкость выступила у него изо рта, потекла по ключу и закапала на пол.

– Послушайте‑ка, – сказал управляющий в соседней комнате, – он поворачивает ключ.

Это очень ободрило Грегора; но лучше бы все они, и отец, и мать, кричали ему, лучше бы они все кричали ему: «Сильней, Грегор! Ну‑ка, поднатужься, ну‑ка, нажми на замок!» И вообразив, что все напряженно следят за его усилиями, он самозабвенно, изо всех сил вцепился в ключ. По мере того, как ключ поворачивался, Грегор переваливался около замка с ножки на ножку; держась теперь стоймя только с помощью рта, он по мере надобности то повисал на ключе, то наваливался на него всей тяжестью своего тела. Звонкий щелчок поддавшегося наконец замка как бы разбудил Грегора. Переведя дух, он сказал себе: «Значит, я все‑таки обошелся без слесаря», – и положил голову на дверную ручку, чтобы отворить дверь.

Поскольку отворил он ее таким способом, его самого еще не было видно, когда дверь уже довольно широко отворилась. Сначала он должен был медленной обойти одну створку, а обойти ее нужно было с большой осторожностью, чтобы не шлепнуться на спину у самого входа в комнату. Он был еще занят этим трудным передвижением и, торопясь, ни на что больше не обращал внимания, как вдруг услышал громкое «О!» управляющего – оно прозвучало, как свист ветра, – и увидел затем его самого: находясь ближе всех к двери, тот прижал ладонь к открытому рту и медленно пятился, словно его гнала какая‑то невидимая, неодолимая сила. Мать – несмотря на присутствие управляющего, она стояла здесь с распущенными еще с ночи взъерошенными волосами – сначала, стиснув руки, взглянула на отца, а потом сделала два шага к Грегору и рухнула, разметав вокруг себя юбки, опустив к груди лицо, так что его совсем не стало видно. Отец угрожающе сжал кулак, словно желая вытолкнуть Грегора в его комнату, потом нерешительно оглядел гостиную, закрыл руками глаза и заплакал, и могучая его грудь сотрясалась.

Грегор и вовсе не вошел в гостиную, а прислонился изнутри к закрепленной створке, отчего видны были только половина его туловища и выглядывавшая наружу голова, склоненная набок. Тем временем сделалось гораздо светлее; на противоположной стороне улицы четко вырисовывался кусок бесконечного серо‑черного здания – это была больница – с равномерно и четко разрезавшими фасад окнами; дождь еще шел, но только большими, в отдельности различимыми и как бы отдельно же падавшими на землю каплями. Посуда для завтрака стояла на столе в огромном количестве, ибо для отца завтрак был важнейшей трапезой дня, тянувшейся у него, за чтением газет, часами. Как раз на противоположной стене висела фотография Грегора времен его военной службы; на ней был изображен лейтенант, который, положив руку на эфес шпаги и беззаботно улыбаясь, внушал уважение своей выправкой и своим мундиром. Дверь в переднюю была отворена, и, так как входная дверь тоже была открыта, виднелась лестничная площадка и начало уходившей вниз лестницы [...]

(Пер. С. Апта)

 

ГИБРИД

 

У меня есть необыкновенный зверек – полукошечка, полуягненок. Он достался мне после отца в числе прочего наследства. Но окончательно развился уже у меня, раньше он был больше ягненком, чем кошечкой. Теперь у него от того и от другого почти поровну. От кошки – морда и когти, от ягненка – размер и строение тела; от обоих глаза, они сверкают диким блеском, а также шерстка, – она у него мягкая и совсем гладкая; движения – он и скачет и крадется. Когда светит солнце, он свернется клубком на подоконнике и мурлычет, а на лужке носится как бешеный, так что его и не поймаешь. От кошки он убегает, на ягненка кидается. В лунные ночи кровельный желоб – излюбленное место его прогулок. Мяукать он не умеет, к мышам у него отвращение. Он может часами подстерегать добычу у курятника, но на убийство не соблазнился ни разу.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-11; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 135 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Победа - это еще не все, все - это постоянное желание побеждать. © Винс Ломбарди
==> читать все изречения...

2268 - | 2092 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.009 с.