Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Новые африканские впечатления 4 страница




Спиритический сеанс вот‑вот должен был начаться. Словно тычинки, собравшиеся окружили заменившую пестик очаровательную г‑жу Лягун, которая по необъяснимому капризу природы служила выходным отверстием для откровений с того света.

Несмотря на то, что в жилище Лягунов было совершенно не на чем сидеть, участникам сего памятного сеанса удалось мирно разместиться вокруг стола, уперевшись руками в ковер, чудовищно изогнув туловище и решительно выпятив задницы вверх.

Слово взял Роберт Датский. Так как после нашумевшей попытки самоубийства при помощи стрихнина его голова от испытанного возбуждения развернулась строго назад, то обыкновенно от вставал к аудитории спиной:

«В ноябре 1918 года мы решили оставить Швейцарию и вернуться наконец в Европу. Я, г‑жа Датская и мой сын Фемистокл отплыли на борту приспособленного для этой цели старого умывальника. Война была уже окончена, и мне не терпелось послужить благородному делу спасения отечества. Впрочем, это детали. Суть же состоит в том, что, неподалеку от дома № 24 по улице Жакоб, в Париже, наше судно пошло ко дну из‑за неосторожности местных промысловиков, глушивших рыбу динамитом. Прижимая Фемистокла к груди, я ухватился за судовой сейф, который, будучи опустошен командой, подпрыгивал на волнах, точно тыква. Целыми и невредимыми мы добрались до ближайшего борделя. С той самой ночи у меня не было никаких известий о судьбе жены, вплоть до вчерашнего дня – который, да будет вам известно, пришелся на 11 сентября, – когда какой‑то уличный аккордеонист из Тель‑Авива любезно сообщил мне телеграммой, что г‑жа Датская не мертвее нас всех вместе взятых и находится на лечении в морозильнике одной из крупнейших лондонских боен, где светила тамошней медицины трудятся, не покладая рук, над сведением ее татуировок».

«Господа, – продолжил прихлебатель, привычно заломив руки и неожиданно посерьезнев, – перехожу к тому, что собрало нас всех в этот вечер. В присутствии этой сволочи г‑на Пара, британского консула, я хотел бы услышать из уст паршивой г‑жи Джулии Лягун, ниспосланной нам милостию отошедших в мир иной – может ли дражайший Фемистокл, плоть от крайней плоти двадцать третьего любовника моей обожаемой супруги, по‑прежнему взывать к нежному имени матери?»

Когда г‑н Датский закончил, Джулия Лягун, собравшись с силами, разомкнула свой натруженный пупок и сладеньким голосом проговорила:

«О, дух! Правда ли, что Датская супруга содержится сейчас в Лондоне, в мясном морозильнике, и ей сводят там все татуировки? Отвечай немедля, заклинаю тебя!»

Не успело восторженное молчание собравшихся поглотить последние отголоски пуповинного увещевания, как гладь брюшка г‑жи Лягун исказили чудовищные спазмы и до слуха собравшихся донесся чей‑то голос:

«Не до того. Тут с мальчуганом бы разобраться. Зайдите попозже...»

 

 

ЖАК ВАШЕ

(1896‑1919)

 

Сжимая в пальцах цветок стрелиции, сам дух юмора, осторожно проходит сквозь годы последней войны – расправив плечи и не отводя глаз. Разумеется, ни на мгновение не помышляя о бегстве, он носит в окопах превосходно скроенную форму, более того – форму своего рода синтетическую, сшитую из двух половин: слева мундир «союзников», а справа – «врагов»; искусственность подобного объединения усиливается обилием накладных карманов, белоснежных портупей, войсковых шевронов и шейных платков всех цветов радуги. Рыжие волосы, глаза точно потухшие угольки и ледяная бабочка монокля довершают искомую картину бесконечного разлада и внутреннего одиночества. Его нежелание участвовать в этой жизни не знает границ и бежит определений, скрываясь чаще всего под обличьем полного согласия, но доведенного до абсолютной крайности: согласия, сопровождаемого «внешними атрибутами уважения», и даже в каком‑то смысле безоговорочного принятия всего того, что человеческому разуму, наоборот, кажется немыслимым. Холодное равнодушие: от Жака Ваше вы не услышите ни крика, ни робкого вздоха, и если «обязанности» настоящего мужчины, образцом которых сутолока того времени сделала «долг перед родиной», взывают обыкновенно к уклонизму, то в глазах Ваше даже такой отказ выглядел слишком большой честью. Силы и желание сопротивляться приходят, только если воспринимать происходящее чуть более лично. Широко распространенному во время войны дезертирству «вовне», неисправимо отдававшему чем‑то «долдонским» и шутовским, Ваше противопоставляет иную форму неподчинения, которую можно было бы определить, как бегство внутрь самого себя. Это даже не пораженчество Рембо 1870‑1871 гг. – это осознанный выбор тотального безразличия, стремления не служить ни одной из сторон или, точнее, старательно разрушать сам смысл служения. Позиция индивидуалиста, если угодно; нам она представляется естественным и самым зрелым на сей день плодом той двойственности восприятия, согласно которой на войне смерть воспринимается куда легче, нежели в мирное время, а существование отдельного индивида приобретает наибольший смысл в момент максимальной опасности для всего рода людского. Мы имеем дело с возвращением к самим истокам человеческого бытия, которое обыкновенно разрешается спонтанной «героической» реакцией (раскаленное добела Сверх‑Я добивается у Я отречения, согласия на утрату) или, в исключительных случаях, обострением эгоистических наклонностей, которые, в отсутствие необходимого для трансформации эротического фермента, неспособны более переплавляться в эмоциональные порывы на благо общества (и тогда верх берет Оно, как в случае с Юбю или бравым солдатом Швейком). Сверх‑Я, этому средоточию высшего притворства, тонкому кружеву симулянтов, Ваше отводит лишь роль украшения, временного наряда, а чрезвычайная ясность ума, в свою очередь, придает его отношениям с Я причудливый, а иногда и зловещий, донельзя тревожный оттенок. Именно в этих отношениях и следует искать неиссякаемый источник черного юмора – Йумора, согласно вдохновенной и чуждой всяким правилам грамматике Ваше, – ставшего благодаря ему одновременно и инициацией, и догмой. Я немедленно попадает в переплет тяжких испытаний: «С отступлением я разминулся, – писал Ваше, – пусть ненамного, но все же... Решительно не согласен умирать в военное время». Он покончит с собой вскоре после перемирия.

«Заканчивая настоящее исследование, – пишет Марк‑Адольф Геган в январском номере "Линии сердца" за 1927 г., – я получил из заслуживающего доверия источника ужасающую новость. За несколько часов до трагедии Жак Ваше якобы произнес: "Я умру, когда захочу этого сам... Но тогда я буду не один. Это так скучно, умирать в одиночку... Лучше всего, с кем‑то из близких друзей". Приходится признать, добавляет Геган, – что слова эти ставят под сомнение гипотезу роковой случайности, особенно если вспомнить, что умер Жак Ваше не один. От того же яда и в тот же вечер скончался и один из его лучших друзей. Когда их нашли, казалось, они просто спали, вытянувшись один подле другого, и лишь потом стало ясно, что они уже мертвы. Но предположить, что эта двойная смерть была следствием злого умысла, значит переложить чудовищную ответственность памяти на плечи грядущих поколений».

Изобличение этой «чудовищной ответственности» было, пожалуй, высшим устремлением Жака Ваше.

ПИСЬМА С ВОЙНЫ

 

X., 11 окт, 1916

 

Дорогой Друг,

Пишу вам с больничной койки, на которую меня средь бела дня уложили надоедливая горячка и не в меру разыгравшееся воображение.

Получил вчера ваше письмо. Знайте, Высшая Правда такова, что я ни на мгновение не забываю о нашей дружбе, которая, надеюсь, продлится столь же долго, сколь редки нынче древние первосвященники и действительно талантливые фигляры – хоть вы и понимаете суть Йумора лишь приблизительно.

Сам я нынче обретаюсь переводчиком у англичан – и вооружившись полным безразличием с редкими вкраплениями безобидного дуракаваляния, каковою смесью я привык разбавлять все, что касается вещей серьезных, прогуливаю мой хрустальный монокль и мои же наброски теории раздражающей живописи по здешним холмам и руинам. – Как вам известно, я по очереди был талантливым писателем, увенчанным лаврами успеха, популярным автором порнографических картинок и скандально известным художником‑кубистом. – Но я давно не выхожу в свет и предоставляю другим возможность объяснять и толковать мою многогранную личность по приведенным выше образцам. – Результат мне абсолютно неинтересен.

В конце месяца меня ждет увольнительная, и на какое‑то время я, наверное, заеду в Париж. – Надо повидаться с одним моим самым лучшим другом, он что‑то совершенно пропал из виду.

...Помимо этого – а этого, как видите, не так уж много – Пустота. Британская армия, конечно, предпочтительнее французской, но и в ней с Йумором дела обстоят туго. Уже несколько раз я шепнул приставленному ко мне полковнику‑солдафону, что загоню ему как‑нибудь пару деревянных колышков в ухи. Вряд ли я был правильно понят; впрочем, он даже не говорит по‑французски.

Моя теперешняя мечта: нарядиться в красную рубашку, повязать красный платок на шею, натянуть ботфорты по колено – и завербоваться в тайное китайское общество, вот уже несколько веков безо всякой цели существующее в Австралии.

Имеют ли ваши ясновидцы право на переписку? Я с удовольствием обменялся бы парою посланий с человеком, одержимым манией преследования, или еще каким‑нибудь «кататоником».

 

X., 29.4.1917

 

Дорогой друг,

...Пишу вам из места, когда‑то бывшего деревней, сидя в невообразимо тесном загоне для скота, где вместо стен висят походные одеяла. – Я тут с английским солдатами. – На этом участке они изрядно продвинулись в расположение противника. – Здесь очень шумно. – Все.

...И вы просите меня дать определение йумора – вот так, с ходу! –

Фраза «символы по природе своей символичны» довольно долго казалась мне достойной этого звания, поскольку в ней скрыта масса всего подвижного и живого; ну, например: всем известно, как невыносимо сосуществование с обычным будильником – это самое настоящее чудовище, и меня всегда пугало, сколько всяких вещей охватывает его бесхитростный взгляд, так чего уж говорить о моих собственных попытках проникнуть рано утром в комнату – но отчего же он тогда просто пыжится от йумора, а, почему? – А просто потому: это так, и не может быть иначе. – Йумор, вы увидите сами, не знает границ, он вездесущ. – Однако все это никоим образом не претендует на законченное определение, йумор вообще слишком сильно зависит от ощущений, чтобы его можно было легко выразить. – Мне кажется, он сам и есть особое ощущение, я бы даже сказал – чувство – театральной и безрадостной бесполезности всего на свете. Ах, кабы знать.

Вот почему ликование других так ненавистно (прежде всего, много шума) – поскольку – вы согласны? – мы‑то с вами гении – ведь мы знаем, что такое йумор. А потому – и вы хоть на минуту сомневались? – нам все дозволено. Впрочим[33], все это так утомительно.

В конце письма прилагаю забавного человечка – это можно было бы счесть наваждением или – пожалей, так даже лучше – смертельным поединком суммы и остатка – да, именно так.

Он очень долго преследовал меня, и ни на мгновенье не сводил с меня глаз во всех тех безымянных захолустьях, куда меня заносило. – По‑моему, он попросту меня разыгрывает. – Но я к нему все‑таки очень привязан.

 

18.8.1917

 

Дорогой Друг,

... Кстати – искусства, судя по всему, больше нет. – Тогда стоит ли о нем кричать на всех углах – меж тем, люди искусства до сих пор не перевелись – так уж заведено и все. Well – а что тут сделать?

Итак, нам не по душе ни само искусство, ни пекущие его художники (долой Аполлинера): Тограс был тысячу раз прав, когда призывал покончить с поэтами! Так или иначе, выжимай мы из себя желчь и кислоту или же прогорклый от старости лиризм прошлого, неплохо бы управляться побыстрее, в темпе марша – в нынешний век локомотивов скорости совсем иные.

Что ж, такова современность – сколько ни пытайся с ней покончить, а поутру получишь новую. – Малларме для нас не существует, нет‑нет, никакой особой ненависти, просто он давно мертв. – Мы позабыли Аполлинера, он уж как‑то чересчур прилежно занимается искусством – ветхий плащ романтика пытается заштопать телеграфной лентой новых дней, но ни черта не смыслит в динамо‑машинах. Пора бы звездам отцепиться от небес! – ах, как это скучно – и этакая серьезность в речах! – Забавно, когда человек еще во что‑то верит. Ничего не попишешь, кривляние у них в крови...

Итак, я вижу только два способа с этим всем покончить. – Или создать наше собственное восприятие путем дымящегося и сверкающего столкновения всех диковинных и незатертых слов – только не переборщите с этим, я вас знаю, – либо напитать все эти квадратики и уголки чистейшим неподдельным чувством – нынешнего дня, разумеется. – Вынужденная Честность – поелику нам она против шерсти – вместе со всем миром отправляется в тартарары.

...Йумор не должен быть созидательным – да только как того добиться? Песчинка йумора есть, по‑моему, в Лафкадио, он и книжки не держал в руках, а творил только свои чудные опыты на окружающих, взять вот его Убийство – но без всей этой поэтической дьявольщины – о, тухлый старина Бодлер! Ему так не хватало нашей холодности – и еще, пожалуй, лязга нынешних машин – блеск колес с вонючим маслом – вжик, вжик, вжик. Свисток к отправлению! Реверди – как по‑хэтт (с таким, знаете, благоговейным придыханием посередине) – забавно, но от прозы явно тянет в сон; Макс Жакоб, мой старый друг‑шутник – паяцы!паяцы!последнее представление! – взгляните, какой восхитительный петрушка – крашеное дерево, каково?! – Пара угольков потухших глаз и колбасный кружок монокля – плюс ненасытная печатная машинка – все же как‑то лучше...

 

14.11.1918

 

Мой драгоценный друг,

Ваше письмо застало меня в совершенно подавленном настроении! – В голове ни одной мысли, я абсолютно пол внутри – наверное, сейчас я годен лишь на роль бездумного самописца, регистратора лавины окружающих меня вещей, причем всех разом – какая плотность, давление? вот, наверное, вопросы, которые я еще могу задавать... из нынешней войны я выберусь слегка избалованным, а может быть, и основательно испорченным, наподобие блаженных деревенских дураков (впрочем, я лишь того желаю)... или... или, знаете – в какой фильме я бы хотел сыграть! Взбесившиеся автомобили, подвесные мостики, уходящие из‑под ног, затем руки – крупным планом, – тянущиеся через весь экран за каким‑нибудь тайным письмом!.. бесценная бессмыслица!.. – вся лента из драматических объяснений, вечерние туалеты под сенью пальмы, в которой прячется шпион. Ну да, и Чарли, разумеется, с его застывшей на губах улыбкой и мило поблескивающими зрачками. А Полицейский, которого забыли в чемодане!

Литая трубка телефона, рубашка без пиджака – и все друг друга ненавидят, потом эти странные судорожные движения – шестнадцатилетний Уильям Р. Дж. Эдди, пачки денег к ногам ливрейных негров, о, как прекрасны эти светло‑пепельные волосы, и роговой монокль. В конце – счастливый брак.

Я стал бы траппером – или разбойником с большой дороги, следопытом, охотником, горняком или рудным разведчиком... Представьте себе: бар где‑нибудь в Аризоне (виски или джин, вам смешать?), великолепно дикие леса и эти, знаете, особые штаны для верховой езды, а сбоку – кобура для пистолета, так и не успевающего остыть, – я гладко выбрит, эти все умеющие руки одинокого волка. Концом всему, поверьте мне, станет грандиозный пожар или перестрелка в салуне, когда карманы уже полны золота. Well.

Мой бедный друг, как вынести мне эти несколько последних месяцев мундира – (меня тут уверяли, что войне конец) – Я на пределе, и это вовсе не слова... а потом они меня подозревают... они, по‑моему, о чем‑то догадались – только б не оттяпали башку, покуда я в их власти!..

 

 

БЕНЖАМЕН ПЕРЕ

(1899‑1959)

 

Для того, чтобы освободить язык до такой степени и так же стремительно, как сделал это Бенжамен Пере, потребовалось бы, наверное – и вы поймете, почему я так осторожен в выражениях, – максимально непоколебимая, выдержанная годами отстраненность, однако другого такого же примера я попросту не знаю. Он один сумел прогнать обыденное слово через все тигли и реторты почти что алхимической «возгонки», чей смысл веками состоял в «возвышении тонкой материи» путем ее «разделения с тяжелым и земным осадком». Для слов таким осадком стала сухая корка раз и навсегда затверженных значений, которой покрывает их наш повседневный обиход. В тех узеньких клетушках, куда сиюминутная выгода или невесть кем утверженная польза, солидно подкрепленные инерцией рутины, сгоняют слова, точно арестантов, не остается ни глотка свободы для игры их вольных сочетаний. Эти тесные каморки, сопротивляющиеся приходу всякого нового соседа – означаемого, намертво приклеенного сегодня к слову, – разрастаясь, подобно мутной катаракте, скрывают от человека и внешний мир, и, в конечном счете, его самого. Но тут, подобно рыцарю‑освободителю, врывается Бенжамен Пере.

До него, по сути дела, даже величайшие поэты вынуждены были извиняться, если «на месте заводской трубы им виделся восточный минарет», а заявление, что «фиги поедают осла», а не наоборот, выглядело прямым вызовом общественному спокойствию. Выстраивая подобные сравнения, они не могли отделаться от ощущения, что совершают акт насилия, чудовищного надругательства над человеческим сознанием, нарушения священнейшего из табу. С пришествием Пере этому феномену «нечистой совести» пришел конец – цензура окончательно списана в архив, и единственным оправданием становится правило полной вседозволенности. Никогда еще слова и то, что они призваны на самом деле означать, не ликовали так, освободившись от ошейника, усаженного шипами. Природные явления и предметы окружающего мира втягивают в эту дикую сарабанду даже вещи рукотворные, а потом закабаленные человеком, соревнуясь с ними в свободе и готовности к игре. Все счеты с прошлым, с этой жухлой пылью книжных шкафов, окончательно сведены. Бал правит радость, достойная буйства фавнов. В простом бокале белого вина искрится самое настоящее волшебство:

 

вино будет белым, но только на восходе дня,

ведь солнце запускает ему в волосы сияющую руку

 

Закон всеобщего превращения, на знающей границ метаморфозы снова входит в силу, освобождая, спасая своей властью все вокруг. Нет нужды ограничивать себя лишь воспеванием отдельных «соответствий», подобных огонькам, увы, все реже зажигающегося маяка – нас гонит в путь и указывает дорогу бесконечная цепочка «сочетаний по страсти».

Я говорю сейчас о Пере, как о неиссякаемом источнике света, который на протяжении последних трех десятилетий изо дня в день делал мою жизнь все прекрасней. Юмор бьет в нем словно из подземного ключа.

ПУТЕШЕСТВИЕ ПАРАЗИТОВ

 

Вот как было дело:

Я получил железкой[34] по телеге[35] и скользнул уже было в молоко[36], но кто‑то хватанул меня за клешни[37].

Ну, думаю, засохло дело[38], но уже слишком далеко улетел, чтобы толково объясниться[39]. Когда посвежело[40], я уже был с порхашками[41] в затяжках[42] этак двадцати над кучкой[43]. Мне, знаете, никогда не нравилось баловаться дымком[44], а потому я только и думал о том, как бы поскорее попасть на кучку. «Ну, это глухота[45] небольшая, – говорю себе, – стечь тихонько по ракиткам[46], и все дела». Сказать‑то легко, а вот сделать... Только я собрался утекать, как смотрю – батюшки, да я же сросся с ракитками, не разорвешь! Смеху тут, доложу вам, мало – заделаться враз служителем теней[47], особо, если знаешь, что просто так это все не кончится. Дернулся еще раз, но куда там – сквозняк[48], да и только.

Ну что ж, ракитки так ракитки, ничего не поделаешь. Сера перца[49] так в бауле[50] и заколотилась. Все, думаю, добрался я до самого конца главы[51] – но не тут‑то было, это я куснул криво[52]: смотрю, подлетает ко мне болтяка[53], садится прямо на хлоптун[54], сползает по курноске[55], оттуда – прыг на баул, спустился на тычину[56], да как вопьется в клешню!

Я взвыл, как белуга – и, конечно, не сразу сообразил, что, коли клешню‑то он мне оттяпал, то ракитка уже ничем не держит. Потянул чашкой[57] – и точно, тут же рухнул вниз – прямо на эклер[58], но он, вместо того, чтобы прыснуть[59], сиганул мне в баул. Ужасно нелюбовно[60] получилось! А он знай себе сияет[61], ума не приложу, как его уфилософствовать[62].

Тут меня долбануло[63] – надо ж быть таким дырявым[64], чтобы сразу не додуматься. Я принялся сажать цветы[65], и после парочки увесистых тюльпанов[66] эклер показался у меня из сопла[67] – поет, черт его дери, орет во весь голос, хуже сточной канавы.

Ну я, недолго думая, хватаю его за телегу, и, потужившись воплей[68] десять‑пятнадцать, вытащил‑таки. Этот, только почуял свободу, мгновенно дал тёку[69]. Мне, правда, не до него было: дико шумело в деревяшке[70] – дед[71] свидетель, два прибора[72] в весельчаке[73] ни крошки не было. Клешни как воздухом надуты[74], у меня так всегда бывает, если долго не забиваться[75], так что не прошел я и десяти затяжек, как расплавился[76] и тут же повис[77]. Всплыл[78] я, только как почувствовала, что ягоды[79] стучат мне по телеге.

Бог ты мой, вот это спустил[80]!

Тут, словно по шлепку[81], вскоре выглянула горелка[82]. Рассаливалось[83], а поскольку на дворе стояло лето, то она вскоре должны была очутиться прямо надо мной. И верно – только, казалось, выглянула слева, а уже катится ко мне во всю прыть. Воплей через пять горелка торчала уже у меня меж ног; ботве[84] моей только этого было и надо.

Слушай сюда, крендель[85] – слаще я в жизни ничего не пробовал! Словно тоньку[86] какую выделываешь ногами, все так и тончит[87] внутри. Никогда даже поголовить[88] не мог, что так бывает. Ну все, со штанцами‑то[89] теперь покончено, ей‑ей! Вы просто представить себе не можете, что это такое!

Горелка тем временем скрылась за одной из оставшихся у меня ракиток.

Я чувствовал, как весь постепенно нарастаю[90] тонькой, и так тончил соломку[91] за соломкой, в полном одиночестве. Потом рванул было за горелкой, вернувшейся уже на свое обычное место в шляпе[92], но через пару воплей сообразил, что так далеко мне не забраться. Со всего размаху рухнул я обратно на кучку, да так сильно, что зарылся по самую телегу. Ну это ничего – наверху шально[93] было, а в кучке и подавно.

Когда я вновь оказался на поверхности, то увидел, что нарос лебедем в огромном бумажнике[94] – колечки[95] так и стелятся по ветру. На кучке же стоял огромный золотник[96] при полной нищете[97]. Он махнул мне подносом[98], и проорал: «Эй, Лоэнгрин! Двигай на смычку!» [...]

 

ТРИ ВИШНИ И САРДИНКА

 

 

То, что покажется из зернового поля, редко сравнимо с глиняным горшком воды

а пожиратель царских тронов не всегда напоминает пышность спального вагона

где полыхающие извилины мозгов

упруго рвутся из мимозовых дождей

они вздымаются как юбка танцовщицы обнажающей подвязку

а значит зритель спрятавшись за горным артишоком может улыбаясь точно дуб...

секрет известен

он тотчас наполняет загородные поместья

там где растут одни предупрежденья об опасности пожара

похожие на женское белье

а значит как уже я говорил

тот зритель с головою точно частокол настурций

способен разобрать мощенье мостовой

в руке держа лишь вывеску борделя

но будь у него зонтик что отнял он как‑то у ребенка вывешенного под окно за уши

и с ребрами изогнутыми как ресницы той красотки

он бы вздохнул свободно точно баритон весь в сухарях

который охраняет поле пересохшей вишни

после того как лопнул громко почечный корсет

чье семя

невидимое в тени кинозала

достанет до трамвайных рельсов на которых таки не бывала серна

похожих на дымящиеся кости трупа улыбкой распоровшего проспект

там семя

нахмурив брови будто шина продырявлена мальчишкой

или обрадовавшись точно в бойню превратившийся приход

читает на страницах припозднившейся газеты

что борода заслуженного ветерана многих войн

используется его внуками как вечное перо

они напоминают мне неуловимо

о той рекламе шоколада обещавшей покупателям награду.

Меж тем великая борьба угля с помощниками кочегара

закончиться грозит победой звезд морских

что зубы чистят свечкой из листов смородин

глаза закрыв

ну вылитый вулкан следящий за теченьем своей спермы от суши к океану

ему нет дела до погибших в лаве скорпионов

он жаждет смерти тысяч бабкиных грудей и даже железнодорожных семафоров

которые окалиной осядут на перинах

точно кусты малины заходивших ходуном

И покрасневшие глаза от злоупотребления арбузом

увидят в облаках усов как словно хоботы слонов грудастых прям посередь Великого Поста запрыгали замочные отверстия из плюша

стуча улыбчиво ногами

и нервно дергая руками

немного смахивая

правда все же издалека

на лихорадочные пляски Нила

ну там, где танец родился Святого Витта

в великолепной скорлупе кокоса

горчащего намного хуже чем иной пинок под зад

а скорлупа должна была взойти над грядками тюльпанов и гигантских реп

скрещенных точно клятвенные шпаги

в свете луны что спряталась в горшке от старого варенья уже опустошенном саранчой

и заменить способного гондолу

она плывет под чихами гребцов

быстрее мухоловки обнажающей татуировки точно римский папа в римской бане там где лечат

светящиеся бородавки растущие внутри замшелых знаменитых черепов

ты проглоти глубокий вздох

прикидывающийся молочной ванной

покрытой зыбью точно белое руно

а иногда скотиной толстокожей

мечтающей о старом кружеве

как грезит о ночном сиянье твой стручок фасоли

 

ЖАК РИГО

(1899‑1929)

 

«Стоицизм, – писал Бодлер, – это религия, в которой есть лишь одно таинство: самоубийство!». Хотя самоубийство действительно довольно рано стало для Жака Риго единственно возможным таинством, стоицизм совершенно не подходит ему в качестве религии. Смирение вряд ли можно причислить к его сильным сторонам: нестерпимым страданием была для него не только собственно боль, но даже отсутствие наслаждения. Риго все время словно разрывался между абсолютным, неприкрытым эгоизмом и совершенно естественной, непринужденной щедростью, граничащей с расточительностью высшей пробы – постоянной готовностью предложить свою собственную жизнь, бросить ее, не раздумывая, на любую чашу весов, будь то «за» или «против». Высший дар, который преподносит нам жизнь – это свобода оставить ее в любую минуту, свобода пусть по большей части и теоретическая, но которую, наверное, все же стоит завоевать ценою беспощадной борьбы с самим духом трусости и теми ловушками, в которые загоняет нас нами же придуманная необходимость, слишком уж туманно и неубедительно связанная с необходимостью вселенской. К двадцати годам Жак Риго окончательно вынес себе смертный приговор и еще десять лет, буквально час за часом, с нетерпением ждал подходящего момента для того, чтобы свести счеты с жизнью. Это несомненно увлекательнейший опыт человеческого существования, который Риго сумел описать с интонацией то трагичной, то шутовской, но всегда узнаваемой, его собственной. Тени Петрония, Альфонса Рабба, Поля Лафарга и Жака Ваше стоят, подобно верстовым камням, вдоль этого пути, хранимого среди прочих и некоторыми персонажами, разительно отличными от тех умов, что вызвали их появление на свет: «Кто это: не Жюльен Сорель? Стендаль. Не господин Тест? Валери. Кто такой не Лафкадио? Жид. Кто не Джульетта? Шекспир». Жак Риго, чьи претензии в мире литературы ограничивались желанием создать журнал, название которого говорит само за себя: «Перебранка», – укладываясь спать, клал под подушку револьвер: это его версия распространенного поверья, что утро вечера мудренее, и одновременно способ покончить с терзающим его изнутри демоном повседневного приспособленчества. Еще раз процитируем Бодлера: «Единственное очарование жизни – очарование игры; но что делать, если нам безразлично, проигрываем мы или побеждаем?». Риго подбирается к этому безразличию довольно близко, пусть и не делая его окончательно своим, но игра для него не прекращается ни на минуту: без устали испытывать судьбу, а в случае малейшего сомнения бросать монету, орел или решка – вот его стиль. Он называл себя «созданием скорей не аморальным», но, вспомнив о характере его замысла, договоримся сразу: в случае с Риго – прощай, благопристойность. На кону стоит лишь неизменный дендизм: «Я стану самим воплощением смерти... Попробуйте, если получится, остановить того, кто путешествует с самоубийством в бутоньерке». Он путешествовал много и ненасытно – забавный отголосок Шатобриана в наши дни: «Какая неосторожность: зевать перед зеркалом. Вот двое: отражение и человек – у кого быстрее сведет скулы? И кто вообще зевнул первым? Мы зеваем челюсть в челюсть, но тут мой взгляд упал на восхитительную американку. Оглядываюсь по сторонам – слуга‑негритенок проголодался, девушка давно скучает; нет, первым все‑таки зевнул я». Вы словно гонитесь за лакированным роллс‑ройсом, пытаясь прыгнуть на подножку, но осторожнее: машина пятится назад. «После меня хоть потоп» – вопреки их очевидному смыслу, эти слова заставляют Риго карабкаться все выше и выше; он точно старается застать при жизни всех сколько‑либо дорогих ему будущих мертвецов, и, подобно стрелочнику, одним поворотом небесной рукоятки обратить неумолимое движение вспять. Осталось отыскать лишь ту дрезину, что понесет их к нужной цели; жизнь разума вторит здесь описанной Жарри гонке на десять тысяч миль.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-11; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 137 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Своим успехом я обязана тому, что никогда не оправдывалась и не принимала оправданий от других. © Флоренс Найтингейл
==> читать все изречения...

2396 - | 2209 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.012 с.