Предлагаемая мной парадигма не совпадает с обычным размежеванием функций; ее цель не в том, чтобы по одну сторону поставить ученых, исследователей, а по другую — писателей, эссеистов; напротив, она предполагает, что письмо обнаруживается всюду, где слова не утратили своей сочности (в латинском языке слова знание и сочность этимологически родственны). Курнонский говаривал, что у «компонентов готового блюда должен сохраняться тот вкус, который они имели первоначально». В области знания для того, чтобы вещи стали тем, чем они являются, чем они были на самом деле, необходим дополнительный ингредиент — острая
приправа слов. Этот-то привкус слов и придает знанию его глубину, его плодотворность. Мне, к примеру, известно, что многие гипотезы Мишле отвергнуты современной исторической наукой, и все же именно Мишле создал своего рода этнологию Франции; всякий раз, как историк смещает историческое знание (в самом широком смысле слова и независимо от изучаемого объекта), мы обнаруживаем в нем просто-напросто письмо.
Вторая сила литературы — это ее воссоздающая сила. С древнейших времен вплоть до новейших авангардистских опытов литература неустанно печется о том, чтобы воссоздать нечто. Что же именно? Да очень просто: реальность. Между тем реальное не поддается воссозданию; и именно потому, что люди во что бы то ни стало стремятся его воссоздать с помощью слов, как раз и существует история литературы. Тот факт, что реальное нельзя воссоздать, что на него можно лишь указать, может быть описан различными способами: либо, вслед за Лаканом, мы определим реальное как воплощение невозможного, как нечто недоступное, ускользающее от любого дискурса; либо, воспользовавшись топологической терминологией, констатируем, что между многомерным (реальное) и одномерным (язык) пространствами совпадение исключено. Так вот, именно с этой топологической невозможностью литература и не желает, решительно не желает смириться. Из факта отсутствия параллелизма между реальностью и языком люди не делают надлежащего вывода, и вот этот-то отказ, быть может, столь же древний, как сам язык, как раз и вселяет в человека чувство неуемного беспокойства, приводящее к появлению литературы. Можно вообразить себе такую историю литературы, точнее, такую историю продуктов языковой деятельности, которая предстанет как история языковых ухищрений, зачастую доходящих до исступления, к которым люди прибегали для того, чтобы ослабить, укротить, отринуть или, наоборот, смиренно принять то, что всегда было для них наваждением, — исконную неадекватность языка и реальности. Говоря о знании, я только что утверждал, что литература принципиально реалистична в том отношении, что именно реальное неизменно является
объектом ее вожделения; теперь же, не противореча самому себе, ибо употребляю слово в его обиходном значении, я скажу, что литература столь же принципиально ирреалистична, поскольку находит смысл в том, чтобы домогаться невозможного.
Эта функция литературы, являющаяся, быть может, плодом перверсии, но оттого и благодатная, имеет свое имя: это — утопическая функция. Мы здесь вновь попадаем в область Истории, ибо именно во второй половине XIX в., в один из самых безотрадных периодов капиталистического бедствия, литература благодаря Малларме обрела (по крайней мере, для нас, французов) свой адекватный облик: современность, наша современность, уходящая корнями как раз в ту эпоху, может быть определена посредством нового фактора, а именно: в ней начинают возникать языковые утопии. Ни одна «история литературы» (коль скоро таковые вообще еще мыслимы) не сможет считаться точной, если, как и в прошлом, она станет довольствоваться выстраиванием цепочек литературных школ, не замечая того рубежа, который сделал явственным возникновение нового типа пророческого слова — пророчества самого письма. Лозунг Малларме «Изменить язык» перекликается с лозунгом Маркса «Изменить мир»: для всех, кто в свое время последовал или продолжает следовать за Малларме, существует политическое звучание его голоса.
Отсюда — определенная этика литературного языка, подлежащая обоснованию именно потому, что ее пытаются оспорить. Писателей, интеллектуалов нередко упрекают в том, что они не пишут на языке, которым пользуются «все прочие люди». Но ведь то и хорошо, что в пределах одного и того же естественного языка (каковым является для нас французский) люди располагают как бы различными наречиями. Будь я законодателем (курьезное предположение по отношению к человеку, являющемуся «ан-архистом» в этимологическом смысле этого слова), я бы отнюдь не стал навязывать французскому языку единообразия — ни на буржуазной, ни на народной основе, но, напротив, всячески бы поощрял одновременное изучение сразу нескольких французских языков с различными функциями, которым уготовано равноправие. Данте со всей серьез-
ностью обсуждает вопрос, на каком языке — латинском или тосканском — ему следует писать «Пир». И он выбирает народный язык вовсе не из политических или полемических соображений, а с точки зрения соответствия каждого из них своему предмету: он чувствует, что оба языка (как для нас классический и современный, устный и письменный французские языки) образуют своего рода сокровищницу, из которой он свободен черпать в зависимости от истины своего желания. Подобная свобода есть роскошь, которую всякое общество должно было бы предоставлять своим гражданам: языков должно быть столько, сколько существует различных желаний; это — утопическое допущение, коль скоро ни одно общество не готово пока что дозволить существование множества желаний. Ни одно общество не готово допустить, чтобы тот или иной язык — каков бы он ни был — не угнетал другого языка, чтобы субъект грядущего дня — не испытывая ни угрызений совести, ни подавленности — познал радость от обладания сразу двумя языковыми инстанциями; чтобы он мог говорить либо одно, либо другое, подчиняясь лишь своим перверсиям, но не Закону.
Утопия, разумеется, не способна защитить от власти; утопия языка оборачивается возникновением языка утопии, а это — язык, подобный любому другому. Можно сказать, что ни один из писателей, вступивших в единоборство с властью языка, не мог и не может избежать мести с ее стороны — либо в виде посмертного причисления к официальной культуре, либо в виде прижизненной моды, навязывающей писателю его собственный образ и понуждающий его оправдывать возлагаемые на него надежды. Единственный выход для такого писателя — это постоянное смещение или постоянное упорствование, или то и другое вместе.
Упорствовать — значит утверждать Сопротивляемость литературы, то есть то начало в ней, которое противится и превозмогает окружающие ее шаблонизированные дискурсы — философские, научные, психологические; это значит вести себя так, словно литература не знает ни соперников, ни смерти. Писатель (я разумею не исполнителя той или иной функции и не служителя определенного искусства, но субъекта известной практики)
должен обладать упорством дозорного, находящегося на перекрестке всех прочих дискурсов; по отношению к этим истым дискурсам он оказывается в тривиальном положении (этимологически trivialis — это атрибут публичной женщины, поджидающей на перепутье трех дорог). Одним словом, упорствовать — значит настаивать — вопреки всему и против всего — на силе всякого сдвига и всякого ожидания. И как раз потому, что письму свойственно упорство, оно вовлекается в процесс смещения. Причина в том, что власть завладевает радостным чувством, доставляемым письмом, точно так же, как она поступает со всякой иной радостью: она делает из нее объект манипуляции и из продукта перверсии превращает в продукт стадности, подобно тому, как она завладевает плодами любовных услад, дабы превратить их, себе на потребу, в солдат и активистов. Итак, выражение сместиться может значить: «переместиться туда, где тебя не ожидают», или еще более резко: «отречься от того, что ты написал» (но не обязательно от того, что ты думал) в том случае, если власть стадного начала принимается использовать и порабощать написанное тобой. Так, Пазолини вынужден был «отречься» (по его собственному выражению) от трех своих фильмов, составляющих «Трилогию жизни», поскольку констатировал, что их использует власть (хотя и не выразил сожаления по поводу того, что снял эти фильмы): «Полагаю, — говорит он в одном интервью, опубликованном посмертно, — что до свершения действия никогда, ни при каких условиях не следует опасаться аннексии со стороны власти и ее культуры. Нужно поступать так, словно подобной потенциальной опасности вовсе не существует... Однако я полагаю также, что после следует уметь отдать себе отчет, в какой мере — в том или ином случае — ты был использован властью. И вот тогда, как мне кажется, если наша искренность или потребность в выражении стали объектом порабощения или манипуляции, надо иметь абсолютное мужество отречься».
Упорствовать и смещаться — оба эти действия в конечном счете связаны с методом, свойственным игре. Вот почему не стоит удивляться, если на недосягаемом горизонте языковой анархии там, где язык пытается
ускользнуть от своей собственной власти и от собственного раболепства, — мы обнаружим нечто похожее на театр. Говоря о недосягаемом горизонте языка, я упомянул двух авторов, Киркегора и Ницше. Однако и тот и другой были пишущими людьми, хотя оба писали как бы на оборотной стороне собственной аутентичности, писали, участвуя в игре, без оглядки ставя на карту само понятие имени собственного; первый делал это за счет нескончаемого множества псевдонимов, к которым он прибегал, второй же, как показал Клоссовский, дошел под конец своей писательской жизни до крайних пределов гистрионизма. Можно сказать, что третья сила литературы, ее собственно семиотическая сила, заключается не столько в том, чтобы разрушать знаки, сколько в том, чтобы их разыгрывать, вовлекать в работу такого языкового механизма, у которого отказали все стопоры и предохранительные клапаны, насаждать — прямо в сердце раболепного языка — самую настоящую гетеронимию вещей.
*
Так мы оказываемся перед лицом семиологии. Прежде всего следует еще раз повторить, что науки (по крайней мере те, с которыми я более или менее знаком) не вечны: они подобны акциям, которые то поднимаются, то падают на своеобразной Бирже — Бирже Истории; в этом отношении достаточно напомнить хотя бы о судьбе акций Теологии — дискурса, ныне обесцененного, но когда-то считавшегося суверенной наукой, суверенной настолько, что ее ставили вне и выше Семи свободных искусств. Недолговечность и хрупкость наук, именуемых гуманитарными, проистекает, возможно, из того, что это — науки о непредвиденном (отсюда, в частности, трудности и таксономические проблемы, с которыми сталкивается наука Экономика), в результате чего немедленно видоизменяется сама идея науки: даже психоанализу, этой науке о вожделении — хотя мы обязаны ей не меньше, чем Теологии, — суждено в один прекрасный день скончаться, ибо вожделение сильнее, чем любая его интерпретация.
С точки зрения своих операциональных концептов семиология, которую можно канонически определить как
науку о знаках, обо всех знаках, вышла из лингвистики. Однако сама лингвистика — в чем-то подобно экономике (и это отнюдь не поверхностное сравнение), — движимая противоречивыми устремлениями, претерпевает ныне раскол: с одной стороны, ее влечет к формальному полюсу (и на этом пути, подобно эконометрии, она все более и более формализуется); с другой — она проникает во множество таких содержательных областей, которые все дальше отстоят от ее непосредственного предмета; подобно тому, как объект экономики сегодня буквально вездесущ (он охватывает политическую, социальную, культурную области), безграничен и объект лингвистики: язык, по предположению Бенвениста, — это воплощенная социальность. Короче, предаваясь либо аскезе, либо чревоугодию, изможденная или упитанная, лингвистика в любом случае распадается. Это распадение лингвистики я и называю словом семиология.
Вы, должно быть, обратили внимание, что в ходе своих рассуждений я незаметно перешел от языка к дискурсу, а затем, без всякого предупреждения, вновь вернулся к языку так, словно дело идет об одном и том же объекте. И действительно, ныне я полагаю, что, с принятой здесь точки зрения, язык и дискурс нераздельны, ибо движутся вдоль одной и той же оси власти. Тем не менее при своем возникновении различение этих понятий, восходящее (в виде пары Язык/Речь) к Соссюру, оказалось чрезвычайно плодотворным; оно дало семиологии смелость начать; благодаря этой оппозиции я получал возможность редуцировать дискурс, свести его к грамматическому примеру и тем самым обретал надежду подчинить себе все коммуникативные отношения человека, подобно Вотану и Логе, которые усмирили Альбериха, превратив его в жабу. Между тем пример — это еще не сам «феномен», а языковой феномен не может вместиться, уложиться в пределы изолированной фразы. Ведь не только фонемы, слова и синтаксические сочетания, коль скоро их нельзя комбинировать совершенно произвольно, подчиняются режиму поднадзорной свободы; все целиком пространство дискурса регламентировано сетью правил, ограничений, предписывающих и карающих норм — тотальных и несколько расплывчатых на риторическом уровне, детальных и скрупулезных на уровне граммати-
ческом: язык перетекает в дискурс, дискурс — обратно в язык, они как бы держатся друг под другом, словно ладони при игре в жгуты. Это значит, что разграничение языка и дискурса является промежуточной операцией, от которой в конечном счете надлежит «отречься». И однажды для меня настало время, когда, словно пораженный прогрессирующей глухотой, я оказался в состоянии различать лишь одно-единственное звучание — звучание языка и дискурса, слитых воедино. Я подумал тогда, что лингвистика, пожалуй, имеет дело с какой-то гигантской мистификацией, с объектом, чью опрятность и чистоту она, не совсем честным образом, поддерживала за счет того, что вытирала пальцы о голову дискурса, подобно тому, как Тримальхион вытирал их о головы своих рабов. В этом случае семиологии суждено было бы стать работой по собиранию языковых нечистот, отбросов лингвистики, непосредственных продуктов гниения языкового сообщения — продуктов, которые суть не что иное, как желания, страхи, гримасы, угрозы, посулы, ласки, мелодии, досады, извинения, наскоки, из которых и складывается язык в действии.
Я понимаю, насколько личным является подобное определение. Я понимаю, о чем оно вынуждает меня умалчивать: в известном смысле и весьма парадоксальным образом оно заставляет умалчивать обо всей семиологии, той, которая ищет себя и уже утверждается как позитивная наука о знаках, развиваясь на страницах журналов, в рамках научных ассоциаций, в университетах и исследовательских центрах. Думаю, однако, что цель учреждения той или иной кафедры в Коллеж де Франс — не столько в том, чтобы освятить определенную дисциплину, сколько в том, чтобы поддержать развитие того или иного индивидуального исследования, интеллектуальный поиск той или иной личности. Для меня семиология началась с сугубо эмоционального толчка: мне показалось (это было примерно в 1954 г.), что наука о знаках может способствовать активизации социальной критики и что Сартр, Брехт и Соссюр могли бы встретиться при осуществлении подобной задачи. Дело, в сущности, шло о том, чтобы понять (или описать), каким образом общество производит стереотипы (эту вершину искусственности), которые затем оно потребля-
ет, принимая их за прирожденные человеку смыслы (эту вершину естественности). Семиология (по крайней мере, моя семиология) родилась из неприятия того смешения нечистой и спокойной совести, которое характерно для обыденной морали и на которое обрушился Брехт, назвав его Большой Привычкой. Язык, над которым уже работает власть, — таков был объект этой первой моей семиологии.
Затем семиология сместилась, приобрела иную окраску, сохранив, однако, за собой все тот же политический объект — ибо иного не бывает. Это смещение произошло потому, что изменилось само наше интеллектуальное сообщество — пусть даже это произошло за счет водораздела, проложенного в мае 1968 г. С одной стороны, современные научные работы изменили и продолжают изменять представления исследователей о социальном субъекте, равно как и о говорящем субъекте. С другой стороны, оказалось, что, по мере того как множились формы протеста, сама власть, будучи дискурсивным феноменом, начала разделяться, разливаться, просачиваться всюду, словно вода; каждая оппозиционная группа — в свой черед и на свой манер — превращалась в группу давления, славословя (в свою собственную честь) самый дискурс власти, дискурс универсальный: некая моральная лихорадка охватила всевозможные политические организмы, и даже тогда, когда выставлялись требования в пользу наслаждения, делалось это в угрожающем тоне. Мы заметили тогда, что большинство претензий на освобождение (освобождение общества, культуры, искусства, секса) формулируется в терминах дискурса власти: люди кичились тем, что возрождают то, что было раздавлено, но не замечали, что сами давят при этом направо и налево.
Если семиология, о которой идет речь, обратилась в те времена к Тексту, то случилось это потому, что посреди хора всех этих мелких владык Текст представился ей знамением самого безвластия. Текст несет в себе энергию бесконечного убегания от стадного (основанного на взаимном подчинении) слова, хотя последнее и стремится возродиться в Тексте; он отодвигает все дальше и дальше (к какой-то, не имеющей названия, атонической, если можно так выразиться, точке, подальше от топосов
политизированной культуры) «требование образовывать понятия, роды, формы, цели, законы... этот мир тождества», о котором говорит Ницше (этот эффект убегающего миража я попытался описать, когда говорил о литературе); Текст лишь слегка, ненадолго ослабляет гнет всеобщности, моральности, без-различия (отделить аффикс от корня здесь очень важно), тяготеющий над нашим коллективным дискурсом. Именно в Тексте литература и семиология заключают союз с тем, чтобы взаимно корректировать друг друга. С одной стороны, постоянное обращение к тексту, древнему или современному, систематическое погружение в сферу одной из наиболее сложных семиотических практик — в практику письма (которая осуществляется на основе уже готовых знаков) — заставляют семиологию работать именно с различиями и удерживают ее от догматизации, от «застывания» — от того, чтобы вообразить себя неким универсальным дискурсом, каковым на самом деле она отнюдь не является. Семиотический же взгляд, обращенный на текст, со своей стороны заставляет отвергнуть миф, за который обычно цепляются, желая спасти литературу от власти стадного слова, окружающего, давящего ее со всех сторон, — миф о чистой творческой энергии: знак должен стать объектом рефлексии, более того, удвоенной рефлексии, чтобы его легче было перехитрить.
*
Семиология, о которой я говорю, — это одновременно и негативная и активная семиология. К счастью или нет, но всякого, кто в самом себе пережил дьявольское наваждение, именуемое языком, не могут не заворожить его полые формы (что прямо противоположно понятию о пустопорожних формах). Поэтому-то предлагаемая здесь семиология и является негативной или, лучше сказать, (несмотря на некоторую тяжеловесность термина) апофатической; она негативна не потому, что якобы отрицает знак, а потому, что отрицает возможность приписывать ему позитивные, твердые, а-исторические, а-телесные, короче, научные характеристики. Этот апофатизм влечет за собой по крайней мере два следствия, непосредственно важных для преподавания семиологии.
Первое заключается в том, что семиология не может (хотя изначально, поскольку она является языком, описывающим другие языки, все к этому располагало) быть метаязыком. Именно в процессе размышления о знаке она обнаруживает, что всякое отношение внеположности между языками в конечном счете иллюзорно; течение времени подтачивает, умертвляет мою способность устанавливать дистанцию, заставляет забыть о ней: я лишен возможности жить вне языка, рассматривать его как свою мишень, но я также лишен возможности жить внутри языка и рассматривать его как свое оружие. Если верно, что субъектом науки является субъект, скрывающий собственное лицо, и что, в сущности, эту его неявленность мы и называем «метаязыком», то в таком случае — именно постольку, поскольку нам приходится рассуждать о знаках с помощью самих знаков, — я вынужден смириться со зрелищем столь поразительного тождества, диковинного страбизма, уподобляющего меня фокуснику в китайском театре теней, который показывает нам собственные руки и в то же время — кролика, утку, волка, чьи силуэты он изображает. И если кое-кто пытается воспользоваться этим положением вещей, отрицая всякое отношение активной семиологии (то есть той, которая активно практикует письмо) к науке, то этим людям необходимо напомнить, что мы отождествляем метаязык и науку (так, словно метаязык является необходимой предпосылкой науки, а не ее историческим и потому преходящим знаком) в силу известного эпистемологического заблуждения, которое ныне как раз начинает рассеиваться. Возможно, уже пришло время научиться различать металингвистичность, являющуюся всего лишь одним из признаков науки, от научности, критерии которой совсем иные (быть может, замечу мимоходом, собственно научным является лишь стремление разрушить предшествующую науку).
Семиология, конечно, имеет отношение к науке, но сама она не является научной дисциплиной (таково второе следствие ее апофатизма). Что же это за отношение? Оно служебно: семиология способна помочь некоторым наукам, на какое-то время она может стать их попутчицей, предоставить в их распоряжение набор операциональных понятий, исходя из которых каждая наука сама должна определить специфику своей пред-
метной области. Так, наиболее продвинувшаяся часть семиологии (та, что связана с анализом повествовательных текстов) может оказать услугу Истории, этнологии, критике текстов, экзегетике, иконологии (ведь всякое изображение, в известном отношении, есть повествовательный текст). Иными словами, семиология — это не категориальная сетка, в которую можно было бы непосредственно уложить реальность, приписав ей универсальную смысловую проницаемость и, следовательно, интеллигибельность; скорее, ее задача в том, чтобы — время от времени, то в одном, то в другом месте — будоражить реальность; она утверждает, что такой будоражащий эффект возможен и без всякой сетки; наоборот, именно тогда, когда семиология пытается стать такой сеткой, она теряет всякую будоражащую силу. Отсюда следует, что семиология не способна подменить собой ни одну конкретную науку; мне хотелось бы, чтобы моя семиология не вытесняла ни одной исследовательской дисциплины, но, напротив, помогала им всем, чтобы она вела разговор как бы с переносной кафедры, служила своего рода джокером современного знания, подобно тому как сам знак является джокером всякого дискурса. Такая негативная семиология является в то же время активной семиологией: ее деятельность разворачивается вне пределов смерти. Я хочу сказать, что она не основывается ни на «семиофизисе» (инертная природность знаков), ни тем более на «семиокластии» (разрушение знаков). Если уж продолжать греческую парадигму, то семиология окажется скорее семиотропией: повернувшись лицом к знаку, она заворожена им, взирает на него и его воспринимает (а при случае и подражает ему) как некое воображаемое зрелище. Семиолог, в сущности, становится артистом (слово, не имеющее здесь ни похвального, ни отрицательного оттенка, но лишь типологический смысл): он играет в знаки (примерно так, как люди устраивают сознательную мистификацию); он не только сам наслаждается их чарами, но и хочет, чтобы их почувствовали и пережили другие. Знак — по крайней мере, знак, предстающий его взору, — всегда дан ему непосредственно, он бросается ему в глаза со всей очевидностью, словно вспышка Воображаемого; именно по этой причине семиология (надо ли повторять: семиология
в моем понимании) не есть герменевтика: она не столько раскапывает смыслы, сколько зарисовывает реальность, действует более via di porre*, нежели via dl levare**. Ее излюбленные тексты созданы Воображением: это повествования, образы, портреты, разного рода экспрессивные образования, идиолекты, страсти, структуры, обладающие видимостью правдоподобия и в то же время недостоверностью истины. Я охотно назвал бы «семиологией» последовательность операций, позволяющих (или сулящих возможность) обращаться со знаком как с расписным полотном или, если угодно, с вымыслом.
Ныне такое наслаждение знаком-вымыслом стало возможным в силу известных, недавно случившихся перемен, затронувших не столько само по себе общество, сколько его культуру: возникла новая ситуация, позволяющая по-новому воспользоваться теми силами, заложенными в литературе, о которых я говорил выше. С одной стороны, со времен Освобождения миф о великом французском писателе, священном носителе высших ценностей, — этот миф стал понемногу изнашиваться, истаивать, умирать вместе со смертью последних могикан межвоенной поры; сейчас на сцену выходит новый тип пишущего индивида — тип, который уже (или еще) не знаешь, как и назвать: писатель? интеллектуал? скриптор? В любом случае прежние категории литературного мастерства отмирают, писатель лишается возможности щеголять этим мастерством. Далее, с другой стороны, в майском кризисе 1968 г. нагляднейшим образом отразился кризис всей нашей образовательной системы: отныне прежние ценности не передаются новым поколениям, не находятся в обращении и уже не производят никакого впечатления; литература десакрализована, социальные институты не в силах оказать ей поддержку и утвердить как имплицитную модель человеческого поведения. Это не означает, что литература оказалась разрушена; это означает лишь то, что она осталась без надзора: этим-то и надо воспользоваться. Литературная семиология окажется не чем иным, как путешествием к совершенно пустынному берегу, где вымерли и ангелы, и драконы, его охранявшие; только
* Путем наложения (ит.). — Прим. перев.
** Путем снятия (ит.). — Прим. перев.
там взор, не чуждый перверсии, сможет обратиться к живописным предметам прошлого, чьи означаемые приобрели черты умозрительности, устарели: это будет момент, свидетельствующий о декадансе, и в то же время это будет пророческий момент, момент умиротворяющего апокалипсиса, исторический момент наивысшего наслаждения.
Итак, если единственным оправданием моей преподавательской деятельности (уже в силу особенностей учебного заведения, где ей предстоит протекать) может послужить лишь преданность слушателей, если сам метод возводится здесь в ранг системы, то, значит, этот метод ни в коем случае не может быть эвристическим, имеющим целью расшифровку и получение известных результатов. Мой метод может быть направлен лишь на сам язык в той мере, в какой он стремится перехитрить любой дискурс, тяготеющий к затвердению: вот почему справедливо будет сказать, что подобный метод также есть средоточие Вымысла — предположение, выдвигавшееся уже Малларме, когда он собирался приступить к диссертации по лингвистике: «Любой метод — это своего рода вымысел; язык представился ему как орудие вымысла: он воспользуется методом языка — языка, размышляющего над самим собой». Мне бы хотелось в течение всего времени, отпущенного мне судьбой для преподавания в этих стенах, ежегодно обновлять сам способ чтения лекций или ведения семинара, иными словами, иметь возможность «держать речь» перед студентами и вместе с тем ничего им не навязывать: такой дискурс оказался бы своего рода методической ставкой, quaestio, проблемой, выдвинутой для обсуждения. Ведь в преподавательской деятельности, в конечном счете, функцию подавления выполняют не те знания или культура, которые несет с собой подобная деятельность, но те дискурсивные формы, посредством которых эти знания сообщаются. Поскольку же, как было сказано, мое преподавание имеет объектом дискурс, взятый с точки зрения фатальности заключенной в нем власти, сам метод может быть направлен лишь на то, чтобы обезвредить эту власть, посеять в ней зерно раздора или, по крайней мере, ослабить ее давление. И как писатель, и как преподаватель я все более убеждаюсь, что главной операцией
этого разобщающего метода является либо фрагментация (если автор пишет), либо отступление (если он излагает свои мысли устно), иначе говоря, экскурс (выражение, удачное в своей двусмысленности). Мне бы хотелось, чтобы слово преподавателя и его уяснение, неразрывно сплетясь, стали подобны игре ребенка, резвящегося подле матери, то убегающего, то вновь возвращающегося к ней с каким-нибудь камешком, шнурочком и тем самым очерчивающего вокруг некоего центра спокойствия игровую территорию, внутри которой сам камешек или шнурочек значат неизмеримо меньше, нежели то рвение, с каким они приносятся в дар.
Ребенок, ведущий себя подобным образом, воплощает всего лишь хлопотливое движение наших желаний, воспроизводимое им до бесконечности. Я искренне убежден, что в основу такого рода преподавания должен быть положен некий фантазм, варьируемый из года в год. Понимаю, что эта мысль способна шокировать: возможно ли в стенах учебного заведения — каким бы свободным оно ни было — говорить о фантазматическом преподавании? И тем не менее, даже обратившись к самой достоверной из гуманитарных наук, к Истории, придется признать, что она теснейшим образом связана именно с фантазмом. Это понял уже Мишле: История в конечном счете есть не что иное, как история объекта, по сути своей являющегося воплощением фантазматического начала; это — история человеческого тела; и как раз потому, что Мишле исходил из такого фантазма, связанного в его представлении с необходимостью патетического воскрешения человеческих тел, живших в прошлом, ему удалось создать Историю как всеобъемлющую антропологию. А это значит, что наука способна родиться и из фантазма. Именно на фантазме — эксплицитном или имплицитном — должен сосредоточиться преподаватель, решая, какова будет цель его интеллектуального странствия в новом учебном году; тем самым он всякий раз будет избегать того места, где его уже поджидают, а это место, как известно, есть не что иное, как место Отца — мертвого, по определению; ведь фантазмы могут быть достоянием одного только сына, только сын пребывает в живых.