Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Схема 18. Смута. Плюрализм и хаотизация картины мира




 

Идеалы традиционного общества, поколебленные скепсисом, неверием, прагматизмом бурной жизни «бунташного» века, разрушенные противоречивыми социальными процессами Нового времени, восстанавливаются в своей былой славе; консервативные надежды на возвращение старого доброго времени, на восстановление Святой Руси пусть временно, но торжествуют. Однако сюжет о блудном сыне интересует писателей XVII века не одной лишь консервативно-охранительной моралью или религиозным поучением: сам по себе авантюрный сюжет имеет для них свою привлекательность и оправдывается исканием новых путей в изменившемся мире, где невозможно выжить, руководствуясь лишь традицией и собственной пассивностью.

Каждая из названных вариаций на тему блудного сына характеризуется своими содержательными акцентами. В «Повести о Горе-Злосчастии» преобладает лейтмотив неизбывного параллелизма человеческой активности преследующего его по пятам Горя-Злосчастия: если добрый молодец полетел «ясным соколом», то Горе за ним «белым кречатом»; молодец – серым волком, Горе – борзыми собаками; молодец обернулся травой, Горе рядом «с косою вострою»; молодец стал рыбою в море, Горе – неводом и т.д. Лишь один, вполне традиционный выход из сложившегося противостояния человека и судьбы остается у героя – уход в монастырь, у ворот которого останавливается Горе. Однако этот условный финал – лишь форма завершения в принципе бесконечного сюжета.

Сам неизбывный параллелизм активных действий героя в поисках «доли» и счастья, с одной стороны, и противодействия ему неблагоприятных жизненных обстоятельств – с другой, превращает человеческую жизнь в непрекращающуюся борьбу за существование, завершением которой оказывается либо смерть, в лучшем случае дарующая человеку «светлый рай», в худшем – сулящая ему «вечные муки»; либо монастырь, открывающий человеку твердый и безусловный путь к спасению. Источник внутреннего конфликта, движущий сюжет повести, – возникшее в жизни людей противоречие, которого не знали в XV или XVI веках: между осознанным подчинением вековой традиции (хотя именно этого от древнерусского человека требует «совершенство разума») и стремлением городского человека «жити, как ему любо» (этого требует самостоятельность суверенной личности, утверждающей себя в мире различными способами и желающей получить от мира не только труды и тяготы, но и развлечения, досуг, даже запретные и греховные соблазны). Жизнь в городе отчетливо противоречит древнерусским традициям и традиционному образу жизни, а сам город предстает как явное отрицание мира Древней Руси.

Похожий финал – пострижение в монастырь – в анонимной повести о Савве Грудцыне, но сюжет этой повести сложнее и многозначительнее. Не случайно исследователи русской литературы XVII века характеризуют эту повесть как русскую вариацию на тему средневековой легенды о Фаусте, заключившем договор с дьяволом. Все повествование строится как извечное противоборство "в душе и поведении человека наущений и побуждений беса и сил небесных – в лице богобоязненных и добродетельных людей, помогающих герою и вызволяющих его из полосы грехов и бедствий, и чудесного заступничества Богородицы, делающей бывшее небывшим (стирающая богоотступную грамоту, данную Саввой дьяволу, и освобождающую грешника от его клятв и греха). В «Повести о Савве Грудцыне» сплетаются сюжет волшебной сказки и традиционный для житийного (а еще чаще апокрифического) жанра (достаточно вспомнить известный апокриф «Хождение Богородицы по мукам») сюжет «чуда», то и дело перемежаясь друг с другом и составляя единый приключенческий новеллистический сюжет.

Предаваясь то порокам, то делу, совершая воинские подвиги и проявляя молитвенное рвение, стремясь то к утолению страстей, то к спасению души, «русский Фауст» проходит в жизни различные испытания и совершает падение за падением – вплоть до написания богоотступной грамоты; однако вскоре, раскаявшись, совершает обратный путь, восходя к иночеству. Соблазняющий Савву дьявол – порождение города, именно в городском вертепе он чувствует себя привольно, тяготея к большим городам; более того, он демонстрирует своему должнику потусторонний град – творение Князя Тьмы, уверяя обманутого великолепием «блудного сына», что такие города рассыпаны везде, являя источник денег, богатства, славы и всяческих соблазнов. Впрочем, спасающая Савву Богоматерь также является в «городском» образе – как Казанская Богородица, в московской церкви этого имени, символизируя родной город Саввы Грудцына – «царственный город» Казань и всероссийский «царственный город» – Москву, где на бесноватого Савву снисходит благодать. Погибший воскресает, снизошедшая к грешнику Богородица чудесным образом уничтожает договор с дьяволом, делая «бывшее небывшим», и Савва обретает покой и умиротворение в Чудовом монастыре.

Симеона Полоцкого в его «Комедии притчи» гораздо больше занимает подробная мотивация заблуждений блудного сына, нежели сами эти заблуждения. Это стремление к воле, к новым знаниям, которые можно обрести в странствиях и пребывании в «чуждых странах», это потребность в общении и развлечениях со случайно встреченными людьми с целью обрести их дружбу и взаимопонимание с ними; это незрелость юного разума по сравнению с советами и нравоучениями старших. Однако мораль комедии неоднозначна: юноши должны слушаться старших, которые, в свою очередь, должны не выпускать их «на волю», но и старшие должны прощать грехи «младых», если те покаются, руководствуясь соображениями Божией милости и всепрощения.

То, что сюжет о приключениях Блудного сына так занимал писателей и читателей XVII века, было, конечно, не случайным. В «Смутное время» (а именно таковым представлялся своим современникам весь XVII век) каждый человек начинал ощущать себя блудным сыном всеобщего Отца небесного и пытался проанализировать истоки своих бедствий, неудач, злоключений. Жизнь человеческая аллегорически укладывалась в сюжет библейской притчи о Блудном сыне – лучше, чем в какой-либо иной. Более того, этот сюжет в своей обобщенно-символической интерпретации воспринимался как иносказание о наступившей эпохе, когда мир в целом «заблудился» в поисках истинного пути, а история уклонилась от исполнения отеческих заветов Творца. В богооставленном мире предоставленный самому себе человек может оступаться, своевольничать, бунтовать против существующего миропорядка, и оправданием его беспутству служит утрата миром образа Божия, Смута как облик рушащегося мироздания.

Бурные события, связанные с безвластием, воцарившимся в России, интервенцией польских и шведских войск и началом первой Крестьянской войны в стране, отразились и на литературных текстах, посвященных осмыслению современниками драматических событий Смуты. Начало XVII века было временем «бесцензурным», и на авторские позиции писателей этой эпохи не могли повлиять никакие внелитературные факторы – ни правительственные, ни церковные. Множество образовавшихся партий и лагерей, боровшихся между собой за власть, не контролировали литературную продукцию. Все писавшие о «Смутном времени» открыто излагали свою собственную позицию и агитировали за нее или опровергали чуждые мнения, т.е. выступали как публицисты, отстаивавшие в острой идейно-политической и литературной борьбе нередко противоположные, даже взаимоисключающие принципы и оценки. Поэтому повести Смутного времени, взятые в целом, демонстрировали кричащую разноголосицу в отношении происходивших событий и участвовавших в них людей и крайнюю степень свободы самих писателей.

Те из авторов исторических повествований, которые создавали свои тексты до избрания Михаила Романова (1613), решали чисто агитационные и чисто публицистические задачи. Так, «Повесть 1606 года», написанная безызвестным монахом Троице-Сергиева монастыря и позднее переработанная в «Иное сказание», ратует за царя Василия Шуйского, доказывает его единство с народом, а его родословная возводится к самому князю Владимиру Святому. Благочестивому защитнику православия Шуйскому противопоставляются «лукавый»» и «пронырливый» Годунов с его пагубным правлением и «злохитрый еретик», «расстрига» Гришка Отрепьев. Это явно официальная литература, излагающая сугубо государственную точку зрения и соблюдающая политическую конъюнктуру, выдержанная в традиционной книжной манере.

Другая повесть – «О преставлении князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского» (1610) – посвящена прославлению этого талантливого полководца, не раз побеждавшего Лжедимитрия II, но и объясняет раннюю смерть героя его отравлением «по совету злых изменников» – бояр. В повести выведена генеалогия национального героя, восходящая к Александру Невскому и Августу-кесарю; главный ее пафос антибоярский. Стиль этой повести более разнороден: здесь есть и книжные, и риторические фигуры, вполне традиционные для житийных жанров Древней Руси, и элементы былинной поэтики, включая ритмический строй народного эпоса.

Заметно выделяется среди других повестей «Смутного времени» своей идейной направленностью и художественными достоинствами «Новая повесть о преславном Российском царстве и великом государстве Московском» (конец 1610 – начало 1611 гг.). Автором ее является, несомненно, образованный человек из среднего сословия, буквально переполненный пафосом гражданской активности и деятельного служения отчизне. Только активное сопротивление иноземным захватчикам – польским интервентам, а не прислуживание им, не примирение с ними, не союз, равносильные измене и предательству, способно спасти от гибели «великое царство»; одной надежды на заступничество Божией Матери и Божию волю для спасения отечества оказывается недостаточно; пассивность и кротость здесь губительны и безнравственны. Автор апеллирует не к боярам, но ко «всяких чинов людям». Черты истинного патриота своей страны, верного христианина и мученика автор приписывает идеализируемому им патриарху Гермогену. Благодаря стойкости патриарха и простых смолян, самоотверженно оборонявших родной город, польские захватчики получили сокрушительный отпор. Дело теперь за москвичами, которых автор призывает к вооруженной борьбе.

Высокую риторику автора, самим своим стилем демонстрирующим образец активности и деятельного патриотизма, дополняют ритмизированные строки, явно ведущие свое происхождение от устного народного творчества, рифмованных шуток и прибауток площадных скоморохов, которые, несомненно, рассчитаны на широкую демократическую аудиторию. Таков небольшой фрагмент, посвященный обличению Федора Андронова, поступившего на службу к польскому королю Сигизмунду III: «Не человек он, а неведомо кто...» Стремясь окончательно уронить авторитет и характер изменника, повествователь производит его фамилию от греческого слова «офедрон» (задница). Подобным же образом безымянный автор, прославляющий Российское царство, характеризует представителей социальных верхов, заботящихся о своем личном благополучии и устроении, но не о стране и ее народе, не о вере или воинской славе.

Недаром «Новая повесть» в жанровом отношении представляет собой скорее не повествование, а агитку своего времени – подметное письмо. «А письму этому и всему, что пишу вам и сказываю в нем, верьте без всякого сомнения. <...> Кто же письмо это возьмет и прочтет, пусть его не таит, а передаст, прочитавши и уразумев, братьям своим, православным христианам, для сведения. Пусть не будет скрыто оно от тех, кто за православную веру умереть хочет». Впервые в истории древнерусской литературы автор воззвания к национальному достоинству, воинской доблести и мужеству апеллирует не к князьям и боярам, а к «простым и неименитым людям», на активность и инициативу которых собственно и возлагает главные свои надежды на спасение «преславного царства» от грозящих ему опасностей. На наших глазах рождается новое качество русской литературы – народность, демократизм. Впервые в русской литературе автор дает образное изображение народа как «великого... безводного моря».

Близок «Новой повести» по своему пафосу «Плач о пленении и конечном разорении Московского государства» (1612), вызванный взятием Смоленска и сожжением Москвы. Благодаря риторической форме и книжным оборотам, эта повесть представляется более рассудочной, абстрактной. Ее автор не зовет к борьбе с врагами, но лишь скорбит и уповает на помощь Божию как последнюю надежду «многонародного государства», «превысочайшей России».

Произведения «Смутного времени», появившиеся на свет после 1613г., представляли собой исторический и художественный анализ лихолетья, попытку философского обоснования происходящего и вместе с тем – оправдания собственной позиции в разгар национальной смуты. Среди наиболее популярных и объемных исторических произведений этого времени – «Сказание» Авраамия Палицына, келаря (т.е. монаха, заведующего хозяйственными делами и припасами) Троице-Сергиева монастыря; «Временник» дьяка Ивана Тимофеева; «Словеса дней и царей и святителей московских» князя И. Хворостинина и три повести князя Семена Шаховского – «На память великомученика благоверного царевича Димитрия»; «О некоем мнисе (монахе), како послася от Бога на царя Бориса во отмщение крове праведного царевича Димитрия» и «Повесть книги сея от прежних лет». В каждой из перечисленных повестей содержится множество деталей и версий событий «Смутного времени», переданные глазами и ушами очевидцев и участников этих событий. В совокупности они создают пеструю и противоречивую картину событий жестокого исторического кризиса, переживавшегося Московской Русью на рубеже XVI и XVII веков.

Хотя внешне прежние литературные традиции еще продолжали существовать (литературные произведения, к примеру, именовались, как и раньше, «повестями о...» или «житиями»), однако по своей сути это были уже иные жанры; более того, за трафаретными наименованиями жанра часто стояли совершенно иные идеи и представления, едва ли не прямо противоположные прежним.

Речь идет не только о собственно беллетристических произведениях литературы, обладающих приключенческим, занимательным и поучительным для массового читателя сюжетом в духе западно-европейской новеллы эпохи Возрождения («Повесть о Савве Грудцыне», «Повесть о Фроле Скобееве»). Соответствующая идеология, характеризующаяся динамизмом, апологией активности и «живости», практической направленностью на достижение поставленных жизненных целей, присуща и произведениям этого времени на политико-исторические темы.

Так, вместо повестей об исторических событиях или исторических лицах («Повесть о битве на реке Жалке», «Повесть о разорении Рязани Батыем», «Повесть о житии Александра Невского», «Повесть о путешествии Иоанна Новгородского на бесе», «Повесть о Дракуле», «Повесть о Псковском взятии», «Повесть о Петре и Февронии»), как это было в древнерусской литературе классического периода XIII–XVI веков, в XVII веке появляются повести о частных лицах, являющихся вымышленными или обобщенными художественными персонажами (Савва Грудцын, Фрол Скобеев), или об аллегорических событиях (Горе-Злосчастие, Шемякин суд), а в том случае, когда повествование приближается к традиционно агиографическому (например, «Повесть о Юлиании Лазаревской», т.е. об Ульянии Осорьиной, написанная ее сыном Дружиной в 20–30-е годы XVII века, или «Повесть о Тверском Отроче монастыре»), то в нем большое место занимают бытовые детали, описание чувств и переживаний, романическая фабула, требующая подробностей и мотивации поступков. Во всех перечисленных случаях жанр повести в XVII веке во многом приближается к формам позднейшего реалистического сюжетного повествования.

Вместе с тем появляются городские повести и с чисто авантюрным сюжетом, где проблема морального или религиозного осуждения беспутной жизни вообще не встает. «Повесть о Фроле Скобееве» – это настоящая плутовская новелла; обогащение героя и его жизненная карьера составляют настоящий стержень сюжетной занимательности; герой явно пользуется сочувствием и одобрением как безымянного автора, так и читателя. Все приключения и плутни героя из низов оправдываются его неуклонным движением наверх, его стремлением преодолевать сословные и имущественные границы, добиваясь жизненного успеха любой ценой. Новизна этой повести заключается не только в отсутствии моралистических назиданий и религиозной дидактики, обычных для средневековой литературы, но и фактически в полном оправдании деятельной, хотя и беспринципной натуры главного героя. Перед нами не только произведение, основанное на принципах литературы Нового времени, но и одно из первых явлений массовой беллетристики в России.

По существу, здесь уже господствует мораль: «Человек – кузнец своего счастья», и лишь от самого человека зависит, чего он сумеет добиться в жизни. Таким образом, в XVII веке впервые на сцену русской литературы выходит персонаж, характеризующийся «живостью», «энергичностью», активными движениями и действиями, – во всем противостоящий представлениям XV–XVI веков о «тихости» человека, покорного божественной воле, «плавности» его жизни, протекающей в ожидании ниспосланного блага или чуда. Не случайны появляющиеся именно в XVII веке обличения лени, пассивности, неподвижности человека как неспособности адекватно ответить на переменчивость, насыщенность и динамизм жизни в Новое время.

И Фрол Скобеев, представитель демократических низов, рвущийся к «рычагам общественного управления», в своей активности не одинок: ведь и протопоп Аввакум, носитель новой святости и истинной веры, – не пассивный мученик и страстотерпец, но борец, деятель, путешественник, не желающий смириться с теми духовными и социальными изменениями, которые происходят в России. Парадоксальным образом рядом с неистовым Аввакумом, правдоискателем и борцом за справедливость, в русской литературе XVII века стоит и своего рода «антигерой» – мелкий новгородский дворянин Фролка: его плутовство, обман, хитрость, насилие, поставленные на службу выгодной женитьбе и карьере, не только не подлежат какому-либо сюжетному или оценочному разоблачению и наказанию, но, напротив, парадоксальным образом вознаграждаются осуществлением всех задуманных и искусно проведенных на практике планов.

Отвечая на грубоватые, но справедливые упреки тестя – стольника Нардина Нащокина: «Тебе ли бы, плуту, владеть дочерью моею?» – Фрол уверенно и нагло отвечает: «Государь-батюшко, уже тому как Бог судил!» И тон повествования, и характер развертывания фабулы, и форма разрешения конфликта – все свидетельствует о правоте Фрола Скобеева: Бог и удача действительно на его стороне, более того – на стороне таких людей, как он: инициативных, умных, целеустремленных, не стесненных ложными принципами и нормами. В конечном счете нравственная и политическая победа остается за активным и практичным Скобеевым, вытесняющим пассивного и добродетельного Нащекина из жизни и по праву занимающим его место в общественной иерархии, несмотря на то, что он настоящий «вор и плут».

Близок типу Фрола Скобеева центральный персонаж «Слова о бражнике». Человек со дна общества, беспутный и грешный, невоздержанный в пьянстве и бродяжничестве, имеющий лишь одну заслугу – с каждой чашей вина он славил Бога, – не только сознает себя достойным райской жизни, но и добивается ее, несмотря на упорное сопротивление всех святых обитателей Рая, в том числе и ближайших апостолов Иисуса Христа. Бражник оказывается обладающим не только деятельной настойчивостью и уверенностью в своей нравственной правоте, но и большой осведомленностью в богословских вопросах, и риторическими способностями, и незаурядным умом мыслителя. Он искусно укоряет всех библейских персонажей, беседующих с ним через запертую дверь Рая, в совершенных ими грехах, пока не убеждает все небесное сообщество в том, что он не только достоин Рая, но и заслуживает того, чтобы занять в нем «лучшее место» – рядом с самим Богом.

Таким образом, оказывается, что простой и далекий от совершенства человек из городских низов не только способен, благодаря своей энергии и убежденности, попасть «на верх общества», как это сделал Фрол Скобеев, но и в самый Рай, преодолев предубеждения не только старшего поколения людей, но и святых, и апостолов, по праву человека, заслуживающего и заслужившего себе место в Раю. Более того, выясняется, что его грехи и беспутства ничтожны по сравнению с проступками и преступлениями бесспорных святых и даже апостолов Христовых, а сам бражник – безгрешнее и святее всей райских завсегдатаев.

Этот почти что кощунственный поворот сюжета – также колоритный показатель «смуты» в умах, господствовавшей в XVII веке: автору и читателю апокрифической притчи так и остается неясным, кто оказывается ближе к Христу – все двенадцать апостолов вместе взятых, Никола Угодник, ветхозаветные цари или беспутный бражник, занявший «лучшее место» благодаря уму и смекалистости. Неясным остается для современников Смуты и то, в чем отныне, наконец, заключается святость.

Это уже чисто «возрожденческая» аллюзия секуляризованного века на библейские сюжеты, одновременно бесстрашная в переоценке всех ценностей и кощунственная в отрицании всех норм и традиций Древней Руси и утверждении новых, демократических и мирских ценностей, составляющих городскую культуру России Нового времени.

Процесс секуляризации русской культуры привел Московскую Россию XVII века к религиозному расколу, довершившему Смуту в сознании людей и в их жизни.

Ярко выраженное двоеверие Древней Руси было вполне органичным на фоне межконфессиональной борьбы язычества и христианства, а древнерусская культура – религиозно-цельной и семантически единой, поскольку синтетическое религиозное мировоззрение связывало все пласты и компоненты культуры в нерасчленимое, аморфное «всеединство»: различия, даже противоположность язычества и первоначального христианства, связанных между собой по принципам взаимодополнительности (двоеверие) и взаимопроникновения, способствовали формированию православия как национально-своеобразного варианта христианства, опирающегося на локальное, этническое своеобразие восточно-славянской культуры (в лице ее мифологии и обрядности) и устойчивый синкретизм (первобытная слитность) архаической картины мира восточных славян.

Русский религиозный раскол XVII века расчленил национальное религиозное сознание надвое и поляризовал русскую культуру по религиозному принципу («старая вера» / «новая вера»), фактически означая возникновение религиозного плюрализма при отсутствии взаимной веротерпимости. Там, где языческая и христианская символика могли объединиться на почве национально-государственной и культурно-языковой общности, различное истолкование православной обрядности в условиях национального кризиса и общественной нестабильности привело российское общество к идейно-мировоззренческой, социально-психологической и бытовой конфронтации и распаду социокультурной целостности на два во многом взаимоисключающих мира («старообрядцы» и «никониане»).

Судя по дошедшим до нас спискам канонизированных святых, в XVI и особенно XVII веках на Руси наблюдалось последовательное и резкое убывание святости из русской жизни. Г. Федотов заметил, что Петру I потребовалось разрушить лишь обветшалую оболочку Святой Руси: потому его «надругательство» над старой Русью встретило ничтожное духовное сопротивление – древнерусская жизнь, лишенная святости, омертвела. Речь шла, разумеется, не об утрате какого-то субстанциального качества или сущностного компонента целого («святости»), а об изменении общественного отношения к некоторым традиционным ценностям, прежде почитаемым всем обществом, а позднее вызывавшим противоречивое и даже амбивалентное отношение.

Так, протопоп Аввакум с точки зрения одной, наиболее традиционалистской части русского общества был несомненным святым, великомучеником, пророчески предрекавшим свою гибель за веру, идейную принципиальность и стойкость в религиозных убеждениях; для другой же, наиболее модернизированной части населения он был опасным святотатцем, еретиком, смутьяном, раскольником, оппонентом царской власти и господствующего клира, а потому вполне заслужившим сожжения. Это же относилось и к иным, аналогичным фигурам того времени – священнику Лазарю, иноку Епифанию, дьякону Федору, боярыне Феодосье Морозовой и ее сестре княгине Евдокии Урусовой, жене стрелецкого полковника Марье Даниловой и др.

«Житие» протопопа Аввакума Петрова представляет собой первое в истории русской литературы автобиографическое жизнеописание, написанное от первого лица самим главным героем повествования. Несомненна парадоксальность этого, по всей видимости, совершенно оригинального и вполне секуляризованного жанра («житие» в истолковании Аввакума Петрова явно понимается, во-первых, как «жизнь», «жизнеописание», а, во-вторых, как «житейская» история», а не «житийная», канонизированная церковью и верующими). Между тем автор в детализированном изложении своих злоключений и мук, несомненно, претендует на святость, великомученичество, готовится к насильственной смерти за истинную веру от рук гонителей и на глазах своих читателей и последователей сам слагает собственную агиографию (не напоминает ли этот духовный подвиг Аввакума пресловутое «хождение» с усеченной главой Меркурия Смоленского, столь поражавшее воображение жителей Московского царства). И «Житие» протопопа Аввакума в этом отношении совсем не одиноко. Например, «Повесть об Ульянии Осорьиной» представляет собой также вполне реальное жизнеописание конкретного человека.

Тождественность частной биографии, автобиографии и агиографии очень показательна для русской культуры XVII века, с ее контрастным столкновением религиозно-охранительных и секулярно-модернистских мотивов, своего рода «реалистических» и нормативных тенденций. В результате святость и ересь, пророчество и протест против власти, преступление и героизм, частная и общественная жизнь неразличимо перепутались, отождествились, слились.

Лекция 9. Русское барокко

 

Барокко – это жизнь готовых форм культуры в исторически напряженный момент, отмеченный предощущением гибели целой культурно-исторической эпохи, своего рода ее предсмертностью, это если еще не конец, то во всяком случае уже «предфинал» традиционной культуры. Отсюда идет и представление о «странности» или «причудливости» форм и идей, порожденных барокко, само название которого пошло от португальского слова, означающего причудливость, странность.

Древнерусская культура в XVII веке переживала свой «предфинал»: с одной стороны, она пользовалась готовыми словесными, художественными и мыслительными формами, ибо ничего, кроме этого, не имела в своей предшествующей истории; с другой же стороны, она уже не могла удовлетвориться этими формами, ибо их «готовость» уже не соответствовала требованиям времени, его объективным историческим особенностям. При этом готовые литературные и иные культурные формы, к которым обращались представители русского XVII века, были, так сказать, «дважды готовыми»: с одной стороны, русское барокко, как и любое другое барокко, перенимало и изживало те формы, которые Русь имела в своей предшествующей древней и средневековой культурной истории; с другой же стороны, формы барокко, которые Русь осваивала на переломе от своего средневековья к Новому времени, были заимствованными у Запада (через польское и отчасти чешское влияние, опосредованное украинским) во время Смуты и вскоре после ее затихания. На Руси, писал академик Д.С. Лихачев, было одно барокко – заимствованное, но оно же было и отечественным, т.е. укорененным на национальной почве и усвоенным русской культурой как свое, самобытное.

Заимствование готовых форм было органичным и закономерным, поскольку соответствовало внутренней логике саморазвития русской культуры на этом историческом этапе. Западная культура, как и сам Запад, была одновременно притягательной, соблазнительной и опасной, грозящей утратой самобытности. Характерна критика Запада, которая звучит в сочинениях первого русского панслависта Юрия Крижанича (хорвата по происхождению и православного по убеждению). Агрессивному и богатому Западу противостоит у Крижанича духовно и нравственно богатое славянство, которое он мыслит как объединенное общностью культуры, языка. Однако, отвергая одни принципы и формы как устаревшие или констатируя их невольный упадок и компрометацию, русская культура XVII века еще не выдвигала ничего принципиально нового по сравнению со своей традиционной культурой древности и средневековья. Появление в XVII веке в русской культуре идей и образов барокко лишний раз подтверждало именно это.

Имели место «встречные течения»: «чужое» прививалось и осваивалось через сборники переводных произведений, через придворный театр, появившийся в правление Алексея Михайловича, через канты и проповеди, через частные библиотеки и новую школьную литературу. Просвещенное «латинство» было своего рода «модой» русских образованных людей второй половины XVII – начала XVIII веков. Популярность барокко в социальных верхах русского общества была подготовлена многими изменениями, произошедшими в XVII веке, – переходом к новой системе жанров и распространившимся экспериментаторствам в этой области, секуляризацией культуры, развитием философского, литературного образования и просветительства, расширением литературной тематики и социальной среды писателей, мыслителей, иных деятелей культуры.

Стилистическая и идейная двойственность барокко проявлялась в том, что оно активно эксплуатировало средневековые идеи и образные мотивы, но с выраженным оттенком дистанцирования, отчуждения от соответствующего содержания (эти образы, мотивы и сюжеты носили во многом условный, подчеркнуто эстетизированный характер, т.е. принимались не всерьез, именно как форма, отдельно от содержания). Эта смысловая дистанция, образованная в западно-европейской литературе прежде всего эпохой Возрождения и ренессансными тенденциями, воспринималась – в случае западного барокко – как своего рода условный «возврат» к средневековью, но возврат с позиций новейших культурных достижений, в рамках уже необратимого перехода в Новое время, в новом идейном и стилевом качестве (что-то вроде культурной «ностальгии» Нового времени по Средним векам).

В русской же культуре, не знавшей Возрождения, новейший западный стиль был тематически и образно очень близок вполне архаичному мировоззрению русского XVII века, еще никуда не ушедшему от собственного средневековья. Русской культуре не требовался возврат к средневековью, как Западу, поскольку Россия никуда от своего средневековья и не уходила и лишь стояла на пороге Нового времени, не переступая его. Речь могла идти только о продолжении и переосмыслении культурного наследия средневековья; и в этом смысле русское барокко естественно примыкало к древнерусской культуре, ее идеям и образам, сюжетам и мотивам. Функцию Ренессанса в России, по словам академика А.М. Панченко, выполнило барокко. Но оно же одновременно осуществило и функцию раннего русского Просвещения. Культурные формы в России XVII века, как и на Западе, существовали отдельно от содержания, то опережая его, то отставая от него. Древнерусские культурные формы проникались совершенно не свойственным им идейным содержанием, а старое, древнерусское содержание культуры облекалось в нововременные культурные формы, что каждый раз давало неповторимый эффект причудливого взаимодействия старого и нового в русской культуре XVII века.

Здесь особенно важна была свойственная барокко соревновательность вообще – идей, форм, жанров, стилей; острая борьба нового со старым, завершавшаяся не победой одного над другим, а странным и противоречивым сочетанием одного и другого, создававшим впечатление пестрой эклектичности и мозаичности целого. Образованные русские люди XVII века, по словам A.M. Панченко, стояли перед двойным культурным выбором: предпочтение «своей» культуры (но «мужичьей») или «чужой» (но «ученой»). С точки зрения традиционной культуры, очень малоподвижной и тяготеющей к консервации ключевых идей, образов, жанров, принципов и т.п., наиболее удачным следовало считать сохранение «своей», а не насаждение «чужой» культуры. Однако с точки зрения идеалов и культурных явлений, близких Просвещению, которые проникали в Россию XVII века, достоинств в культуре «мужицкой» (т.е. массовой, общераспространенной) было немного; гораздо соблазнительней выглядела культура «ученая», заимствованная у Запада. Столкновение интересов патриотических, опрокинутых в прошлое, с одной стороны, и интересов Просвещения, ориентированных в будущее, – с другой, оказывалось драматическим и неразрешимым. Однако именно такой, внутренне противоречивый процесс, подготавливавший социокультурный раскол и одновременно осуществлявший переход к Новому времени, оказался наиболее оптимальным и действенным.

По существу, барочные тенденции русской культуры в XVII веке реализовались в двух противоположных направлениях, сосуществовавших во времени, но ни в чем не пересекавшихся между собой. На месте единой, хотя и становившейся все более и более противоречивой древнерусской культуры возникли фактически две барочные культуры – высокая, «ученая» и низкая, «мужицкая». Они функционировали в разных социальных средах, на разных ценностно-смысловых уровнях культурного целого. Высокая, «ученая» культура прижилась в придворной среде и ориентировалась на редких европейски просвещенных представителей родовой знати, дворянства, духовенства. Это была элитарная культура.

 

Схема 19. Метаморфозы «своего» и «чужого»

в культуре русского барокко. «Низкое» барокко (Предвозрождение)

Низкая, «мужицкая» – обосновалась в национально образованной городской среде и была востребована купечеством, мещанством, служилыми приказными людьми (чиновниками того времени), т.е. была массовой и демократической в самом буквальном смысле.

Поляризация русской культуры XVII века на «высокое» и «низкое» барокко имела свое смысловое и функциональное обоснование. Если «низкое» барокко брало на себя задачи Предвозрождения, призванного преодолеть наследие русского средневековья, то «высокое» барокко выполняло функцию русского Предпросвещения и подготавливало наступление Нового времени, соединившего на российской почве черты классицизма и собственно Просвещения.

«Низкое», или «низовое», барокко стало развиваться со второй половины XVII века в городской культуре и по-своему ознаменовало «предфинал» древнерусской культуры. Идеи и образы, темы и сюжеты заимствовались из прошлой эпохи, но переосмысливались почти до неузнаваемости. Главное, что менялось, – это оценки героев и событий, идей и поступков. Вместо былой однозначности и строгой иерархичности на первый план выходила амбивалентность, двусмысленность. Как это бывало и в западно-европейском барокко, границы между добром и злом, верой и неверием, истиной и ложью или заблуждением неудержимо размывались, и на первый план выходила целеустремленная прагматика, с подозрением косившаяся на идеалы любого свойства.

 

 

Схема 19а. Метаморфозы «своего» и «чужого»





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-11-05; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 762 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Жизнь - это то, что с тобой происходит, пока ты строишь планы. © Джон Леннон
==> читать все изречения...

2323 - | 2092 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.013 с.