Лекции.Орг


Поиск:




И других стихотворений Джулиана Кейна 50 страница




— Стараюсь понять. Смелости тебе не занимать. Будем считать, что я тебя благословил.

Чарльз-Карл вручил отцу конверт с надписью: «Вскрыть в случае моей смерти».

— Это не театральный жест, а просто здравый смысл. Только пообещай не открывать, пока…

— Хорошо. Надеюсь, что скоро ты сам его у меня заберешь. Думаю, война не затянется. Береги себя.

 

Дороти тоже сумела попасть в совсем новое подразделение — Женский госпитальный корпус. Его создали две изобретательные женщины, два врача, — Луиза Гарретт-Андерсон и Флора Мюррей. В отличие от шотландских женщин-врачей, которым велели «идти домой», Андерсон и Мюррей сразу сообразили, что в военном министерстве им попросту укажут на дверь. Обе женщины были суфражистками и по опыту знали, как неприятно общаться с министерством внутренних дел и как медленно там работают. Поэтому они отправились во французское посольство и французский Красный Крест, где предложили свои услуги и медицинские припасы, за которые собирались платить их сподвижники. Деньги поступали от суфражисток и женских колледжей. Для докторов, медсестер, санитарок и заведующих создали новую форму — зеленовато-серую, с укороченной юбкой и аккуратной длинной свободной рубашкой, застегнутой до горла на пуговицы. К этому прилагались пальто и небольшие матерчатые шляпки с вуалями. Общий вид был элегантный и деловой. Женщины уже знали, что должны все делать тщательнее и компетентнее мужчин, соблюдая гораздо более строгую дисциплину. В сентябре 1914 года они отправились с вокзала Виктория через Дьепп в Париж, полный раненых. «Чрезмерно возбудимая дама из британского Красного Креста объяснила, что в Париже все очень плохо, — писала Флора Мюррей. — Бюрократические проволочки ужасны… Все предварительные договоренности нарушаются. Свирепствует сепсис. Город забит немецкими солдатами с ампутированными конечностями, и их на следующий день после ампутации отправляют в Гавр!!!»

Гризельда Уэллвуд тоже была здесь. Ньюнэмский колледж поддерживал женщин-врачей. Она прошла краткие курсы для медсестер-доброволиц в Кембридже и отправилась с Женским корпусом в качестве офицера по связям, так как свободно знала французский и немецкий и могла помочь общению с пациентами и властями. Сиделки, почти не знающие французского, спрашивали раненых: «Monsieur, avec-vous de pain in l’estomac». Гризельда помогала и пациентам, и сиделкам.

В парижском отеле «Кларидж», выделенном для этой пели французами, устроили госпиталь. Из комнат вынесли мебель, оборудовали палаты и операционную, установили все нужное для стерилизации инструментов. Пошел поток раненых — французов, англичан, немцев. Их надо было выхаживать, оперировать, не пускать к ним (этим занимались суровые сестры) стайки любопытных нарядных дамочек, желающих «навестить раненых». А еще раненые умирали. В подвале устроили тихий морг. Хирурги Женского корпуса раньше оперировали почти исключительно женщин. Но они быстро учились.

Дороти освоила ампутации. Гризельда оказалась особенно полезной под Рождество, для организации вечеринок и развлечений. Мужчины подняли британский флаг с надписью: «Флаг свободы». Суфражистки были недовольны. Мужчины это поняли и поменяли надпись. «Свободу» заменили «Англией», а врачам сообщили, что мужчины «все как один за право голоса для женщин».

Они ставили пьесы. Раненые, контуженые, перевязанные, дрожащие от слабости, они ставили пьесы. И комедии, и не комедии. Пьеса «Дезертир» точно воспроизводила военный трибунал над дезертиром — с садистом-фельдфебелем, суетливым, дерганым лейтенантом, безжалостным судьей-адвокатом. Обвиняемый был героем. Он храбро умирал на сцене перед расстрельной командой.

Раненые аплодировали с кроватей и из инвалидных колясок. Дороти коснулась руки Гризельды.

— Тебе нехорошо? У тебя какой-то странный вид.

— Это все из-за казни. Я боюсь казней. Они его расстреляли так деловито. И при этом… сочувствовали ему.

Дороти мрачно и тихо сказала, что если события пьесы, а также рассказы очевидцев, правдивы, то большая часть солдат просто вынуждена будет дезертировать.

— Говорили, что все кончится к Рождеству. И ничего не кончилось. Они не знают, как это кончится и когда. Я так рада, что ты тут.

— Как ты думаешь, почему они поставили именно эту пьесу? — спросила Гризельда. — Может быть, им становится легче смотреть в лицо реальности, когда они разыгрывают ее на сцене? Или от этого ужас как-то уменьшается? Это чудовищно.

— Мы не можем позволить себе думать о том, что чудовищно. Когда снимаешь временную повязку, то, что под ней, — чудовищно, и ничего нельзя сделать. Они по большей части знают, но не всегда. Знаешь, Гризель, я уже просто не тот человек, что в прошлом году. Той уже нет на свете.

— Хорошо, что мы с женщинами. Они так устремлены на то, чтобы… чтобы идеально справиться… что не сдаются. Большинство женщин большую часть времени.

— Война только началась, — сказала Дороти.

 

52

 

Филип Уоррен был по-прежнему в Пэрчейз-хаузе. Садовник и работник ушли на фронт, поэтому дорожка заросла сорняками, а в саду буйствовала трава. Серафита сидела в полутьме, в полусознании, и ждала конца дня, ненадолго оживая лишь ранним вечером, когда на горизонте уже маячила тихая гавань сна. Помона удивила обоих — отправилась в Рай и вызвалась стать сестрой милосердия. Она работала в хайтском госпитале — меняла повязки, выносила судна, оправляла простыни, и это у нее получалось хорошо. Она выучилась утешать умирающих, отвечать на их слова, их бессвязный бред, страх, ярость, призывание матерей — серьезно, бережно и уважительно, и это, как правило, помогало. Она, как во сне, скользила по палатам, но там, где она проходила, на время становилось чище и здоровее. Придя на день домой и лежа в физическом изнеможении посреди запущенного сада, она сказала Филипу, что впервые в жизни чувствует себя полезной, что в ней нуждаются.

— Это все невероятно отвратительно, и когда это делаешь, то чувствуешь… наверное, так чувствовали себя монахини, когда специально делали всякие ужасные вещи. Я теперь хорошо знаю, какие мускулы надо использовать при поднятии тяжестей.

Она помолчала.

— Знаешь, Филип… Этот дом… моя ненормальная семья… теперь я проснулась, и для меня все это как сон. Нет, как два сна. Один полон прекрасных вещей — сосудов, картин, гобеленов, вышивок, цветов, яблок из сада… ну, ты знаешь… а в другом — нескончаемая скука, напрасно потраченная жизнь и все… все, чего вообще не должно быть, но это единственное, что вообще происходит… Я знаю, что ты знаешь. Я больше не буду тебя просить, чтобы ты на мне женился. Я проснулась.

Филип подумал, что, может быть, найдется какой-нибудь раненый, который ее полюбит. За то, что она поправляет ему постель и обмывает его тело от нечистот.

 

Филип решил пойти добровольцем не из-за Помоны. Он думал об этом. Он смотрел на свои работы, на рисунки, на приглушенно поблескивающие сосуды. Со временем он нашел множество тайников, где Фладд прятал рецепты глазурей, — в стенах дома, между страницами книг, в мемуарах Палисси, в «Современных художниках» Раскина. Филип смешивал составы, пробовал их, менял, подлаживал. Это была долгая и неторопливая работа, она требовала терпения и по временам приводила в отчаяние, но Филип владел неким знанием, владел ремеслом. Он чего-то возжелал всей душой и достиг желаемого. В мире не так много людей, которые могли бы сказать о себе то же самое.

Ему тридцать пять лет. Он не восторженный мальчишка. Людям его класса свойственна осторожность. Он знал, что с большой вероятностью погибнет, и все горшки погибнут вместе с ним.

Он решил, что идет на фронт, потому что мир изменился, и в новом мире его работа невозможна. Он должен разделить это с другими, разобраться с войной и покончить с ней. Судя по всему, у него не было выбора — он уже стал частью чего-то большего. Хотя даже после всех своих размышлений и поисков не знал, почему. Это было так, вот и все.

Он пошел повидаться с Элси и Энн.

— Я так и знала, что ты решишь, — сказала Элси.

— Навещай иногда миссис Фладд, хорошо?

— Она все равно не знает, кто дома, а кто нет. Но уж ладно.

 

Филипа признали годным. Он отправился в учебный лагерь в Лидде, а осенью 1915 года — в Бельгию, на поля сражений.

Осенью 1915 года два Робина сидели в окопах того, что превратилось в неподвижную линию фронта вокруг Ипрского выступа. Ипр лежал в руинах: дома горели, древняя «Палата суконщиков» была разрушена. Армия перестала тратить силы на титанические попытки наступления и обжилась в окопах и землянках. Летали снаряды, шрапнели и фугасы оставляли воронки и ежеминутно меняли рельеф местности. Боевые действия заключались в основном в набегах на вражеские окопы. С этих вылазок многие не возвращались. Они крались по ничьей земле, пулеметчики засекали их и срезали очередями. По ночам на ничью землю выходили санитары с носилками, в том числе Чарльз-Карл. Они искали живых среди сладкой вони мертвых, спотыкаясь об оторванные руки, ноги, головы и кровавые кишки. Живые часто умоляли прекратить их мучения; Чарльз-Карл впервые в жизни задумался о возможности убить человека и однажды, когда на него еле слышно кричала голова без лица, действительно выстрелил.

Робинам хорошо удавались вылазки, и еще они попали к хорошему командиру, которому доверяли. Они сидели в дверях землянки и ели «маконочи» — тушенку с овощами. Оба чесались: у обоих были вши; у всех были вши. Пахло старыми разорвавшимися снарядами, смертью, немытыми телами и сладким смертоносным газом — британским газом, который относило назад, на британские окопы, когда менялся ветер. Робины вскрывали письма из дому — от Мэриан Оукшотт, и от Филлис, и от Хамфри, который передавал новейшие сплетни про Ллойд Джорджа и привет Робину Оукшотту, если он все еще поблизости. Робин Оукшотт небрежно сказал:

— Он часто бывал у нас в Пакета. Они с мамой без конца смеялись.

— Он хороший человек… в своем роде, — отозвался Робин Уэллвуд.

Помолчал и добавил как бы между делом:

— Только бабник.

— Я думаю, он был… то есть… он мой отец, — сказал Робин Оукшотт.

— Я тоже так думаю.

Они взглянули друг на друга с облегчением и замешательством. Робин Уэллвуд встал и пошел в землянку за сигаретами. Раздался звенящий вой, и в окопе взорвался снаряд. Осколок снес Робину Оукшотту почти всю голову. Робин Уэллвуд посмотрел, и его стошнило. Прибежали люди — с носилками, с одеялом, чтобы закрыть что можно, с ведрами и швабрами, чтобы очистить окоп. Робин Уэллвуд сидел и трясся. И никак не мог перестать.

У него развился постоянный тремор — тряслась правая сторона лица, шея, плечо. Когда он чистил ружье, у него тряслась рука. Командир хотел отослать его в тыл, на поправку. Робин резко, чужим голосом из сдавленного горла ответил, что с ним все в порядке, спасибо.

Через два дня он встал — в новенькой жестяной каске, которую, как большинство солдат, носил заломленной под странным углом, на затылок, наподобие нимба. Он пал жертвой немецкого снайпера, притаившегося за пнем расщепленного дерева. Не первый и не последний.

Несколько позже в главном штабе решили, что братья не должны служить вместе. И односельчане тоже.

 

И снова Мэриан Оукшотт — на этот раз поездом и пролеткой — явилась к Олив Уэллвуд. Олив приготовила чай. Чай для выживших, у которых не очень-то хорошо получалось выживать. Обе женщины думали, но ни одна не сказала вслух, что горе ощущается совсем по-иному, когда делишь его не только друг с другом, но с матерями всей Британии. Мэриан Оукшотт с телеграммой в руке пришла к Фрэнку Моллету.

— Англичане не воют, — сказала она ему.

— Может быть, и зря, — ответил Фрэнк.

И тогда Мэриан Оукшотт закричала во весь голос:

— Мой сын, мой сын, мой сын!!! — и эхо отдалось по церкви. Потом она вернулась в образ доброй учительницы, только спину держала чересчур прямо. Она приехала к Олив, но надеялась повидать Хамфри. Тот сидел, запершись, у себя в кабинете. Олив сказала:

— В моем письме написано, что его убило сразу.

— И в моем. Они всегда так пишут.

И действительно, письма оказались одинаковыми, с одинаковыми выражениями восхищения мальчиком, привязанности к нему, скорби и сожаления о его смерти.

— Иди поговори с ним, — сказала Олив.

Мэриан постояла перед дверью кабинета. Изнутри доносились рыдания. Мэриан подергала дверь, но та оказалась заперта.

 

В 1915 году Гарри Уэллвуду исполнилось двадцать лет. Узнав о смерти Робина, он сказал, что должен идти в армию. Олив, которая не плакала по Тому, не плакала по Робину, вдруг неистово зарыдала. Она повторяла два слова: «Нет» и «Почему?». Снова и снова. Гарри, кроткий книжный мальчик, утративший разговорчивость после смерти Тома, сказал, что все идут на фронт, и он чувствует себя просто ужасно оттого, что сидит дома. Хамфри, который уже оправился — настолько, чтобы снова писать статьи о достойном и недостойном поведении в военное время, — привел сыну кое-какую статистику. У британской армии такие потери, что, скорее всего, в армию начнут призывать — вероятно, в начале 1916 года. Тогда Гарри все равно придется пойти. Так что он может и подождать.

— Ты нужен матери, — сказал Хамфри, глядя на мокрое, покрытое пятнами лицо Олив. Гарри не ответил: «Я нужен своей стране», хотя плакаты с Китченером висели повсюду. Он ответил:

— Люди на меня смотрят. Люди, потерявшие сыновей. Это неправильно, что я сижу тут в тепле и уюте.

Хамфри почти злобно сказал, что война не решит ни одной из политических проблем Европы, и тысячи, десятки тысяч уже отдали свои жизни совершенно напрасно. Гарри ответил:

— Ни в деревне, ни в городке уже нет мужчин моего возраста. Я должен идти.

— Отдельных личностей не существует. Есть только стада и стаи. Нужно мужество, чтобы не бежать вместе со стадом.

— У меня нету столько мужества, — холодно улыбнулся Гарри.

 

Он отправился в армию. В 1916 году его вместе с молодыми призывниками и пожилыми резервистами отправили в составе Третьей британской армии на холмы, в леса и живописные деревни Соммы. Там было спокойно. Их прозвали «армией без убитых». Гарри совершенствовал свой французский, а однажды, в Альбере, забирая провиант, наткнулся на Джулиана Кейна, который сидел в окопах напротив Тьепваля. Гарри сообщил о смерти двух Робинов — «их убило на месте, сначала одного, потом — через два дня — другого». Джулиан благодушно улыбнулся.

— Будь начеку, юный Хэл, — сказал он.

Он не сказал, хотя об этом все знали, что армия накапливает силы для важного наступления. Армия строила железные дороги и ходы сообщения, с хорошими укреплениями стен и настилами для ходьбы. Солдаты учились передавать сообщения с помощью полевого телефона и сигналов. Они занимались гимнастикой, чтобы стать крепкими и здоровыми. Они выскочат из траншей, пересекут ничью землю и захватят немцев врасплох, отгонят их назад. И тогда опять начнется нормальная война, с марширующими армиями, атаками, обманными маневрами, подвигами. Так думали генералы.

Джулиан пристрастился писать стихи. Не от отчаяния и — пока — не от гнева, как дикари. Не о славном часе, не о покрывших себя славой мертвых, не о высоком призвании, не о рыцарской доблести, рожках и волынках. А о названиях окопов: эти названия сами по себе были поэзией.

 

Батальон Гарри был частью Третьего корпуса, который приготовился к атаке сразу после полуночи 1 июля. Британская армия шумно и усиленно обстреливала немецкие позиции у деревень Овийер и Ла Буассель. План состоял в том, чтобы прорвать немецкую оборону, и тогда через прорыв хлынет кавалерия. Пулеметчики Третьего корпуса сомневались, удастся ли им перерезать проволочные заграждения. Они не могли резать проволоку на расстоянии, и у них было недостаточно боеприпасов, чтобы с гарантией перерезать проволоку вблизи. Тем не менее перед атакой артиллерия оставила в покое заграждения и переключилась на более удаленные силы немцев: это было частью плана по расчистке пути для кавалерии. Несмотря на это, бригады двигались вперед. Между двумя деревнями лежала долина Маш — ничья земля. Она была широкая. Восемьдесят ярдов ширины. Немцы обнаружили подкоп, который должен был похоронить их солдат в землянках и помешать им отбить атаку, и захватили саперов.

 

Гарри ждал. Он стоял рядом со старым капралом по фамилии Кроу. Гарри думал приступами, а между приступами сохранял онемелое спокойствие, словно окружающее не было реальным. Он не думал ни о короле, ни о британском флаге, хотя на миг ему вспомнился Северный Даунс. Гарри думал: «Я молод и полон жизни». У него стучали зубы. Капрал Кроу похлопал Гарри по плечу, что ему совсем не понравилось, и сказал, что всех трясет, без исключения. Даже самым храбрецам, сказал он, случалось наложить в штаны. Эта неприятная мысль, не приходившая ранее в голову Гарри, добавила ему треволнений. «Я молод и полон жизни. У меня есть ружье и нож, я должен драться». Капрал Кроу протянул ему флягу, в которой оказался ром, и велел глотнуть. Гарри не любил рома. От рома у него расстраивался желудок. Но все же он выпил, и все вокруг как-то потеряло четкость, закружилась голова, его чуть не стошнило.

Им приказали наступать. Немцы метко осыпали их снарядами. Сотни людей погибали за собственной линией фронта или тащились назад, к перевязочным станциям. Гарри вылез из траншеи целым, и капрал Кроу — тоже. Они пошли вперед, к черным пням на горизонте, остаткам леса. Было шумно. Не только из-за свиста и взрывов, пуль и снарядов, но из-за криков. Гарри и Кроу спотыкались о мертвых и раненых, о тела и куски тел, и в конце концов им пришлось ползти — так искорежена и перемешана была земля и вдавленная в нее плоть. Скоро Гарри что-то ударило, его мундир увлажнился, а затем намок от крови. Гарри попытался ползти дальше и не смог, и другие люди проползали мимо и растягивались в грязи. У него шла кровь. Он лежал неподвижно. Он знал — абстрактно, — что раны в живот очень тяжелы. У него кружилась голова. Он пожалел, что выпил рому. Ему хотелось умереть поскорее. Но смерть не шла. Люди ползли мимо, а некоторые переползали прямо через него, он терял сознание и снова приходил в себя. Он понял, что люди больше не ползут, и заметил, что наступила ночь, если только эта темнота — не смерть. Это была не смерть. Но когда пришли люди с носилками, он был уже мертв, так что они забрали его именной медальон и обшарили кровавые карманы в поисках писем и фотографий. Они нашли фотографию Олив, сделанную когда-то для публикации. Олив глядела кротко и мудро. Санитары оставили его и ушли.

Капрал Кроу добрался до немецких проволочных заграждений, которые оказались целы. Он запутался в проволоке, его пристрелили, он повис, как зверь на виселице лесника, и умирал очень долго. В этой атаке было убито и ранено три тысячи человек.

Второй Мидллсекский батальон потерял убитыми и ранеными 92,5 % состава. Всего в этот первый день было убито и ранено сорок тысяч человек. Генерал Хейг заметил, что «с учетом количества задействованных сил это не может считаться большими потерями».

 

Уэллвуды в «Жабьей просеке» получили еще одну телеграмму.

— Плохие новости, — сказал Хамфри.

— Можно подумать, я ждала чего-то другого, — ответила Олив.

Она села в кресло и уставилась перед собой.

— Дорогая? — окликнул ее Хамфри. Она молча смотрела перед собой. Через некоторое время она услышала, как Хамфри плачет в кабинете: странно, по-детски поскуливая, словно пытаясь скрыть, что плачет. Она тяжело встала, пошла к нему и стала гладить его, плачущего, по голове, которую он уронил на стол.

— Это как нож. Он режет мир, как сыр. Или как тушу у мясника, это сравнение лучше. Хамф, я тебя люблю, что бы это ни значило. Если это хоть как-то поможет. Может, и нет. Вообще мало что помогает.

— Я тебя тоже люблю. Если это хоть как-то поможет.

Трагедия стала настолько всеобщей, что было невежливо упоминать о своей или горевать открыто. У Олив появилась бесполезная мысль, что ей следовало бы защитить сыновей, что она думала о Томе и забыла про других мальчиков, и потому потеряла их.

 

В июле 1916 года Джулиан Кейн воевал у Тьепваля и Тьепвальского леса. До войны это был живописный лес. Но для атак он совершенно не годился — солдаты дичали, сходили с ума и терялись в лесу. Поблизости располагался красивый дворец, уже разрушенный артобстрелом, и окопы, стенки которых были укреплены специально встроенными туда трупами. Джулиан был отброшен взрывом снаряда и потерял сознание — потерял рассудок, решил он, придя в себя и обнаружив, что лежит рядом с полевой каретой скорой помощи и не может вспомнить, кто он и как сюда попал. У него была неглубокая рана на черепе, а в теле кое-где застряли осколки шрапнели.

— Кто я? — спросил он, когда его пришли перевязывать. Санитар пошарил по его карманам и сообщил, что он — лейтенант Джулиан Кейн.

Почему-то Джулиан с полной ясностью вспомнил Лес из «Алисы в Зазеркалье», где ни у чего не было имен — ни у деревьев, ни у тварей, ни у самой Алисы. Он лежал, плавая в морфине, и думал об именах. Когда хоронили убитых, их имена писали на временных столбиках, от которых, из-за бесконечной стрельбы, часто оставались одни ошметки. И имена их живут в роды.[119] Одурманенному сознанию представилась вереница имен — они, словно крысы, носились по полю битвы, ища тела, к которым когда-то были прикреплены. Словно долина костей пророка Езекииля. Раньше он думал, что имя живет само по себе, но люди, встреченные в окопах, были не настолько реальны, чтобы у них была именованная жизнь — жизнь, которая простиралась бы в прошлое и в будущее, в миропорядке, который когда-то считался нормальным. Люди и их имена были необязательны: Джулиан понял, что заучивал их имена с какой-то тупой печалью: столько их уже не нужно, их нет смысла помнить, потому что некого ими звать — не вызовешь тех, кто распластан и рассеян в истоптанной трясине, бывшей когда-то зелеными полями и лесами. Можно только писать стихи об исчезающих именах. Он не хотел писать о красоте, скорби или высокой решимости. Он собирался — если не сойдет с ума и если его не убьют — попробовать написать мрачный стишок-другой об именах окопов и полей битвы. Какой-то книгочей, припомнив «Алису», присвоил окопам имена из сказок: окоп Моржа, окоп Шорьков, Пыряющий окоп, Глущоба, Твидлдам и Твидлди. Где-то был «Картинный лес» — а это еще откуда? Джулиану попадались «окоп Питера Пэна», «роща Крюка» и «коттедж Венди». Это были творения какого-то другого шутника, но Джулиан мог и их вплести в свои «кошачьи колыбельки», эфемерные слова в мире, где ничто не сохраняет форму после взрыва. Строишь себе нору из наваленных трупов и называешь ее «Тупиковым окопом», «Прорвой мертвеца», «Незаконченным окопом», «Не окопом», «Дырой» или «Цикутой». Пришел санитар и сказал, что Джулиана повезут в полевой госпиталь. Он что-то пытается сказать? Имена, ответил Джулиан. Имена. Имена сползают с вещей. Больше не держатся.

Ему дали морфина. Проваливаясь, он задавался вопросом: а есть ли морфиновый окоп?

Так много, так много всего, что когда-то было его жизнью, он не хотел больше именовать и вообще помнить. Бодрствуя, он заталкивал все это поглубже. Но во сне оно поднималось, как приливная волна мертвой и умирающей плоти, и начинало его душить.

 

В полевом госпитале Джулиан время от времени думал об английском языке. Он думал о солдатских песнях — мрачных и торжествующих. Мы здесь раз мы здесь раз мы здесь.

 

Подальше от Ипра быть бы сейчас,

Где снайпер хитрый не целит в нас.

В окопе сыро.

Сводит живот,

Знать, нам мортира

Отбой пропоет.

Был у меня товарищ,

Он был мне родней, чем брат.

Мы с ним под барабаны,

Маршировали в ад.[120]

 

Поэзия, думал Джулиан, — это вещество, которое выжимается из людей смертью, близостью смерти, страхом смерти, чужими смертями.

Он начал составлять список слов, более недействительных. Слава. Честь. Наследие. Радость.

Он расспрашивал других про названия окопов. И слышал в ответ: «Крысиная аллея», «Дань», «Дохлая корова». «Дохлый пес», «Дохлый гунн», «Падаль», «Фабрика черепов», «Райская роща», «Окоп Иуды», «Окоп Искариота». Было также множество религиозных названий: «Павел», «Тарс», «Лука», «Чудо». Многие окопы назывались по лондонским улицам и театрам, а еще больше — в честь женщин: «Окоп кокетки», «Девка», «Корсет». Джулиан записывал названия в книжку и уже начал нанизывать их в строку, но у него все время болела голова. Названия окопов сами складывались в пародии на детские песенки.

 

Пруха, непруха,

Пули над ухом

Как сержант под мухой

Жужжит шрапнель под брюхом…[121]

 

Это никуда не годилось. Но сама идея была перспективной. Руперт Брук погиб — умер год назад в Греции от воспаления на губе. Он писал о чаепитии в гранчестерской столовой, о меде или чем-то таком, немыслимом сейчас, а еще о том, что война стала освобождением от недожизни, от ее грязных и унылых песен, и люди бросаются в бой, «как пловцы ныряют в чистую воду».[122] Этих детей, думал Джулиан, кто-то околдовал и заморочил, словно некий гаммельнский крысолов сыграл на дудочке, и все они послушно бросились за ним под-землю. Немцы потопили «Лузитанию», и Чарльз Фроман, импресарио, поставивший «Питера Пэна», утонул, не теряя храброго достоинства и, видимо, повторяя про себя бессмертную строку, благоразумно вырезанную из постановок военного времени: «Умереть — это ужасно большое приключение».

Оказалось, что слова о грязи, холоде, мокром снеге, вшах и крысах близки подлинному духу английского языка. Надо будет использовать «черт», «говно» и прочие словечки, любимые мальчиками в школах и вытесненные из сознания в невообразимой теперь светской жизни респектабельной Англии. «Черви» — хорошее слово. Кто-то предложил название: «Воронка шестерки».

 

Джулиан оправился и вернулся к себе в часть. Они пошли занимать отбитый у немцев Швабский редут. Здесь были глубокие немецкие землянки, мощные укрепления: «Швабский редут», «Лейпциг», «Барахло» и «Козел» (Feste Staufen и Feste Zollern), «Чудотворение» (Wundtwerk) — вот о чем следовало бы писать стихи. Джулиан спустился-под-землю и нашел подземную дверку в стене. Она вела в темные коридоры, набитые ящиками боеприпасов и снаряжения, а за ними оказался проход в две вертикальные шахты с воротами и ведрами. Дна было не видно: шахты словно уходили в бесконечность. Джулиан шел между штабелями ящиков с бомбами и тушенкой, с черными и золотыми шлемами, с кожаными масками респираторов; все это на миг напомнило ему хранилища в подвале Южно-Кенсингтонского Музея с их порядком и беспорядком.

Он дошел до просторного подземного помещения, где кучами лежали толстые серые шинели; их затхлый запах был частью всепроникающего запаха этих окопов. Вдоль стен выстроились зеркала в позолоченных рамах. Их, должно быть, вынесли из дворца, ныне лежавшего в руинах. Еще в этой комнате были книги — в вертикально поставленных ящиках вместо шкафов. Джулиан взял «Сказки братьев Гримм» для Гризельды: ей понравится рассказ о том, как он нашел эту книгу в подземном зале, полном зеркал. Тут он увидел, что в углу тихо стоит человек — худой, мрачный, средних лет, со шрамом на лице и усталыми глазами. Джулиан поднял руку в приветствии; другой тоже поднял руку, и Джулиан понял, что не узнал самого себя. Он заметил другой выход из помещения, приоткрыл дверь и обнаружил, что проход забит телом совершенно мертвого и разлагающегося немца. Джулиан отступил и вернулся наверх.

 

Через несколько дней его послали ночью с отрядом атаковать немецкую огневую точку. Они залегли в воронке под равномерное уханье бомб, и Джулиан почувствовал, как треснула кость ноги. Он попытался встать и не смог. Солдаты перетащили его, хромающего и падающего, в другую воронку, а потом обратно к своим.

На этот раз у него оказалось «тыловое» ранение, то есть такое, с которым отправляли в тыл. Его перевезли санитарным транспортом в Англию вместе с ходячими ранеными Ступни были раздроблены, но он не почувствовал этого сразу из-за треснувшей большеберцовой кости. В конце концов британские хирурги не смогли спасти одну ступню и отняли ее. Месяцы спустя Джулиан прихромал к дому в Челси, где к двери подбежали две маленькие девочки и чуть не сбили его с ног. Он сильно расстроился, когда Имогена и Флоренция отчаянно зарыдали. В доме восхитительно пахло — поджаренным хлебом, поджаренным кофе, лилиями в вазе, лавандой и, как понял Джулиан, наклонясь поцеловать сводную сестру и племянницу, чистыми волосами и вымытым телом.

 

Ему снилось, что его засыпало заживо в окопе, и он не может освободиться от неуклонно нарастающей тяжести земли. Ему снилось все, что он запрятал подальше и запретил себе вспоминать. Флоренция подавала ему горячие тарталетки с абрикосами и китайский чай, пахнущий жасмином и своим собственным бледным, загадочным, чистым запахом, в китайских фарфоровых чашечках. Домашние сажали Джулиана в кресло и подставляли скамеечку под больную ногу, и в глазах у них все время стояли слезы.

 

Из всех ясноглазых мальчиков «Жабьей просеки» домой вернулся только Флориан. Филлис приготовила его любимую еду — колбаски с пряностями, картофельное пюре и «королеву пудингов». Олив твердила себе, что должна его любить, упорно и сильно, потому что он вернулся, а ее сыновья — нет. Она подумала, что стоит перед фактом: возвращение сына, который не был ее сыном, может обозлить ее. Но она решительно задвинула эту мысль подальше. Она пропустила стаканчик виски до прибытия пролетки со станции.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-11; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 130 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Победа - это еще не все, все - это постоянное желание побеждать. © Винс Ломбарди
==> читать все изречения...

791 - | 768 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.009 с.