Лекции.Орг


Поиск:




И других стихотворений Джулиана Кейна 44 страница




У одного из помощников в клинике была огромная копна спутанных золотых волос, как у льва или одуванчика, относительно аккуратная борода, которую он время от времени подстригал, и кроткое, голубоглазое, слегка отсутствующее лицо. Он ходил в чем-то вроде белого больничного халата и в сандалиях. Он поправлял подушки под спиной у Флоренции и клал их именно так, как надо. Он замечал, когда ее начинало тошнить, и замечал, когда ее желудок успокаивался, и приносил ей овощной суп, который явно выиграл бы от добавления масла и соли, но все же был съедобен.

— На этой неделе не так тошнит, — как-то раз объявил помощник по-английски. — Теперь будет легче.

В другой раз он сказал ей:

— Вам одиноко.

Если бы он спросил, она бы отрицала. Но это была констатация факта.

— Вам нужен хлеб, — сказал он. — Вы голодны.

Он всегда оказывался прав. Он представился Габриэлем Гольдвассером. Он оказался австрийцем.

— Я учился на психоаналитика, — сказал он.

— А теперь?

— А теперь я прихожу в себя после обучения на психоаналитика.

 

Они подружились. Очень осторожно, вежливо подружились.

— Здесь вам должны оказывать почести, — сказал он ей. — Солнцепоклонники там, в деревне, хотят вернуться к древнему матриархату. Долой бородатых отцов, которые суть корень всех зол.

— Мне здесь не место, — сказала Флоренция. — Моя мать была итальянка, но она умерла, когда я родилась.

Она замолчала, думая о смерти в родах. Габриэль Гольдвассер ответил на ее невысказанную мысль.

— Здешние врачи — хорошие, — сказал он. — Это хорошая клиника. Вы в хороших руках. Где же ваше место?

— В Музее.

— Вы молоды, не стары.

— Нет, я имею в виду — в буквальном смысле. Я выросла в Музее. Мой отец работает там хранителем. Он все знает про золото и серебро.

— Алхимик. Так вы вернетесь туда?

— Не знаю, — ответила Флоренция и запнулась. Стратегические планы ее отца не простирались дальше рождения ребенка.

— Не знаю, — повторила она, отвернулась и заплакала. — Наверное, мне туда нельзя.

Габриэль Гольдвассер смотрел вдаль. Флоренция лежала, спрятав лицо в подушку. Он бережно коснулся ее плеча легкой рукой и ничего не сказал.

 

Однажды они беседовали про изучение истории, и Флоренция спросила, что он имел в виду, сказав, что выздоравливает после учения на психоаналитика. Он заколебался.

— Вы должны понимать. Мне не следует думать и говорить о себе.

— Вы что-то ужасное сделали? — спросила Флоренция как бы небрежно, но с предчувствием чего-то подлинно ужасного.

— Я ничего не сделал, в том моя беда. — Он кротко улыбнулся. — Мои родители были… и есть… психоаналитики. В Вене. Они послали меня в Бургхёльцли, в Швейцарию, к герру доктору Юнгу. Они считали, что психоанализ — неотъемлемая часть жизни. Я там отрабатывал свое лечение, так же, как здесь. Я рассказывал свои сны доктору Юнгу, а также доктору Отто Гроссу, который рассказывал свои сны доктору Юнгу и взамен выслушивал его сны. Вы должны понимать, что они двое были как борющиеся ангелы.

Он помолчал.

— Мне снились неправильные сны.

— В каком смысле неправильные?

— Мне кажется, они были… робкие — есть такое слово?

— Да, это хорошее слово.

— Тихие, как у коровы, которой снится трава, или у белки, которой снятся орехи. Но доктора сочли мои сны неудовлетворительными. И, выслушивая мои глупые сны, они их мало-помалу изменили. Мне снилось, что я спускаюсь вниз по каменным туннелям в потайные пещеры, полные львов, драконов и змей. Мне снились семисвечники… семисвечники были и в робких снах, я еврей, и свечи для меня символ семейного ужина — но моя семья во снах обратилась в чудовищ-людоедов и окаменелых женщин, в угоду этим двум.

— Вы меня смешите, но это вовсе не смешно.

— Никто не имеет права диктовать другому человеку его внутреннюю жизнь — расставлять мебель в чужом черепе. Они сделали меня кем-то другим. Адептом… вы говорите «адептом»? — хорошо… новой древней религии. Нам всем снились одинаковые сны, потому что именно такие сны приводили в восторг герра Юнга и герра Гросса. Они изобрели меня заново, понимаете?

— Да, понимаю.

— Они превратили меня в… в неприятную скульптуру или картину. Я был заперт в этих искусственных снах и не мог выбраться наружу. А потом все же выбрался. Должен признаться… только не смейтесь, фрау Коломбино… именно сон показал мне выход.

— Что же вам приснилось?

Флоренция перевернула тело вместе с обременяющим его грузом на бок и устремила все внимание на собеседника.

— Мне снилось, что я в мастерской художника, полной света. Меня окружают холсты с совершенными картинами. Но все они очень бледные. Белые по белому, с минимальным количеством теней, в ярком свете. Огромные полотна, чашка с блюдцем и серебряной ложечкой на бесконечном белом крахмальном полотне со складками. Или белые цветы в белой вазе на белом фоне — на подоконнике белого окна с белыми занавесками…

— Как будто вы умерли и попали в рай.

— Вы так думаете? Я решил по-другому. Я проанализировал этот сон сам. И он сказал мне — словно приказал: думай о поверхностях. Заботься о поверхности. Не копай вглубь.

— И вы так и сделали? И у вас получилось?

— Это можно сделать. Вся эта белая краска была поверхностью — видимой пленкой, нанесенной на поверхность. Я вышел наружу и увидел озеро. Я смотрел, как играет свет на поверхности. Что-то сказало мне: если ты хорошо видишь поверхность, ты в правильном отношении с миром, в котором она существует.

— Но у озера есть глубины. У дерева есть внутренность. И у земли.

— Да, мы можем об этом знать. Но я знаю, что должен жить, оставаясь на поверхности. Как те мухи, что гуляют по воде. Как цветок, нарисованный на тарелке.

— Так вы прервали курс анализа?

— Все говорили, что это очень опасно, но я настаивал. Потом с доктором Гроссом вышел скандал, а герр Юнг был слишком занят, и родители послали меня сюда, чтобы я пришел в чувство — и я думаю, что я с этим справился вполне удовлетворительно.

Он засмеялся, и Флоренция засмеялась вместе с ним.

— Вам бы следовало основать школу живописи, — сказала она. — Или философии.

— Я думаю даже, школу усердного созерцания. Мне хотелось бы стать буддистом. Я рисую, но не умею нарисовать поверхности, которые вижу. Жить на поверхности нелегко, фрау Коломбино.

Флоренция вдруг подумала, что для нее и существа, растущего внутри, ее собственные поверхности вовсе не являются истиной. Она отвернулась и зарыдала. Он сказал:

— Я не хотел вас расстраивать. Напротив.

— Я все время расстраиваюсь. Это ужасно надоедает.

— Вы по натуре не… поверхностный человек. Но в качестве упражнения это полезно. Посмотрите, как ветер играет на поверхности лужайки и как все поверхности травинок поворачиваются на свету…

Это было нелепо, и все же при взгляде на лужайку Флоренцию охватило нечто среднее между облегчением и ощущением чуда. Она смотрела на сок в стеклянном стакане и думала о том, как его поверхность словно висит между стенками — овальной красновато-золотой монетой. Флоренция глядела, как играет солнце на волосах и бороде Габриэля Гольдвассера. Она ощущала в нем некую незавершенность, непринадлежность к реальному миру и потому говорила с ним — в нем не было угрозы. Теперь она поняла, насколько продуманна его безобидность.

В другой раз она сказала ему:

— Я бы не смогла жить как вы.

— Думаю, что не смогли бы, да, это так, — спокойно ответил он.

 

Как-то солнечным днем, несколько недель спустя, он сказал:

— Простите, но мне кажется, что у меня есть поверхностный ответ на поверхностную часть вашей проблемы.

— Моей проблемы?

— Я думаю, что вы — беременная незамужняя женщина, которая не может вернуться с ребенком на родину, чтобы не навлечь позора… на себя и на своего досточтимого алхимического отца.

— Это правда. Если я расскажу вам всю эту дурацкую, безумную историю, вы будете меня презирать. Я почти решила отдать… ребенка… даже не глядя на него. Сразу. Но об этом тяжело думать.

— Этим вы повредите себе. И ребенку. У него нет отца?

Лицо Флоренции, которое в последнее время было серьезным и отчасти пустым, вдруг исказилось от слез и ярости, но она тут же овладела собой.

— Его отец мне противен. Это чувство слабее, чем ненависть, — обычная неприязнь. Вы понимаете? Я сделала очень глупую ошибку. Это ужасно, вся эта история ужасна.

— Но ваш отец вас любит.

— У него молодая жена… моя ровесница. Она ждет ребенка. Они очень счастливы. Или были счастливы, пока я не оступилась. Я разрушила и их счастье, и свое собственное.

— Эти дети родятся и будут жить своей жизнью. Их жизни не разрушены. Но человеческие дети беспомощны. О них надо заботиться, пока они не встанут на ноги. Я говорю банальные вещи. Но такие, о которых вы позабыли.

Флоренция молчала. Габриэль сказал:

— Мне кажется, ваше положение было бы лучше, если бы вы были замужем?

— Я не могу выйти замуж. Мне и с этим теперь надо смириться. Никто не захочет… — Она добавила: — Я была помолвлена. Я отослала кольцо назад.

Молчание Гольдвассера провоцировало на откровенность.

— Я его не любила. Я всегда это знала. Я и его счастье тоже погубила.

— Только если он сам это позволит. Фрау Коломбино, вы вовсе не богиня судьбы, а всего лишь молодая женщина, совершившая одну-две ошибки. Если бы вы были замужем, вы могли бы вернуться с ребенком к себе в Музей…

— Я не знаю, хочу ли вернуться…

— Или построить жизнь где-нибудь еще. Я хотел бы предложить себя… предложить вам себя как подходящего австрийского мужа.

— Но вы…

— Я знаю, это очень странно. Я предлагаю себя, потому что живу на поверхности. Я не захочу жениться так, как женятся люди — по… страсти или по… социальным соображениям. Я больше всего хочу по-прежнему жить легко, на поверхности. Но я буду рад дать вам… свое имя как прикрытие.

Тут с Флоренцией произошло нечто ужасное. Ей явилось видение: Габриэль Гольдвассер, подобный своему тезке-архангелу, шествует по водам Лаго-Маджоре, рассыпая свет с солнечных волос. Она поняла, что ей не следует выходить за него замуж — не потому, что он ее не любит, но потому, что она может полюбить его. А он был со странностями, с секретами, в которые не хотел заглядывать.

— А что бы вы стали делать, — спросила она, повинуясь опасному порыву, — если бы я вышла за вас замуж, а потом полюбила вас?

— Не думаю, что так случится, — ответил он. — Вы слишком умны. Вы знаете, что мы с вами любим друг друга… необычной? необычной любовью, и это все. Это вполне достаточная причина для брака. Я нуждаюсь в том, чтобы вам помочь.

Флоренция зарыдала. Габриэль погладил ее по голове. Ребенок во чреве растопырил лягушачьи пальчики и ножки-палочки, сунул крохотный большой палец в незаконченный призрачный рот и принялся сосать.

 

Кейн снова приехал в Аскону, и дочь открыла ему план Габриэля.

— Я буду фрау Гольдвассер. Тогда я смогу вернуться домой.

— А что же это даст герру Гольдвассеру? Ему нужны деньги?

— Нет, нет, ему ничего не нужно, именно поэтому я ему доверяю. Он говорит, что ему нужно жить на поверхности. Понимаешь, папа, он как монах, как Дон Кихот.

— Дон Кихот был кем угодно, только не монахом.

— Не сбивай меня. Ты всегда так. Я знаю, что это звучит безумием, но мне кажется, что это возможный выход. Что, по-твоему, будет с ребенком дальше? Я не могу вечно валяться тут на шезлонгах, попивая соки.

— Я думал, что ты захочешь его отдать. Флоренция, только не сердись, не сердись. Я всегда думал, что решение за тобой. Но я думал, что ты решишь именно так.

— Папа, я не смогла бы отдать ребенка, приехать домой и смотреть, как вы с Имогеной нянчите своего. Нет, не смогла бы. А теперь… теперь я могу думать о том, как жить дальше…

 

Проспер Кейн познакомился с Габриэлем Гольдвассером, и тот ему понравился. Да иначе и быть не могло, хотя военный был подтянут и прям, а австриец — космат и похож на медведя. Проспер гордился умением читать чужие характеры. Перед ним был честный человек, предлагавший решение мучительной проблемы. Фрау Гольдвассер и ее ребенок могли вернуться в Южный Кенсингтон, и Проспер мог о них заботиться. Он занялся организацией. Венчание не могло состояться в католической деревне; Проспер нашел швейцарскую протестантскую церковь в альпийской долине и снял комнаты в гостинице «Белая роза». Свадьбу получилось даже в какой-то степени отпраздновать. В это время у Флоренции гостила Гризельда в компании Чарльза-Карла, Зюскинда и братьев Штерн. Из всех них только Гризельда знала тайну Флоренции: остальные думали, что она лечится от нервного истощения, вызванного чрезмерно усердной учебой в Кембридже. Флоренция была в кремовом льняном костюме — жакет и юбка, — розовой шелковой блузке и льняной шляпе со строгой лентой цвета румянца. Жених был неузнаваем в старомодном фраке и сложно завязанном сером шелковом галстухе. Шафером стал Иоахим, а подружкой невесты — Гризельда. В последний момент оказалось, что нет кольца. Флоренция отдала кольцо матери Габриэлю, а тот Иоахиму, который сделал комплимент элегантности кольца. Невозмутимый пастор обвенчал их. Проспер вручил дочь Габриэлю, который снова надел ей на палец кольцо и поцеловал ее. Гризельда расплакалась. Все приятной компанией пообедали в «Белой розе». Гризельда говорила с Гольдвассером по-немецки. Его описания клиники и психиатров смешили ее, но отчасти и пугали. Что делает Флоренция? Что происходит?

Флоренция сказала, что ничего не происходит. Габриэль решил ей помочь. Теперь она респектабельная замужняя дама.

Гризельда много чего могла бы сказать в ответ, но промолчала. Флоренция расслабилась и улыбалась; а ведь она не расслаблялась и ни разу не улыбнулась с тех пор, как Дороти ее осмотрела. Гризельде хотелось бы знать, что на самом деле чувствует Габриэль Гольдвассер. Может, он тайно влюблен во Флоренцию? Он, кажется, был мягок и дружелюбен. Всегда готов помочь. Улыбчив. Вольфганг Штерн сказал, что больные часто влюбляются в своих сиделок. Но сиделки все же обычно женщины.

 

42

 

В октябре 1908 года галерея Ледбеттер на Сент-Джеймс-стрит в районе Пикадилли устроила выставку керамики Филипа Уоррена. Филип трудился, как Вулкан, все лето; одна за другой идеи всплывали у него в голове и обретали форму под пальцами. Обжиги шли чередой и оказывались успешными. Имогена и Проспер приезжали в гости, заходили в мастерскую, некогда принадлежавшую Бенедикту Фладду, и смотрели на работы Филипа. Имогена сказала, что им нужно пространство побольше «Серебряного орешка», а Проспер сказал, что Филип, кажется, сравнялся мастерством со своим учителем. В следующий раз Проспер привез Маркуса Ледбеттера, владельца галереи, и тот сказал, что люди должны видеть эти работы.

На открытие пригласили всех. В число «всех» вошли воюющие фракции из Музея Виктории и Альберта, обитатели «Жабьей просеки» и Пэрчейз-хауза, Уэллвуды с Портман-сквер, Штейнинг, чета Скиннер и Элси. Филип сказал Имогене, что Элси наверняка постесняется прийти, но они обязаны ее пригласить, иначе это будет неправильно. Он пригласил и дам из Винчелси и Дандженесса. Элси сшила себе платье из остатков темно-синего грогрона и приделала кружевной воротничок, найденный в лавке в Рае. Кружево было старинное, затейливое, на вид раз в двадцать дороже того, что Элси за него заплатила. Она прикрепила новую розу из синего шелка на простую шляпу и выглядела элегантно. Когда она вошла в галерею, задрапированную белым шелком, обставленную черными лаковыми полками и витринами, Филип не сразу узнал сестру и счел ее необычно интересной дамой. Придя в себя, он собирался было сказать ей об этом, но оказалось, что она уже беседует с Чарльзом-Карлом Уэллвудом. Они смеялись. Герант Фладд суетился вокруг матери, хрупкой на вид, но прекрасной. Гризельда и Имогена смотрели на него с любопытством и жалостью, желая узнать, как он справился с тем, что его так загадочно и внезапно отвергли. Герант был очень элегантно одет и пил много шампанского. Должно быть, он преуспевал в Сити.

Даже Дороти Уэллвуд пришла. Ее мать, красивая, в темно-красном бархатном платье, сказала ей:

— Вон Том, опять прячется по углам. Пожалуйста, пойди к нему и заставь его разговаривать с людьми. Раньше он был такой обаятельный.

Дороти хотела ответить резкостью, но потом решила, что на самом деле хочет поговорить с братом. У него был очаровательно растерянный вид. Том глотал шампанское, словно лимонад.

— Том, пойдем посмотрим на горшки. Это ведь все твоя заслуга. Если бы ты не нашел Филипа, когда он прятался в Музее, ничего этого не было бы.

Том сказал, что, по его мнению, Филип так или иначе нашел бы путь. Филип знал, чего хочет.

Они пошли по залу, разглядывая керамику.

Горшки стояли группами. В самом центре — чаши, вазы, высокие бутылочные формы с абстрактными глазурованными рисунками; многие у донышка были тускло-красные, как расплавленная лава, потом взрывались чернотой цвета сажи, а сверху бушевало что-то вроде тонкой полоски моря, тускло-синего, со стилизованными белыми гребнями пены, взмывающими и опадающими. Другие сосуды были покрыты тончайшими, сложными узорами, которые неслись, карабкались, бросались врассыпную, как силы, что гонят стеклянистые завитки бушующего моря. Зеленые, серые, серебряные тона — как иглы воздуха, пронизывающего темные глубины. Дороти хотела что-то сказать Тому, но, повернувшись, обнаружила, что он исчез, а стоящий рядом человек оказался Филипом.

— Эти — для Фладда, — сказал Филип. — В память о нем. Некоторые формы — его.

— Да, — ответила Дороти.

— А вон те — мои собственные.

Вторая группа сосудов была покрыта серебряными и золотыми глазурями или люстром, пронизанным золотом и серебром. На них сплетались, образуя сетку, карабкающиеся и ползущие получеловеческие фигуры — не мелкие демоны Глостерского канделябра и не крохотные сатиры жьенской майолики, но деловитые существа: иные — ярко-синие, с лягушачьими пальчиками, иные — черные, иные — сливочно-белые, встряхивающие белой гривой. Дороти в жизни не видела ничего похожего.

— Горшки неподвижны, — заметил Филип.

— На твоих горшках все в вечном движении.

— Я заставляю все стоять неподвижно. Все вещи, которые от природы не могут не двигаться. Морскую воду. Подземных тварей. Чтобы понять, как это работает, нужно взять горшок в руки.

Он протянул руки и взял с подставки круглый золотой кувшин, покрытый серебряными и угольно-черными бесенятами.

— Вот. Держи.

— Я боюсь уронить.

— Ерунда. У тебя хорошие руки. Забыла?

Дороти стояла и держала горшок, вмещая в ладонях прохладную легковесную глиняную оболочку. Взяв сосуд в руки, Дороти немедленно ощутила его трехмерность. Она поняла: когда измеряешь сосуд кожей, а не глазами, он воспринимается совершенно по-другому. Вес горшка — и пустота, воздух внутри его — были его частью. Дороти закрыла глаза, чтобы понять, как это меняет форму горшка. Кто-то сказал:

— Сэр, мадам, извините, поставьте на место, трогать экспонаты не разрешается.

Какой-то человечек дергал Филипа за рукав.

— Я имею право трогать, если захочу, — сказал Филип. — Они мои. Я сам их сделал.

— Прошу вас, сэр. Поставьте назад. Мадам, прошу вас.

Светлые волосы человечка прилипли к потной красной голове. Он умолял:

— Понимаете, все хотят брать их в руки, эти сосуды просто сами напрашиваются, и стоит вам начать…

Филип засмеялся.

— Дороти, поставь назад. Он прав. — И, уже служителю: — Эта дама учится на хирурга. У нее твердая рука.

— Да, сэр. Но тем не менее…

Дороти вернула горшок на подставку.

 

— Мы можем пойти где-нибудь поужинать, — сказал Чарльз-Карл, обращаясь к Элси.

— А как я потом вернусь?

— Куда?

— Мы с Филипом остановились в гостинице в Кенсингтоне.

— Я отвезу тебя обратно.

— Я не могу. Ты должен понимать. Я должна ужинать с Филипом и… со всеми остальными.

— Я могу напроситься на приглашение, — сказал Чарльз-Карл. — И тогда мы сможем…

— Все это без толку, и ты это прекрасно знаешь.

Но он напросился на приглашение и умудрился сесть рядом с ней, обоих бросало в жар, оба чувствовали себя слишком живыми и отчаивались.

 

Джулиан был влюблен в Гризельду. Он понял это совсем недавно. Ему нравилось молчать об этом, держать это в тайне даже от любимой — чтобы не было похоже на кипящие сплетни и бесконечные пересуды мужского кружка в Кингз-колледже. Еще Джулиан молчал оттого, что, судя по всем признакам, эта любовь не была взаимной. Гризельде было приятно его общество, потому что он много знал и понимал ее слова, которые поставили бы в тупик большинство людей. Но ей было с ним слишком уютно. Не было остроты осознания происходящего. Он говорил с ней о работах Филипа.

— Это бурные сосуды. Кипящие. Буря в чашечке воды, в вазе. И по всем сосудам носятся твари… как черви в сыре. Величественные сосуды, на которых бушуют шторма.

— Ты очень точно формулируешь. Ты такой умный!

— Я предпочел бы сам творить что-нибудь, а не рождать точные формулировки для чужих творений. Я помню, как поймал Филипа — грязного оборвыша, который прятался в саркофаге, в подвале. А я только хотел выгнать его оттуда, куда посторонним вход воспрещен.

Гризельда засмеялась.

— А теперь Музей купил вон ту большую вазу с потопом и тот высокий кувшин с карабкающимися тварями.

— Это хороший сюжет.

— Да, из грязи в князи.

— Ну… во всяком случае — в художники…

 

Дороти приехала в «Жабью просеку» на выходные. Она встала рано и наткнулась на Тома, который ел хлеб с маслом.

— Пойдем прогуляемся, — сказала она. — Погода хорошая.

— Если хочешь, — Том кивнул.

— Можно пойти к древесному дому.

— Если хочешь.

 

Они шли под пологом леса, под листьями, желтыми и желтеющими, уже слишком безжизненными для зеленых, но еще недостаточно хрусткими и яркими для желтых и красных. То и дело сверху падал очередной листок, присаживался ненадолго на ветку, планировал дальше, бесцельно кружась, и наконец ложился в слой лиственного перегноя. Дороти пыталась говорить с Томом. Не о своей работе, потому что уже давно поняла, что ее работой он подчеркнуто не интересуется. Она говорила о керамике, о школьных экзаменах Гедды, о том, что у Виолетты в последнее время болят лодыжки, и что Дороти об этом не знала, а это может быть гораздо серьезней, чем все думают. Том почти все время молчал. Он показывал ей фазанов и один раз показал кролика. В лесу пахло тлением — победительным, заложенным в самую суть вещей. Тропа свернула и вышла к месту, где когда-то прятался их тайный древесный дом.

— Его нет, — сказала Дороти. Аккуратная поленница из кусков дома стояла на прежнем месте.

— Да, — сказал Том.

На миг Дороти решила, что брат сделал это сам в припадке безумия или отчаяния.

Он сказал:

— Это лесник. Он не имел права, это общинная земля, а не часть его вырубок.

— Ты мне не сказал.

— Я думал, тебе будет неинтересно, — кротко и ядовито ответил Том. — Не по правде интересно. Не очень.

— Это же древесный дом. Все наше детство.

— Да, — сказал Том.

— Прости меня, — сказала Дороти, словно это она изрубила на куски стены дома.

— Ты не виновата, — ответил Том. — Случилось то, что случилось. Куда теперь пойдем?

 

Когда Дороти уже собиралась ехать в двуколке обратно на станцию, Олив позвала дочь к себе в кабинет.

— Хорошо бы ты приезжала почаще. Я беспокоюсь за Тома.

Кабинет изменился. Он был забит разнообразными куклами, фигурами из папье-маше, макетами декораций, с книжных полок торчали марионетки с веревочками. Работа Ансельма Штерна, подумала Дороти, слегка обиженная, что ее настоящие родители сотрудничают у нее за спиной. Она спросила:

— Что, по-твоему, с ним не так?

— Не знаю. Он все встречает в штыки. Я не могу до него достучаться.

— Может быть, ты и не пытаешься, — сказала Дороти и тут же об этом пожалела. Олив на миг уронила голову в руки. И сказала с вялым раздражением:

— Ты-то уж точно не пытаешься. Тебя и дома-то не бывает. Я знаю, ты намерена спасать людей и творить чудеса, но у тебя нет времени, чтобы хоть замечать своих родных или относиться к ним по-доброму.

Дороти взяла марионетку — маленькую, серую, похожую на крысу, в золотом ошейнике, с пришитыми рубиновыми бусинками глаз. И услышала свой голос:

— А как ты думаешь, у кого я этому научилась? Погляди на себя. Том явно болен, а ты набила всю комнату этими куклами…

— Я пишу пьесу. Со Штейнингом. Мы сняли театр «Элизий» на следующий год. Это будет совершенно новая постановка, ничего подобного еще ни у кого не было.

— Я от души желаю успеха твоей постановке. Честное слово. Но, по-моему, Том болен. И его мать — ты, а не я.

— Да, но он тебя любит, он тебе доверяет, вы всегда были так близки.

Дороти стиснула зубы и начала перебирать в уме список всех маленьких косточек человеческого скелета — одну за другой. Работа. Работа — самое важное. А работа Олив была безнадежно заражена игрой.

— Кто-то должен заставить Тома повзрослеть, — сказала Дороти.

— Он уже взрослый, — возразила Олив, а потом уже другим, несчастным голосом добавила: — Я знаю, я знаю…

— Мне пора. А то я опоздаю на поезд.

— Возвращайся поскорее.

— Если получится, — сказала Дороти.

 

43

 

Олив снилось, что театр имеет форму черепа. Он нависал над ней на туманной, копотной улице, непорочно-белый и улыбающийся. В такой форме не было ничего удивительного. Олив каким-то образом вплыла внутрь через щель меж зубами и оказалась под куполом, где порхали яркие создания — птицы и воздушные акробаты, ангелы и демоны, феи и жужжащие насекомые. Она должна была с ними что-то сделать. Рассортировать, переловить, дирижировать ими. Они сгрудились в воздухе вокруг ее головы, как игральные карты в «Алисе», как рой ос или пчел. Она не могла ни дышать, ни видеть и проснулась. Она записала этот сон. Она записала: «Я поняла, что всегда представляла себе театр как пространство под черепом. Книгу может держать живой человек в поезде, за столом, в саду. Театр нечто нереальное, там все внутри». Требовательность Штейнинга внушала благоговение, а иногда приводила в отчаяние. Он построил скелет постановки и прилаживал к нему детали. Каждая сцена должна была завершаться занавесом, сюжету требовались развитие, кульминация и развязка.

— Ваша сказка — словно нескончаемый червь, — сказал он Олив. — Нам нужно порубить ее на сегменты и перестроить. Посмотреть, какие сценические механизмы у нас есть, и приспособить их к делу. И еще нам нужна музыка.

Штерн сказал, что им нужно что-нибудь вроде Рихарда Штрауса. Нет, нет, воскликнул Штейнинг, что-нибудь английское, напоминающее о феях, — нечто среднее между «Зелеными рукавами» и «Кольцом нибелунга». Он знает одного молодого музыканта, который собирает английские народные песни. Тот поймет, что нужно.

 

Пьеса начиналась со сцены, в которой мальчик без тени встречает королеву эльфов, также лишенную тени. Нужно было очень сложное освещение. Они спорили, следует ли показать, как крыса ворует тень, и решили оставить крысу для более позднего столкновения. Штейнинг назвал мальчика Томасом — аллюзия на Верного Томаса; он не принц из волшебной сказки и вообще не принц, сказал Штейнинг, и Олив согласилась. Мальчик будет идти вброд через кровавую реку — это можно сделать красным прожектором, — а королева даст ему серебряную ветвь яблони: и талисман, и неиссякаемый источник пищи, как это часто бывает в кельтских мифах. Еще она даст ему угольный шар, который защитит его в час нужды. «Жаль, — сказал Штейнинг, — что мы не можем показать, как папоротники и плауны угольного шара снова оживают, по волшебству». Он нарисовал задник сцены, каким его видел, — рисовал углем и размазывал угольную пыль, чтобы показать эффекты. На заднике были серые и черные слои, уступы, идущие под углом вниз. Он обсуждал со Штерном, нельзя ли сделать так, чтобы по уступам танцевали одушевленные существа, крохотный народец. Штерн предложил поставить за сценой кукловода, который прекрасно сможет управлять многими существами. Они будут появляться и исчезать. Штейнинг рисовал углем папоротники и стрекоз — серых на сером. Олив сказала, что растения в угольном пласте действительно иногда возвращаются к жизни — или к смерти, выдыхая газы замедленного разложения. «Вечный ужас шахтеров — удушливый газ, который убивает внезапно». «Да, Dampf, [108] — сказал Ансельм. — Я знаю». — «И еще, — продолжала Олив, — угарный газ. Говорят, он пахнет цветами — фиалками. На самом деле это моноксид углерода. А третий, самый ужасный, — гремучий газ, тоже продукт разложения древних растений, он просачивается сквозь скалы или, шипя, выходит из трещин».

Она замолчала, вспоминая страшное.

Штейнинг начал рисовать. Демон, состоящий из цветов, другой — из перекрученных канатов, третий — огненный, с короной из языков пламени на пылающей гриве.

— Я могу такие сделать, — сказал Вольфганг.

— Есть еще выжигальщик, — сказала Олив. — Это шахтер в мокрой белой льняной одежде, он носит свечу на длинном шесте, чтобы выжигать гремучий газ.

— Это похоже на балет, — сказал Вольфганг.

— Марионетки в рост человека, — подхватил Август. — И живой человек, танцор в мокрой белой рубахе… все равно, мне хотелось бы сделать так, чтобы цветы оживали.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2018-11-11; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 121 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Логика может привести Вас от пункта А к пункту Б, а воображение — куда угодно © Альберт Эйнштейн
==> читать все изречения...

1267 - | 1255 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.007 с.