Совершенно открытым еще остается вопрос о том, сумеет ли в будущем европейско-американская цивилизация приноровиться к технике души и внутренней витальной технике, которые до сих пор с большим размахом развивали как технические корреляты своих преимущественно метафизических, не-сциентистских культур знания великие азиатские цивилизации, – вопрос, имеющий, на мой взгляд, важнейшее значение для судеб западного техницизма. Ибо под победные литавры своих достойных удивления великих технических достижений западный человек последних столетий как никакое другое существо из известных нам в человеческой истории почти полностью забыл о самом себе и своей внутренней жизни, разучившись властвовать над ними и собственным самовоспроизводством посредством систематической техники души и витальной техники, так что как целое мир западных народов кажется сегодня менее управляемым, чем когда бы то ни было. Между тем искусство властвовать собой есть корень всякого искусства властвовать – как над другими отдельными людьми, так и над группами. Западный человек знает это внутреннее искусство лишь в этической форме, а не в форме систематически разрабатываемой техники души. В результате описанного выше нового «космополитизма культурных кругов» в области духовного общения между европейско-американскими и азиатскими народами мог бы родиться, как мне кажется, благороднейший и многообещающий плод, если бы непреодолимая европеизация азиатских культур путем позитивной науки, технических и индустриальных методов, которому не помеха даже такое реакционное движение, как движение Махатмы Ганди[224], дополнялась бы и компенсировалась систематическим заимствованием азиатского душевно-технического принципа европейско-американскими народами. Этой мечте с любовью предавался в последние годы своей жизни глубокий психолог-аналитик У. Джемс, и возможности ее воплощения в жизнь сегодня в виде слабых наметок все-таки существуют. Правда, эти наметки напоминают первые неловкие шажки щенка, об их ценности и окончательном испытании на практике у меня лично весьма критическое мнение, но как социальные «движения» они представляют для социологии знания большой интерес – например, антропософское движение, движение Christian Science[225], психоаналитические «кружки» фрейдистского и адлеровского направления. Уже то, что вопросы душевной техники вообще приобрели столь широкий массовый интерес, – признак социального вектора потребности, который как таковой в высшей степени заслуживает внимания социологии знания. На самом деле они мало связаны со столь характерными для нашего времени стремлениями к индивидуальной и социальной психотерапии (против преувеличения ее значения считали своим долгом всерьез протестовать известные врачи, например, терапевт Фр. Краус[226]). Стремления эти, во-первых, напоминают о старых формах так называемой пасторальной медицины, а, во-вторых, часто настолько странно сближают с обеих сторон профессиональные сообщества врачей и священников, что невольно на ум приходят социальные фазы, когда священник и врач вообще не были социологически отделены друг от друга[227]. От этих психотехник, в которых причудливым образом переплетаются медицинские, религиозные и познавательные цели, следует, в свою очередь, отличать психотехнические попытки практически решать на почве экспериментальной индивидуальной и массовой психологии и прочих ее направлений проблемы освоения профессий, рекламного дела и подобных вещей, сознательно содействуя росту производства и сбыта современной экономики.
С точки зрения социологии знания, притязание позитивной, свободной от ценностей науки на «исключительное господство» (а оно свойственно всем позитивистским идейным течениям) всегда означает тенденцию погружения самой науки в техницизм. Уже происхождение позитивной науки учит: только если у нее за плечами философия и метафизика как чистая теория, не ограниченная принципом возможного овладения, а именно, если у нее есть формы «чистой» идеи знания, она сможет надолго уберечь себя от погружения в техницизм. С другой стороны, метафизика тесно, вернее говоря, сущностно связана с техникой души в указанном выше смысле – о чем свидетельствует общее преобладание обеих в азиатских «образовательных культурах», – поскольку душевная техника может применяться не только в этически практических целях упражнения, закалки, оздоровления, служить аскетическим, религиозным целям либо целям совершенствования актерского мастерства, но также и теоретико-познавательным целям.
С проблемой технического создания душевной и духовной расположенности к философскому сущностному познанию сталкивались все великие метафизики – от Будды, Платона и Августина до Бергсона с его «мучительным напряжением» с целью созерцания «dure1e» и до учения Э. Гуссерля о «феноменологической редукции», которое вообще означает у него лишь замаскированную под мнимо логическую методологию познавательно- техническую и до сих пор совершенно неудовлетворительно решенную проблему специфически философской позиции в познании и знании[228]. Внутренняя, философская и метафизическая техника знания – самостоятельная проблема особого рода[229], ее нельзя смешивать с позитивно-научной познавательной техникой и прочими психотехническими методами, применяемыми в иных «целях»[230]. При этом речь всегда идет только об одном: посредством акта исключения тех актов и инстинктивных импульсов, что создают момент реальности предметов (реальность есть всегда в то же время высший и последний «principium singularisationis»), получить чистое contemplatio подлинных идей и прафеноменов и лишь затем – в перекрестном свете того и другого – свободную от наличного бытия «сущность». Подлежащие исключению акты – как сообща установили Беркли, Мен де Биран, Боутервек, поздний Шеллинг, Шопенгауэр, Дильтей, Бергсон, Фришейзен-Кёлер, Йенш, Шелер – всегда имеют инстинктивную динамическую природу. Реальность дана нам во всех модусах восприятия и воспоминания только как «сопротивление» динамически-моторному вниманию[231]. Исключаемые здесь акты – а не только логический процесс «игнорирования» модусов наличного бытия либо его «заключения в скобки», как думает Э. Гуссерль, – суть позитивные корни той воли к господству и того оценивания с точки зрения господства, которые, как мы видели, являются в то же время до-логическими корнями позитивной науки и техники ради господства. Таким образом, философская техника познания (еще раз подчеркнем: ее не следует путать с недавно заново открытой Э. Ласком проблемой «логики и теории познания философии», т. е. с теорией познания априорного предмета и самих форм созерцания и мышления) не только отличается от позитивно-научной познавательной техники, требующей, наоборот, решительного исключения всех сущностных вопросов в пользу познания законов пространственно-временного совпадения явлений («hic-nunc»-так-бытия) и одновременно сознательного включения технического целеполагания, но даже ей противоположна.
Если бы западный человек, подобно азиату, мог осуществлять эти акты осознанного включения и выключения обеих противоположных диспозиций сознания столь же легко, сколь и умело их чередуя, так что каждый мог бы научиться новой, «чужой» для него технике и упражняться в ней, то тогда все познавательные возможности, таящиеся в духовной природе человека, – метафизическая и одновременно позитивно-научная – были бы исчерпаны. По строгой аналогии с этим можно сказать: только если в решении великой общей задачи человечества – избавления от зла и страданий и создания благ, – задачи, связанной с обеими формами знания и соответствующими им техниками, чрезвычайно развитое западное искусство производства вещных благ и активной борьбы против зла (т. е. посредством устранения его внешних причин) соединилось бы с активно-героическим, душевно-техническим искусством чистейшего «терпения» (т. е. внутреннего пресечения «страданий от» зла) и спонтанно-активной заботы о душе, противоположной религиозности милости, то тогда – при сущностной взаимосвязи страданий и зла – была бы достигнута полная мера возможной власти человека над внешней и внутренней природой, дремлющая как потенция в сущности человеческого духа[232]. Ибо эта техника, исключающая вместе с автоматическим сопротивлением момент реальности предметов, устраняет и все возможные страдания от мира, поскольку причинами всякого «страдания» никогда не бывают только внешние факторы – не в меньшей степени оно вызывается автоматическим, инстинктивным и моторным процессом, направленным против этих факторов, – тезис, верный уже в отношении простейших переживаний боли. Западный, внешне-природный техницизм и его коррелят в знании, позитивная наука, угрожают встроить самого человека как раз в тот механизм вещей, над которым он должен господствовать, так что этот процесс без баланса двух противоположно направленных принципов знания и власти, составляющих смысло-логически единое целое, может закончиться лишь закатом западного мира[233]. Как учит нас социология знания, повсюду, где возможна встреча со злом, во всех областях производства благ, имеющих позитивную витальную ценность, – идет ли речь о войне или мире, о болезни или здоровье, об умножении населения или ограничении его роста в целях достижения более высоких качеств, об экономии или промышленности – мы должны уметь систематически применять в нашей деятельности оба великих принципа всех «возможных» техник вообще и соотносящихся с ними форм знаний – одновременно и, в зависимости от обстоятельств, попеременно.
Реализация во всех деталях содержащейся здесь программы нового распределения акцентов внутри культуры знания и технической культуры не входит в задачи этой книги. Тем с большей резкостью мы подчеркиваем принципиальное отличие нашей социологической динамики знания от позитивистской, которая учит, что метафизическое знание и соответствующая ему техника «терпения», т. е. душевно-техническое устранение сопротивления злу, отомрет в масштабах всего человечества; однако не меньшим является ее отличие от всякого метафизического и романтического гностицизма, который из принципа выступает против позитивной науки и соотносящейся с ней техники, впадая в реакционный ценностный негативизм и ребяческий, мелкобуржуазный ресентимент, – независимо от того, по каким причинам это происходит в каждом конкретном случае. В противоположность учениям позитивизма и марксизма любого толка, но также вопреки насильственному искоренению церквами откровения спонтанного, ведущего к активному самоспасению метафизического духа, мы убеждены, что в Западной Европе и Северной Америке позитивную и природно-техническую эпоху так называемого «Нового времени», по всей вероятности, сменит явно выраженная метафизическая и душевно-техническая эпоха, в Азии же, наоборот, на смену чрезвычайно односторонним метафизическим эпохам этих культур придет эпоха позитивной науки и техники освоения внешней природы.
Все современные учения о негативной политике «неприменения силы» и героического непротивления, представленные в новейшее время, в частности, Толстым, Ганди, Р. Ролланом и др., – следствия второго, описанного выше принципа в борьбе со злом и страданиями. Секты квакеров, американских меннонитов на протяжении многих столетий являются приверженцами подобных учений. Они основываются в конечном счете на одном фундаментальном познании, в полной мере подтверждаемом психологией и физиологией, а именно: всякое воление, кроме разве простого приятия или неприятия намерения, есть не более, чем торможение либо растормаживание инстинктивных импульсов и связанных с ними моторных нервных процессов, приспособленных в зависимости от выбора их торможения либо растормаживания для дальнейшей реализации волевого намерения, а стало быть, воление не обладает позитивной силой что-то создавать. Таким образом, все якобы позитивное действие духовного воления есть не «чистое» воление, но всегда и по необходимости – нечто смешанное с инстинктивным. Подлинное «воление» как причина[234] есть всегда либо «non fiat», либо «non non fiat»; только по отношению к намерению как идеальному порядку ценностей (Wertverhalt) оно есть либо лишенный возрастания (позитивный) «fiat», либо «non fiat». Так что планируемая политика может быть политикой с чисто духовными средствами (возможна ли она в действительности – этот вопрос мы здесь не обсуждаем), и она может быть в принципе только политикой непротивления [235], ибо каждое позитивное сопротивление опирается на те волевые инстинкты и страсти, которые мобилизуются и у противника. Поэтому принцип непротивления категорично утверждает, что полноценное непротивление имеет место только там, где можно со всей очевидностью констатировать наличие силы к сопротивлению, т. е. где терпение унижения, оскорбления определяется не слабостью, трусостью или чем-то подобным[236].
Принципы негативной политики, вытекающие из метафизических позиций активно-героической техники терпения страданий и учения о тормозящей и растормаживающей роли духовной воли, близки системе евгеники и качественной политики народонаселения, которая базируется на принципе, находящемся в явном противоречии с тем, что господствовал в историческом развитии Запада, и которая в целях сокращения рождаемости до нужного уровня – будь то посредством аскезы или каких-либо средств предотвращения зачатия, – ceteris paribus требует особых доказательств в области объективных правовых уложений и субъективного права для обоснования неучастия в продолжении рода. Принципы витальной техники, поскольку они соответствуют принципу искусства терпения и приоритету господства человека над самим собой перед господством над природой, должны были бы требовать обратного: чтобы всякое участие в продолжении человеческого рода было связано с доказательством особого права, или привилегии меньшинства людей, обладающих «хорошими» наследственными качествами, передавать их потомству, так что наследование наиболее отрицательных качеств либо вообще исключалось, либо сводилось к среднестатистическому вероятностному минимуму. Односторонняя ориентация на производственную технику и необходимо связанную с ней позитивную науку основывается на убеждении, что, во-первых, хорошие наследственные качества – всего лишь функция количества оплодотворенных зародышей (предрассудок дарвинистского учения о случайности, продолжающий подрывать современную науку о наследственности) и, во-вторых, возможные достижения техники и науки, прогресс позитивной науки вообще сделают в принципе возможным, что каждый новый человек будет больше производить экономических благ, чем их поглощать. Оба эти взгляда не выдерживают научной критики[237]. Их осуществление на практике не только привело к тому отвратительному состоянию омассовления жизни, которое является первой независимой переменной всех войн и революций в перенаселенной Европе – если учесть постоянный объем потребления ею продуктов питания и его возможный рост, – оно стало главным фактором качественной народонаселенческой тенденции Западной Европы (и Америки), проявляющейся на каждом последующем этапе развития капитализма во все более явной и чистой форме, а именно: увеличение населения европейских стран происходит за счет процентного сокращения в большей мере хороших возможных наследственных качеств, чем плохих.
Мне даже представляется чрезвычайно важным вопрос (правда, его научное решение связано с непреодолимыми в настоящее время препятствиями), не достигло ли население Земли как целое, исходя из существовавших до сих пор принципов, таких масштабов в умножении человеческого рода, которые несоразмерны масштабам роста объема потребления продуктов питания, возможным благодаря прогрессу техники, науки и экономики, и не ведет ли в дальнейшем эта тенденция с неизбежностью к ужасающим, безудержным классовым боям, к тому, что в этих боях погрязнет и сгинет вся духовная культура? Так как, согласно воззрениям современной биологии, каждый вид, а стало быть и человеческий род в целом, проходит в своем развитии через стадии рождения, взросления и смерти (естественное вымирание вида), нельзя исключать того, что человечество достигло в рамках отведенного ему времени биологического существования такой ступени зрелости, когда только принципиальный поворот этоса максим (направляющих инстинктивные потенции размножения и управляющих ими) в направлении от принятого в среднем долга не предотвращения зачатия (соответственно, долга зачатия потомства) к принятому в среднем долгу избегать рождения потомства и особому юридическому обоснованию права зачатия сулит ему дальнейшее процветание и возможный прогресс – в сравнении с вечными порядками ценностей. Я далек от того, чтобы считать этот вопрос разрешимым в настоящее время чисто научными средствами, хотя я не понимаю, почему он когда-нибудь не может стать разрешимым. Я утверждаю только одно: это может быть именно так. Ведь само по себе весьма вероятно, что человечество на каком-то длительном этапе в пределах естественной продолжительности своей родовой жизни обязано будет выбрать в качестве принципа подъема тот самый принцип, который до сих пор был подчинен метафизически совершенно одностороннему (не ложному) принципу молодых народов, – а именно тому, что бытие лучше, чем не бытие, – и который ставит участие в продолжении рода (во всех случаях) в зависимость от бремени доказывания особого права; что существует некая перипетия совокупной жизни человечества на этапе зрелости, когда – если она достигнута – лишь поворот в бремени доказывания, т. е. живой этос специального оправдания зачатия (и соответствующие этому этосу институты и санкции) смогут еще гарантировать ему возможный совокупный подъем – в сравнении с объективным порядком ценностей; что, таким образом, вступает в силу принцип санкций, противоположный существовавшему ранее. Действовавшие до сих пор максимы, например, христианских церквей, без всяких церемоний допускают, что одни и те же принципы должны быть всегда и везде благотворны – но ведь это чистый, не проверявшийся никогда предрассудок. Здесь не место вдаваться в технические и институциональные подробности реализации и реализуемости евгенической идеи, обещающей стать в Америке едва ли не новой религией. Слова великого поэта, обращенные к современной Европе: «Уже число ваше – кощунство!»[238], настолько ярко и пластично выражают ощущение жизни и бытия, что, кажется, доходят до первоистоков всех социальных вопросов, проникая в них глубже, чем многие научные исследования их причин.
Читателю будет небезынтересно узнать, какие возражения со стороны приверженцев марксисткой социологии вызвала моя концепция грядущего взаимодополнении западной и азиатской культур знания и принадлежащих им техник, когда с изложенными выше тезисами я выступил на социологическом съезде в Гейдельберге в сентябре 1924 года[239]. Следует упомянуть прежде всего два критических выступления: во-первых, – моего уважаемого друга Рудольфа Гольдшейда, которому я обязан значительным углублением своих представлений о многих социологических проблемах; во-вторых, – Макса Адлера, моего содокладчика.
Смысл выступления Гольдшейда (задуманного наполовину как защита моих тезисов от выпада против них Макса Адлера, но по сути оказавшегося более основательной критикой моей концепции, чем возражения, высказанные Максом Адлером) заключался в следующем: техника преодоления страданий посредством активного терпения и связанная с ней метафизика имеют более высокую положительную ценность по сравнению с западной позитивной наукой и ее материальной производственной техникой – но этот более высокий ценностный статус якобы относителен, так как объясняется недостаточно развитым состоянием экономики и производственной техники. Конечно, такое «дополнение» сводит на нет все, что мы хотели сказать. Оно превращает не желание в не способность. Оно рассматривает метафизику, религию, этос культурных кругов не как, по меньшей мере, со -формирующую (в смысле направления и управления) причину наряду с экономикой, типом и направленностью техники, но как всего лишь показатели состояния экономических и технических производственных отношений, измеряемые, разумеется, по ценностным масштабам европейской метафизики разума и марксистского учения о прогрессе. В качестве предпосылки здесь выступает тот самый предрассудок, против которого боролся сначала я, затем с помощью более развернутой аргументации В. Зомбарт, а именно, что существуют якобы законы экономики, независимые от первоначальных идей и ценностей[240] – будь то постоянные, вечно действующие законы долженствования, подобные законам национальной экономии, или эволюционные законы. Главный «европеистский» предрассудок, который Маркс, впрочем, разделяет с Гегелем, Контом и большей частью всей западноевропейской философии истории, заключается как раз в том, что его учение об истории, о законах и направлениях ее развития, например, о движении экономики к капиталистической стадии и соответствующим ей науке и технике, имеет силу для всего человечества и что, следовательно, Индия, Китай, Россия также достигнут когда-то этой стадии развития экономики, техники, науки – даже в том случае (не важно, как поздно), если через определенное историческое время эта экономическая система не будет навязана этим культурам силой. Но Гольдшейд не замечает того, что эта предпосылка неверна даже в отношении России, не говоря уже о великих азиатских культурах, что экономизм и теория классовой борьбы более или менее оправданы лишь применительно к очень ограниченной поздней стадии западноевропейской истории. Тем самым он упускает из виду равноизначальность тех различных и во многом противоположных основных направлений, по которым пошло развитие знания на Западе и в великих азиатских культурах (при всех огромных внутренних различиях между ними); а стало быть, он не учитывает и масштабы предстоящего выравнивания первоначально разделенных культурных кругов при их постепенном срастании в единое «человечество»[241].
Макс Адлер поставил мою концепцию в один ряд с учениями, исследованиями, взглядами, «настроениями», для которых, по его мнению, характерны «новомодное пристрастие» к Азии и индийскому «метафизическому пессимизму», отчасти «упадочническое настроение», отчасти неоправданный скепсис по отношению к научному, техническому и экономическому прогрессу, и которые представлены, например, Шпенглером, Зомбартом и Шелером. Такой тип взглядов и мнений он «социологически» квалифицировал как идеологии страха и бегства нисходящего и чувствующего себя нисходящим класса. Как показывает последний раздел настоящего трактата, я отнюдь не склонен недооценивать значение влияющих даже на логику живого мышления и формальный «образ мыслей» склонностей и перспективных интересов классов и взглядов их интеллектуальных представителей на мир и историю. Логическое и этическое, эстетическое и религиозное учение об идолах всех человеческих групп, прежде всего классов, всегда было особым предметом моих исследований. Прибавьте к этому также мою осознанную волю преодолеть его в своих собственных установках – конечно, в границах сущностно-закономерного перспективизма, свойственного, по моему убеждению, всему историческому знанию уже в силу его незавершенного по смыслу предмета как такового[242]. В преодолимости предрассудков классового положения Макс Адлер со мной согласен, ибо он – не настоящий марксист, для которого материальное бытие человека предшествует сознанию, а кантианец, допускающий константные законы сознания и разума человека, остающиеся неизменными на протяжении всей его эволюции. Настоящий марксист, приверженец идеи «абсолютной» классовой борьбы не мог бы себе такого позволить. Я сам в этом отношении едва ли не больший «марксист», чем Адлер, поскольку все сознание объясняю бытием, все высшие принципы и формы разума – функционализацией осмысленных форм бытия, но не так, как Маркс, – только материальным бытием, а целостным бытием человека. Из этого трактата явствует, что единообразные, неизменные имманентные функциональные законы сознания и разума человека, т. е. константность категориального аппарата, для меня, в противоположность Максу Адлеру, неприемлемы. И в этом пункте (правда, только в этом пункте) моя теория ближе к учениям позитивизма и Маркса, чем теория Адлера. Опираясь на авторитет Канта, Адлер выступает как раз против учения об относительности мыслительных форм. Но что можно сказать, если Макс Адлер, исходя из этих предпосылок и перед лицом глубокой пропасти, вырытой им самим между буржуазной и пролетарской наукой (причем всех немарксистов он ставит в один ряд с Зомбартом, Шпенглером и мной, но также вместе с Шеллингом, Шопенгауэром, фон Гартманом, которые, как я ему возразил, еще задолго до заката «класса буржуазии» обнаружили куда большее пристрастие к Индии, чем я, восприняв в свои метафизики онтологический пессимизм) пришел в конце концов к более чем странному выводу, что якобы между категориальными системами дикаря и живущего в современной Европе человека (будь то пролетария или буржуа) никакого различия не существует, зато существует почти непреодолимая пропасть между образами мыслей сегодняшних пролетариев и буржуа! И потом, я в самом деле не понимаю, откуда, собственно, может взяться это принимаемое как предпосылка дифференцирующее чувство «восходящего класса пролетариата» по отношению к «нисходящему классу буржуазии», если первый живет достаточно бедно, а капитализм сегодня силен как никогда? Взгляд и учение, которые приводят к такому абсурдному выводу, просто не могут не быть ложными.
Так что вовсе не из «благих намерений», а ввиду предположительного результата эволюции всечеловеческого совокупного развития знания как нового синтеза культур знания и техник всей предшествующей истории, синтеза, подготовка к которому идет уже полным ходом, мы решительно выдвигаем наше требование: странная позитивистская идея – оценивать эволюцию знания всего человечества по маленькому отрезку развития Западной Европы в Новое время – должна, наконец, прекратить свое существование! Опираясь на исследования и усмотрения социологии знания, мы должны понять, что Европа и Азия приступили к возможной для человека задаче знания с принципиально разных основных направлений в условиях многообразия природных задатков различных рас, на основе совершенно различных относительно-естественных мировоззрений и, вероятно, также различных степеней первоначальных смешений матриархальных и патриархальных культур: Европа преимущественно в направлении от материи к душе, Азия – от души к материи. Что, в соответствии с этим, и поэтапное развитие у них должно быть в принципе иным – до того момента, пока они не встретятся в завязывающемся культурном синтезе. Только в нем может родиться сущностно возможный всечеловек [243].
Начало новой «метафизической эпохи» Запада мы усматриваем сегодня не только в первых (пока еще слабых) ростках новой метафизики в узкой сфере философии – с социологической точки зрения, они еще мало что значат, – но в не меньшей мере в зарождении соотносимой с этой метафизикой душевной техники.
Важным негативным условием подготовки новой метафизической эпохи мы считаем прежде всего тот факт, что благодаря релятивистской физике объективный идеализм мира физических тел и «протяженных субстанций», а также динамическая теория материи вышли из философской стадии своей эволюции (Лейбниц, Кант и др. до Э. фон Гартмана) и вступили в позитивно-научную – что означает: стадию серьезных дискуссий[244]. Если «протяженная субстанция» во всех своих параметрах есть всего лишь объективное явление и манифестация сил, то разница между первичными и вторичными качествами полностью стирается. Тем самым философская теория реальности, согласно которой реальное бытие есть не что иное, как бытие через сопротивление (Widerständigsein) витальным двигательным актам, но в то же время данность, пред данная всем другим данностям, образующим вещь под названием «физическое тело» (постоянство, форма, цвет и т. д.), находит свое подтверждение в результатах исследований теоретической физики о последних субъектах физических высказываний. Свидетельствует ли изменчивость экстенсивных величин физических тел и их последних частей, а также отношений этих величин (например, «до-после»), с точки зрения наблюдателя, что эти величины также имеют лишь субъективное значение, долго приписывавшееся так называемым вторичным качествам, либо это надо понимать наоборот, что вторичные качества точно так же независимы от состава человеческой организации, как и первичные, и суть такие же, как и они, объективные явления меняющихся отношений силовых центров и полей – ответы на эти вопросы зависят от того, считать ли себя вынужденным с позиций философской биологии допускать существование единой надындивидуальной жизни или нет. Если принять такое допущение, то, хотя неорганическая природа как образ протяженного и определенного временем физического тела со всеми его качественными характеристиками и будет совершенно не зависима в богатстве своего так-бытия от человека и его организации, но тем не менее, в противоположность силам, лежащим в основе этого образа, будет лишь идеальным бытием и «объективным явлением» для субъекта этой надиндивидуальной всеобщей жизни, а также для ее различных суборганизаций, которые сами – лишь частичные особые представления этой всеобщей жизни, как бы вырезающие каждый со своей стороны различные аспекты этого «образа»[245]. Мы убеждены в необходимости такого истолкования, окольным путем восстанавливающего в правах естественное мировоззрение, однако не можем подробно обсуждать здесь этот относящийся к содержательной метафизике вопрос. Что же касается самих силовых центров (в отличие от их вторичных параметров, включающих величину, форму и другие характеристики), то молодая математическая дисциплина, топология – более глубоко обосновывающая то, чего с помощью своего analysis situs хотел добиться еще Лейбниц, – располагает для разработки теории их порядка достаточным арсеналом средств.
Не менее радикальные следствия вытекают для философской метафизики и теории познания из преобразований идеи причинности, которых требует более строгое проведение принципов квантовой теории. Недавно на этот счет высказался А. Зоммерфельд в докладе «Принципы квантовой теории и модели атома Бора»: «В этих правилах интенсивности обращает на себя внимание заменимость начального и конечного состояний. Все выглядит так, как если бы происходящее задавалось не вероятностью начального состояния атома и вероятностью его перехода в конечное состояние, а так, как если бы начальное и конечное состояния на равных правах определяли происходящее через соответствующие им квантовые веса. Это в какой-то мере не сообразуется с нашим традиционным чувством причинности, заставляющим нас думать, будто процесс определяется уже исходными данными. Мне кажется, нельзя исключать того, что опыт с квантами может преобразовать наши представления о причинности. Уже не раз подчеркивалось, что при соблюдении условий излучения по Бору атом еще до излучения как бы заранее знает, в какое конечное состояние он хочет перейти. В принципе мельчайших воздействий мы также занимаем телеологическую, а не каузальную позицию. Мне кажется, такое телеологическое преобразование причинности меньше противоречит квантовой теории, чем классической. Чего мы обязаны требовать в любом случае, пока существует естествознание, так это однозначной определенности наблюдаемого процесса и математической достоверности законов природы. Ну, а как эта однозначность проявляется, дана ли она только через начальное состояние или начальное и конечное состояния вместе, мы не можем знать a priori, а должны узнать у природы»[246]. Если бы такая идея причинности утвердилась, то, по всей вероятности, различия между каузально-механическими и каузально-телеологическими отношениями в природе свелись бы почти к нулю – а вместе с ними исчезло бы и главное различие, до сих пор разделяющее неорганическую и органическую природу. Тогда бы выяснилось, что предпочтение механической причинности, по которой последующие состояния естественного процесса однозначно определены состоянием, непосредственно предшествовавшим ему во времени, делается только по практическим мотивам, ибо совершенно очевидно, что мы можем однозначно предвидеть и направлять процессы природы лишь в той мере, в какой они соответствует каузальной модели толчка и vis a tergo. Телеологическая и механическая причинности были бы тогда просто двумя более близкими к различным группам явлений (в особенности, к «неорганическому-органическому»), в большей мере характерными для какой-то из этих групп, но в одинаковой мере антропоморфными аспектами одной и той же каузальности, самой по себе и ни механической, и ни телеологической. При этом разумелось бы само собой, что силам, предполагаемым динамической теорией материи и данной формой причинности явлений, вовсе не обязательно исходить из какой бы то ни было точки в пространстве и определенного момента объективного времени. Их исходные точки были бы одновременно надпространственны и надвременны, потому что как раз они-то и должны были бы впервые объяснить и сделать понятным то, как в сфере «объективного явления» возникают пространственно-временные определения материи, происходящих событий и их отношений. Идея Лейбница о том, что пространство – продукт действия сил и «phaenomenon bene fundatum», нашла бы в пространственно-временной системе из четырех измерений совершенно новое применение не только по отношению ко времени, но, вероятно, даже по отношению к формам.
И наконец, если бы дело обстояло именно так, то теистическая метафизика оказалась бы несостоятельна как метафизика (вопрос веры нас здесь не интересует). Это было ясно еще Э. фон Гартману. Ибо теистическая метафизика пред полагает абсолютно реальное существование независимой от всех сил материи – будь то хотя бы сама не протяженная, но означающая «принцип протяженности» «materia prima» Аристотеля. Но если физическое тело – проявление силы, то этой силе недостает для начала субъекта. А сила без субъекта – нонсенс. Так что же еще, кроме самого первосущего (das Urwirkliche), может быть этим субъектом? Необходимость Бога как единственного действующего субъекта исключает метафизический теизм, возникающий и исчезающий вместе с «causae secundae» и практикующей их самостоятельной материальной субстанцией, равно как и вместе с предположением о существовании субстанциально созданных душ. Хотя мы точно знаем, что в названных пунктах перед нами – лишь начатки принципиально нового понятия природы, и что противоречия, которые еще предстоит преодолеть в теоретической физике, чрезвычайно глубоки, мы все же хотели показать на этих примерах (не ставя перед собой задачи излагать содержательную метафизику), как сегодня сама позитивная наука, исходя из внутренней необходимости, стремится подойти к постановке несомненно метафизических проблем.
Другим негативным условием подготовки провозглашенного нами выше возрождения метафизики является нейтрализация ее второго большого противника – релятивизация «историзма» путем отрицания исторической «вещи в себе» и путем утверждения онтически значимого сущностно-необходимого перспективизма всех возможных исторических образов и познаний, возникающего за счет индивидуального момента содержания и своеобразной позиции наблюдателя в абсолютном времени, необходимо предполагаемом для процессов органической жизни и психических процессов. В учении о сущностно-необходимой относительности всего исторического «бытия» как такового – а не только его познания – историзм как мировоззрение преодолен (причем преодолен самим собой) точно так же, как в релятивистско-теоретическом учении об относительности протяженного физического бытия как такового – а, стало быть, не только нашего человеческого познания о нем – навсегда преодолен в пользу чисто законосообразных абсолютных мировых констант и силовых центров «абсолютный» механицизм «абсолютного» мира физических тел. И здесь физическая наука, именно за счет того, что она исключила из своей картины мира все составные части, противоречащее принципу возможной наблюдаемости и математической выводимости, т. е. составные части мнимо метафизического содержания, впервые вновь проложила путь для «метафизики природы», завершив тот процесс дифференциации, который, вопреки позитивистскому и историцистскому учениям об отмирании метафизики, происходил в истории Нового времени – как мы видели – с самого начала. Аналогичным образом «историзм» вначале с полным правом поколебал все «абсолютные» исторические авторитеты, в особенности все основанные ради абсолютного, положительного, конкретного спасительно-благого мира «церкви» – больших врагов самостоятельной метафизики, – чтобы затем с помощью систематически изложенного учения об абсолютном степенном порядке ценностей и одновременно учения о сущностном историческом перспективизме исторического бытия как такового превозмочь, в свою очередь, и самого себя. Итак, благодаря этому чрезвычайно интересному процессу развития знания путь к метафизике вновь открыт.
Своего рода принцип относительности не только исторического познания и исторического оценивания, но и самих исторических фактов и заключенной в них ценностной определенности, а также сущностной незавершенности и смысловой изменчивости исторических фактов впервые был сформулирован мной в работе «Покаяние и возрождение»[247]. После того, как в ней проводится различие между сущностью физической причинности и переживаемого времени, всегда распадающегося на три неведомых для объективного физического времени измерения – «настоящее» (сфера восприятия), «прошлое» (сфера непосредственного воспоминания), «будущее» (сфера непосредственного ожидания), – там говорится буквально следующее: «Исторический факт никогда не бывает готовым, он всегда как бы спасаем. Конечно, все, что в смерти Цезаря относится к событиям природы, готово и неизменно, подобно солнечному затмению, которое предсказывал Фалес. Но то, что составляет в нем исторический факт, т. е. все, что в нем относится к единству смысла и действия в хитросплетении смыслов человеческой истории, – это бытие неготовое, готовое же оно лишь в конце мировой истории».
Высказанную здесь идею относительности так-бытия, смысла и ценности самого исторического факта и бытия – а не только их исторического познания и познаваемости, – т. е. их соотнесенность с изменчивой позицией исторического наблюдателя в переживаемой им истории, первым воспринял и по достоинству оценил в своем «Историзме» Эрнст Трёльч, однако он не понял эту идею во всей полноте ее значении. Тем больше у меня оснований выразить радость по поводу того, что она неожиданно – не знаю даже, связано ли это с моим субъективным влиянием или происходит независимо от меня – высказывается ныне многими исследователями, хотя и не всегда с одинаковым обоснованием, зато довольно точно и определенно: например, она была высказана почти одновременно Эдуардом Шпрангером[248], более резко – Теодором Литтом[249], вполне определенно – Карлом Мангеймом[250], наиболее радикально – Вильямом Штерном[251]; кроме того – Николаем Гартманом[252]. Так, Мангейм говорит: «Исторический предмет (например, историческое содержание эпохи) сам в себе тождествен. Но к сущности его опытной познаваемости принадлежит то, что его можно постичь только с различных исторически-духовных позиций как бы в определенном аспекте». Еще дальше идет В. Штерн: «Деяния Наполеона не только по-разному выглядят в глазах немецких и французских историков – в историчности французского народа они входят в другие объективные структуры и имеют иные акценты, чем у немецкого народа». Так называемое объективное положение вещей, «как было на самом деле», для Штерна есть лишь пограничное понятие, сырье в отношении определенного порога и моделирования, еще не приступившего к его применению, чтобы отделить исторически ценное от неценного и структурировать его внутри себя. Например, историческое событие «Реформация» хотя и имеет, согласно Штерну, свою современно-историческую ценностную структуру, но кроме того она имеет всякий раз иную – определенную, необходимую объективно- одно значную – смысловую и ценностную структуру в свете более поздних стадий возможного рассмотрения, ибо означает для самих этих стадий нечто новое и разное (в онтическом смысле). «Как ни парадоксально, но и прошлое может быть пластичным (т. е. доступным для меняющихся влияний), а не только будущее. Окаменелая неизменность того, что было, характерна скорее для естественно-научной абстракции, но не для истории. Платон и Аристотель, Иисус и Гёте еще и сейчас постоянно меняются, как настоящие исторические потенции, продолжая развертывать смысловые связи и значимости, чуждые их времени, да и им самим». Таким образом, для Штерна такие соответствующие какой-нибудь определенной психофизической организации «изменчивые» смысловые и ценностные содержания, которые мы называем историческими фактами и которые только и имеем право так называть, существуют в такой же малой степени, как и для нас, – лишь во всякий раз различных степенях адекватности исторического познания или вовсе в разного рода вторичных пониманиях смысловых связей. А между тем историки склонны выдавать их за «общезначимые ценности», как если бы предсуществовал некий однозначный фактический материал, из которого оставалось бы только что-то «выбрать» (как у Г. Риккерта). Не одно наше познание (имеющее свои собственные ступени относительности) «исторического факта», но и он сам существует только относительно бытия и так-бытия – а не просто одного «сознания» – наблюдателя. Существует лишь метафизическая, но не историческая «вещь в себе».
Исторический факт конституируется в падающих на него лучах воспоминаний и в совпадении их интенций, причем «источники» и опосредствованные «памятники» суть не более, чем объективированные носители символической функции возможной воспоминаемости. Но так как сфера опосредствованных воспоминаний в сущности всегда зависит от лежащих в сфере не посредственных воспоминаний динамических направлений интереса и обусловленного ими внимания, а они, в свою очередь, – от действующих живых систем ценностных предпочтений, определяющих наблюдателя в силу его позиции в реально переживаемой им истории, то сущностно относительны сами так-бытие, ценностное бытие и смысл исторического факта – а не только их рефлексивное историческое познание, предметом которого является исторический факт. А поскольку живые системы ценностных предпочтений уже из-за их возможного эмпирического содержания одинаково напрямую определяют как сферу непосредственных, так и сферу опосредствованных воспоминаний, то историческая перспектива и соотносительный исторической фактичности «аспект», его «моделирование» (как говорит Штерн), его включенность в сменяющие друг друга стадии живой реальной истории и его охваченность ими также всякий раз должны меняться одновременно вместе с ожиданиями будущего и их идеальными конструкциями в форме новых «культурных синтезов» (Э. Трёльч). Именно в этом неделимом процессе и акте меняются историческая реальность и культурный синтез. Этот вопрос не имеет ничего общего с объективностью исторической науки и однозначностью исторического факта в свете конкретной позиции. Как требования они, разумеется, сохраняют свою силу вместе со всей методологией исторического познания. Но пресловутый историзм как мировоззрение – вернемся к нему еще раз, – а также дурная криптометафизика, оккупировавшая все подлинные метафизические проблемы, благодаря этому взгляду надолго искореняются. Готовый релятивировать все познание историзм, начавший с метафизики (Дильтей), а потом перешедший к позитивной науке и математике, и наконец даже к собственному познанию (Шпенглер), посредством этого взгляда релятивирует сам себя. Он превратил историю в «вещь в себе» – но что это может означать, кроме придания исторической действительности «метафизического смысла», а ее познанию – метафизического значения? Если же, как мы писали ранее[253], одновременно все исторические миры положительных благ будут относительными, т. е. соотносимыми (relativ auf) с абсолютным порядком материальных ценностей, то тогда будут также относительны сами историческое так-бытие и ценностное бытие.
Отношение позитивной науки к метафизике ценностей складывалось аналогичным образом. Мечта Просвещения и позитивизма – обосновать этику, значимый порядок ценностей и норм с помощью позитивной науки, социологии и эволюционного учения – так и не сбылась. Чем «позитивней» и строже становится позитивная наука, чем она радикальней исключает из себя скрытые и завуалированные ценностные суждения, тем больше она соответствует именно технике жизни, а не этике жизни[254]. Процесс отделения философии от науки постепенно завершился и здесь. Криптометафизика, которой были нашпигованы позитивные учения о развитии от Конта, Спенсера до Маркса и которая не только оправдывала случайные европейские, отчасти национальные предрассудки и мифы, и даже классовые предрассудки с элементами хилиастической утопии (Маркс), но и в предсказаниях выдавала то, что соответствует этим предрассудкам, за «безусловно необходимую следующую стадию развития» в силу «научности» воззрения («научный социализм»), – эта криптометафизика изгоняется сегодня из позитивной науки столь же решительно, как и абсолютные системы разумных норм Просвещения и исторически-авторитарные нормативные системы старых церквей откровения, если они претендуют на «абсолютность». Но, с другой стороны, историзм, вообще ликвидирующий все «абсолютное» в проблеме ценностей, зато абсолютизирующий ценность «Истории» и простого успеха в ней, преодолевается перспективизмом истории и принципом примата постижения ценностей над постижением бытия, применяемым также по отношению к «прошлому» – а вместе с ним упраздняется и исторический релятивизм ценностей вообще. Относительны, причем полностью, только доступные истории (как позитивной науке) миры благ и норм, но не сам «ценностный» порядок свободных от благ «ценностей», являющихся скорее априорной предпосылкой понимания и значимости всякой положительной морали благ, практических целей и норм[255]. Учение об «уровнях относительности реальных ценностных порядков (Wertverhalte)»[256] не только позволяет соотнести все исторические морали и формы этоса с общей системой координат – а именно с порядком ценностных модальностей и качеств, а не благ и норм, – но и создает пространство (правда, лишь негативное), в котором каждой положительной исторической эпохе и каждой особой индивидуальной группе самой надлежит найти соответствующее ее самосознанию всегда лишь относительную систему благ и норм. Историческая форма проникновения в метафизически-абсолютный мир ценностей через историю форм этоса различных эпох и групп заложена в сущности самого этого мира ценностей (в котором порядок ценностей задает наиболее формальное и абстрактное априорное конституционное устройство) и его собственного вечного становления, так что лишь универсальная и солидарная кооперация всех времен и народов – включая всю будущую историю – может исчерпать и со- осуществить ее в «первосущем» (Urseiende), насколько на это вообще суждено человеку. Метафизика ценностей каждой эпохи, формулирующая ее сложившуюся исторически-индивидуальную совокупную совесть и ее «общественное мнение», представленная также в тех личностях, которые в наиболее полной мере солидарно соединились с окружающим их содержанием жизни человечества, есть познание одновременно абсолютное и все же только индивидуально-значимое [257] – ни материальное и исторически общезначимое, как полагал старый абсолютизм миров благ, который с полным правом окончательно разрушил историзм; ни абсолютное, но чисто «формальное» (Кант); ни «на самом деле» всего лишь относительное и «субъективно»-значимое для различных эпох и групп, как думал впавший в релятивизм историзм[258].
Таким образом, путь к метафизике заново проложен и с этой стороны[259].
Но и в отношении между метафизикой и религией мы ожидаем – за счет того, что в новейшее время сложилась благоприятная для социологии знания атмосфера «космополитизма культурных кругов», – нового понимания и синтеза западного, преимущественно религиозно-церковного духа и азиатского, преимущественно метафизического, нецерковного духа, социально выкристаллизовавшегося в образе «мудреца», духа самоспасения и самообразования путем технически управляемого, спонтанного метафизического познания, хотя и отдаем себе отчет, что этот процесс происходит очень медленно. Такое новое понимание и познание обеих величайших культурных половин человечества могут взять на себя две формы знания: со стороны религии – свободное «религиозное» умозрение, со стороны спонтанного знания – сотрудничающая с позитивной наукой на началах упорядоченного дополнения, но вместе с тем живая, самостоятельная, имеющая своим фундаментом душевную технику метафизика.
Правда, это предполагает новое открытие сущности подлинной метафизики, на которое сегодня едва ли способны широкие круги, так как из-за упадка метафизического знания в последние века повсюду была утрачена даже сама «идея» метафизики – потеря, обусловленная не только односторонним развитием позитивной науки и длительной оккупацией ею метафизики, как считает позитивизм (по его предсказаниям, церкви должны были отмереть уже давным-давно – намного «раньше» метафизики, поскольку теологический образ мыслей предшествует как стадия метафизическому), но и в значительной мере влиянием господствующих церквей[260]. Их работа в государственных университетах, которые все больше становились специальными позитивно-научными учреждениями и в еще большей степени должны ими стать[261], нанесла метафизике после заката классического умозрения в Германии огромный вред. Ибо здесь против метафизики и ее самостоятельности выступает не только позитивно-научный, выражающий себя к тому же все чаще с практически-технической стороны дух большого числа ученых – в не меньшей степени ей противодействуют государственно-политическая идеология и государственно-политическое мифотворчество господствующих политических кругов (Прусская академия однажды назвала саму себя «лейб-гвардией Гогенцоллернов»), а также срастание церквей и их партий с государством. Вот почему все великие и знаменитые метафизики второй половины XIX в. вынуждены были держаться особняком как «одинокие мыслители» (Шопенгауэр, Ницше, ф. Гартман) – факт, правда, не такой уж и странный, если вспомнить, что почти все великие философы Нового времени до Канта не были государственно-чиновными университетскими профессорами[262]. Но если исключить короткое время расцвета немецкой метафизики от Канта до Гегеля, то для общей западноевропейской ситуации, с точки зрения социологии знания, в высшей степени характерно именно то, что в новой Европе надо было обязательно удалиться в «одиночество» и «держаться особняком», чтобы быть самостоятельным метафизиком[263]. Социальную форму организации – не принимая в расчет вольные гностические секты и общества (гегелевскую школу, «шопенгауэровские общества», прагматистский кружок Леонардо во Флоренции и т. д.) – метафизическая философия приобретала до сих пор только тогда, когда позволяла использовать себя в качестве политического или церковно-политического инструмента, как, например, в случае с «Немецким союзом монистов», где А. Древс, имевший, казалось, как более серьезный философ больше прав на руководство, тем не менее никогда на них не претендовал, не смея выступить против левых по духу Э. Геккеля и В. Оствальда.
Что касается Германии, то здесь нельзя не упомянуть кружок Штефана Георге [264] – родившуюся из духа радикальнейшей оппозиции к омассовлению жизни эротически-религиозную, высокоаристократическую гностическую секту, в центре которой стоит гениальный поэт, взращенный в лоне сильно латинизированного рейнского католицизма. Члены этого кружка освободили «языческие» элементы римского католицизма, которые он содержит в значительно большей мере, чем протестантские формы христианства, от всех прочих его компонентов, чтобы построить под влиянием личного примера своего «господина и мастера», а также благороднейших традиций латинской и немецкой поэзии – впрочем, ознакомившись с этими традициями лишь в той мере, в какой они являются зачаточной предварительной ступенью к творчеству «мастера» – гностическую метафизику самоспасения. Между тем, «идеи» «кружка» меркнут и уходят на задний план перед личным образом мастера; причем настолько, что метафизическая философия здесь вообще так и не возникла – возникла скорее определенная «духовная позиция», правда, оказавшая затем влияние на всевозможные области жизни и философии и проявившая себя даже на почве различных наук. Глубокого социологического анализа деятельности этого кружка (о желательности такого анализа говорил еще Э. Трёльч) у нас пока нет[265].
Зато следует отметить, что из духа этого кружка родилась социология знания, а именно в в форме критического ответа Э. ф. Калера[266] на доклад Макса Вебера «Наука как профессия и призвание»[267] (1919). Сочинение высокоодаренного автора чрезвычайно важно для нас, так как в нем с предельной ясностью ставится под вопрос самостоятельность специальных позитивных наук и их метода в принципе и доказывается, что они должны быть по сути дела вытеснены гностической метафизикой «созерцания идей», несущей на себе уникальную печать личности своего творца. О том, что происходивший в течение многих столетий эволюционный процесс дифференциации метафизики и науки, религии и метафизики, искусства и метафизики повернуть вспять невозможно, писали Э. Трёльч, А. Зальц, я сам. Такого рода попытки ликвидировать необходимые дифференциации – всегдашний сомнительный плод «романтического» мышления. Ложная антитеза и сугубо реактивное мышление в этих вопросах – тоже характерная деталь подлинной трагичности нашего времени. Чем меньше позитивизм специальных наук (при активной поддержке авторитарно консолидированных церквей с их принципом «divide et impera») хочет признавать и терпеть самостоятельную философию, работающую тем не менее в теснейшем сотрудничестве с науками, не говоря уже о том, чтобы оказывать ей содействие, тем сильней и односторонней становится романтическая, принципиально чуждая науке оппозиция новых «союзов», «кружков» и так называемых «философий жизни», которые не понимают «сущность» как самой науки, так в не меньшей степени и философии, сводя, в свою очередь, и ее к интуитивизму и туманной «мистике». Эта опасная противоположность наводит на мысль, что наша эпоха, в свете социологии знания, все больше приобретает структурную форму александрийско-эллинистического периода приходящей в упадок античности, когда рядом, но без всякой связи с новыми «специальными науками» также появилась философия, которая со времен Плотина и Прокла предпочитала называться «теологией», а потом выродилась в мистику. Растворение наук в ложном гностицизме и мрачной мистике (характерное как тенденция уже для гегелевской школы) сегодня, с точки зрения правильно ориентированной социологии знания, представляет, по крайней мере, такую же угрозу для западной культуры знания, как и позитивистский сциентизм, марксистская химера «пролетарской науки» и наступающие церковные «схоластики» с их тесными, маленькими строениями, призванными защитить от штормов времени. Согласно основным принципам динамики знания, изложенным нами выше, все эти формы – в высшей степени реакционные явления[268], свидетельствующие о растущем упадке и разложении упорядоченного единства культуры знания вообще. Если уж Эйнштейн жалуется (одному моему знакомому), что представители считающейся образцом «точной» науки, «чистой математики», по его мнению, в ней «едва ли что-то смыслят» – разумеется, с учетом формалистического конвенционалистского принципа аксиоматики, – то как должны обстоять дела в тех областях знания, где сфера субъективного суждения необходимо шире? Если наука – всего лишь «удобный язык», тогда будет появляться все больше языков, понятных только самим говорящим! Если она по сути – «интуиция», тогда будет появляться все больше интуиций, которые никто не может проверить! Навести здесь порядок могла бы только строгая, рассудительная теория познания вместе с социологией знания.