Подлинной и абсолютной свободы научного поиска в истории никогда не было; тем более нелепо думать, будто она выросла из автономной силы самого научного духа – свобода науки возникла из взаимной конкуренции реально-социологических факторов, причем в тесной связи с самостоятельной философией. То, что обычно называют «свободой науки», есть лишь относительная свобода, смена рисков ее подвластности. Конкурентная борьба реально-социологических факторов и институтов за связывание науки, принижение ее достоинства, за руководство ею и как раз благодаря этому за ее будто бы само собой совершающееся освобождение – это социологический процесс, происходящий не только в науке, но и во всех основных направлениях и сферах культуры. Осуществляясь по принципу «divide et impera», эта конкурентная борьба ведет к секуляризации и автономизации языка (возникновение национальных образованных языков), всех родов искусства, религии и мистики, а на зрелой стадии политической эпохи также и хозяйства. В развитом средневековье все они вдохновлялись церковью – почти незаметно, органически, – однако в позднем средневековье их зависимость от церкви (и лишь во вторую очередь – от органически связанного с ней государства) постепенно становилась все более искусственной и механической, они все более подчинялись ее сверхнациональному вероисповедному и идейному миру, постоянно направлялись и контролировались ее авторитетами. Все эти формы культуры, носителями которых были определенные сословия, составлявшие сквозную поперечную структуру, проходящую через все еще связанные между собой душевно народы и роды, поддерживались князьями, городским патрициатом или церковью, и образовывали, выражаясь современным языком, некое сверхнациональное единство. Так, существовали единство научного латинского языка и средневековое мировое хозяйство, где большие торговые города разных стран устанавливали друг с другом прямые контакты. Ученое сословие и все сословно связанные художники сознательно взаимодействовали друг с другом, как бы поднимаясь над своими народами. Секуляризация сфер культуры, их освобождение из-под влияния и авторитета церкви и в то же время их прогрессирующая дифференциация друг от друга и интеграция ими путем нового типа группирования разных уже автономизированных частей в новое единство, единство образующихся наций с характерным для них национальным «духом» – это в принципе один и тот же социологический процесс. Таким образом, автономизация и национализация сфер культуры – две стороны одной медали. Национальные образованные языки, национальное хозяйство, национально самобытные философия и мистика, национально окрашенные методы наук, а также перераспределение культурных сил и сфер, исходящее от буржуазии в противовес аристократии и священничеству как сословным потенциям культуры, – все вместе они образуют те новые духовные центры, которые мы обычно называем национальными «духами» в противоположность к ландшафтно и органически обусловленным «душам» народов и родов, краев и городов. Эти новые национально определенные центры активности все больше впитывают в себя старую, сословную, «поперечно-структурную» универсальную культуру и вновь вступают друг с другом во взаимодействие уже через посредство формирующихся национальных единств. Порядок, в котором это происходило in concreto[156], не представляет интереса с социологической точки зрения: его описание – задача истории.
4. В становлении новой науки проявился еще один закон социологии знания – тот, который в другом месте[157] я назвал законом первенства: «любители всегда идут впереди знатоков», дилетанты – впереди чиновников со специально-научной подготовкой, «любовь – впереди познания». Каждая новая предметная область, покоряемая наукой в ходе ее истории, должна быть сначала объята порывом любви – и лишь потом может наступить эпоха трезвого, интеллектуально объективирующего исследования. Новая наука о природе предполагает поэтому новое чувство природы, новое ценностное отношение к ней[158]. Этот эмоциональный прорыв происходит в европейских ренессансах; начинается он с ренессанса еще во многом обусловленного христианством францисканского движения и его многочисленных ответвлений в Европе, но постепенно все более и более обмирщается (Телезио, Кампанелла, Леонардо, Петрарка, Джордано Бруно, Спиноза, Шефтсбери, Фенелон – вплоть до Руссо). Сначала он распространяется на звездное небо и потом шаг за шагом охватывает разные части органической природы. Генрих фон Штейн справедливо замечает: «При слове „природа“ человек XVII и XVIII веков думает о звездном небе, человек XIX века – о ландшафте». Император Фридрих II Гогенштауфен[159] и его наполовину западноевропейский, наполовину восточно-арабский круг в Сицилии (он был основателем Неапольского университета) оказали большое влияние на это эмоциональное движение. Существует таинственная, пьянящая связь человека с природой, которую он устанавливает как бы изнутри – согласно словам Гёте «Не заключена ли природа в сердце человека?», – связь, которую не заменит никакой разум. Новое эмоциональное отношение к растениям и животным, т. е. к тому, что как живое стоит в природе ближе всего к человеческому, – это мост к новому опьяняющему культу природы. Мера и вид симпатического вчувствования в природу, эмоционального слияния с ней в ходе человеческой истории были самыми разными. В эпоху развитого средневековья они были минимальными по диапазону и интенсивности. Во времена ренессансов эта извечная душевная и духовная сила человека бурно прорывалась – несомненно, движимая в первую очередь новым эмоциональным отношением между мужчиной и женщиной[160]. И тогда вновь возвращалась орфически-дионисическая волна «темной» мистики. В истории западноевропейской науки такого рода эмоциональные прорывы происходили неоднократно, в равной мере затрагивая самые разные сферы сущего, природы и истории. Речь идет о ренессансе античности в гуманистическом движении[161], средневековья в европейском романтизме, мироздания и всех искусственных «автоматов» в XVII и XVIII веках, органической природы и ландшафта (география) в невиданном дотоле масштабе в XIX веке; опять-таки о ренессансе античности у Гельдерлина, Винкельмана, в новом германском гуманизме; индийской философии и религии у В. ф. Гумбольдта, Шеллинга, Шопенгауэра, Э. ф. Гартмана, П. Дойссена; истории хозяйства и борющихся за экономическое существование масс у Маркса; в настоящее время – о ренессансе русско-славянского мира и восточно-азиатских культур.
Между тем существует ряд вполне определенных критериев и закономерностей исторической смены этих ритмов чувствования и ценностного отношения, причем во всех видах знания (в том числе и в религиозном знании, о чем свидетельствует «страсть» реформаторов и основоположников к первоначальному христианству).
Во-первых, для них всегда характерны связанные с философским номинализмом[162] попытки найти спасительный выход из застывшего, окостенелого, лишенного жизни и чувства мира современных понятийных форм; вот почему такие попытки неизменно выражаются в ярой борьбе против «схоластики», как это было в западноевропейском христианстве, в арабском мире (суфизм), еврейском мире (еврейская мистика, Спиноза), Китае (Лао-Цзы против Конфуция). Во-вторых, в эти переходные периоды всегда требуют «самостоятельного видения», «собственного переживания», «непосредственного знания», «интуиции» и крайне недооценивают необходимые рациональные формы знания вообще. Власть чиновных специалистов преодоленной научной стадии – будь то церковных или государственных – может быть подорвана только с помощью такого рода переоценки наполненного чувствами созерцания. «Неужто ваши силлогизмы заставят звезды упасть с неба?!» – кричал Галилей схоластическим книжным астрономам. В-третьих, смена этих периодов происходит всегда по закону смены поколений, т. е. в принципиально биологическом ритме, а не по законам истории духа или институтов. Вот почему в такие времена всегда появляются «молодежные движения». «Moderni» и «Antiqui» – так в эпоху Возрождения характеризовали указанную противоположность. На этот факт в связи с отношением немецкого романтизма к современному сциентистки ориентированному молодежному движению в Германии обратил внимание Эрнст Трёльч[163], однако едва ли он понял, что эти движения, оказывающие огромное влияние на всю историю науки, имеют всеобщий социологический характер. В-четвертых, все эти движения по сути своей «дилетантские», причем не только в хорошем, этимологическом, смысле слова, но и во многом в негативном – в смысле хаотичности движения, отсутствия какого-либо метода, чрезмерной переоценки самих себя и, наконец, онтологической переоценки новой покоряемой области. Последнее особенно важно. Новая покоряемая область бытия, как правило, первым делом ставится на место «абсолютной» сферы наличного бытия, так-бы-тия и ценностного бытия; иначе говоря, знание о ней всегда претендует на «метафизическую» значимость, а предмет этого знания считается независимой переменной всех мировых изменений. В соответствии с законом аналогизирующего переноса подтвержденных в какой-нибудь области бытия законов и схем на другие области[164] уже весь мир или, по крайней мере, его большая часть мыслятся по образу и подобию предпочитаемой области. Приведем примеры. Для Декарта открытая им аналитическая геометрия была не чем иным, как «естествознанием вообще» и даже метафизикой природы. Так называемые «принципы сохранения» ранней динамики последовательно переносятся а) на все качественно определенные явления природы (звук, свет, цвет и т. д.), б) на химию (атомистика и молекулярная механика) и все мироздание, в) на факты душевной жизни (ассоциативная психология) и физиологию (голландская и французская медицина), г) на социальные науки и науки о государстве, этику и учение о праве (Гоббс, Спиноза и др.). Для Маркса все, что называется культурой и религией, есть функция и эпифеномен («надстройка») истории хозяйства и динамики классовой борьбы, а для современных адептов дилетантской биологии, представленной в «философии жизни», – это функция и эпифеномен «жизни» (Бергсон, Зиммель).
Наделенные гипнотической силой понятия «великий шут», «большой ребенок», которыми обычно характеризуют «дух времени», происходят из формирующихся в каждом поколении совокупно-душевных движений, из тех пьянящих аффектов, через которые по законам энергетики инстинктов высвобождаются, словно взрываясь, целые направления человеческих влечений, продолжительное время скованные и вытеснявшиеся (посредством какой-либо долго господствовавшей аскетической системы ограничений определенных инстинктов, перегружавшей тем самым другие инстинкты). Новая структура инстинктивных влечений и соответствующая ей новая форма ограничивающего инстинкты этоса (а он как таковой всегда относительно аскетичен, но – лишь в зависимости от меняющихся направлений инстинктивных влечений) рождается как посредством объективного процесса кровного происхождения и смешения кровей правящих элит, так и посредством их душевного выражения в потоках чувств – а вместе с новой структурой влечений рождаются и новый модус селекции возможных впечатлений от мира, и новая направленность воли по отношению к миру. Теоретическая картина мира, с одной стороны, и существующий в данное время мир практической (политической, экономической, социальной) действительности согласуются друг с другом не потому, что какой-то один из этих двух миров причинно детерминирует другой, но потому, что они оба одинаково изначально определены через единство новой этосной и инстинктивной структуры. За каждой такой эмпатической и экстатически-энтузиастической эпохой потом обычно следует эпоха отрезвления, когда происходит образование новых предметных областей познания и начинается ее как индуктивное, так и дедуктивное, но в любом случае рациональное постижение посредством впервые именно таким образом рождающейся позитивной специальной науки, на формирование которой оказывают влияние как со-определяющие факторы, наряду с чисто специальными, идущими от самого предмета интересами, также социальные потребности государства и хозяйства в техниках и инженерах, общества – во врачах, учителях и т. д. Избыток чувств (и то направление, в каком они выражаются) вначале чаще всего охватывает религию, искусство, философию в одинаковой мере – и лишь затем, через посредство всякий раз новой философии, науку и науки. Философия природы предшествует науке о природе, подобно тому, как «маточный раствор предшествует кристаллу» (Конт); повсюду, где философия была по-настоящему велика, она была не «совой Минервы» позитивных наук, а скорее их пионером. Философские гипотезы часто с большим опозданием вступают в стадию своей позитивно-научной проверяемости: так, учение Бруно о химической однородности мира (отвергнутое Контом как якобы «метафизическое») позднее подтвердил спектральный анализ Бунзена и Кирхгофа; чистая математика греков, похожая скорее на философию и являющаяся расширением логики (например, теория конического сечения Прокла) была развита Галилеем, Гюйгенсом, Кеплером, Ньютоном; геометрия Римана нашла продолжение в теории Эйнштейна, а старая философская теория о динамическом строении материи (Лейбниц и Кант) – в теории Г. Вейля[165].
Стилистические и структурные аналогии между искусством (и искусствами между собой), философией и наукой великих эпох вовсе не нуждаются в том, чтобы основываться на сознательном переносе, как в случаях с типами личностей: Данте – Фома Аквин-ский, Расин и Мольер – Декарт, Гёте – Спиноза, Шиллер – Кант, Вагнер – Шопенгауэр, Геббель – Гегель; наоборот, эти аналогии особенно строги там, где они следуют одна за другой из вобравших в себя предшествующие дифференциации традиционных культурных миров и возрождающих их в новом виде глубочайших преобразований совокупной души нового поколения совершенно независимо от личностного и сознательного влияния. Таковы, например, (описанные Пьером Дюгемом) аналогии между французской классической трагедией и французской математической физикой XVII и XVIII вв., между творчеством Шекспира, Милтона и английской физикой; таковы стилистические аналогии между готикой в архитектуре и развитой схоластикой, между философией Лейбница и искусством барокко[166], Махом, Авенариусом и импрессионизмом в живописи, экспрессионизмом и современной так называемой философией жизни и. д. Изменения форм и направлений этого всякий раз оригинально структурированного чувственного порыва происходят по ту сторону осознаваемых «целей и интересов», однако именно он со-формирует цели всех новых движений, ибо он первичен по отношению и к воле, и к знанию. Поколенческая периодизация новых движений доказывает, что этот чувственный порыв всегда обусловлен биологически, правда, не с необходимостью в ее естественно-научном понимании – как следствие нового объективного смешения кровей, происходящего в результате расовой борьбы и расовых напластований; он обусловлен биологически в том смысле, что либо другие роды одного и того же народа начинают выдвигать слои, претендующие на духовное руководство[167], либо – за счет вымирания господствовавших ранее кровных слоев (как во Франции французской аристократии, в Англии норманнской) или с помощью революции – к власти приходят кровные слои других народов (как, например, евреи в России путем большевистской революции).
Если высшие слои общества испытывают разочарование (подобное тому, какое было в немецкой романтике ввиду последствий просветительских идей на позднем этапе Французской революции), и оно совпадает с поколенчески детерминированными душевными преобразованиями в новых элитах, то это в еще большей мере определяет направленность движения к возрождению духа ушедшей эпохи, например, Средних веков и их душевно-духовного мира. «Историческое чутье» немецких наук о духе в XIX в., которое Л. ф. Ранке охарактеризовал как «симпатию ко всему человеческому», и выросшие из него так называемые «исторические школы» наук о духе в религии и теологии, праве, экономии, философии, искусстве и т. д., родились, как нам верно показали В. Дильтей, Э. Трёльч, Э. Ротхакер и другие, из этого двойственно мотивированного романтического движения. Своеобразие человеческой истории таково, что, хотя в ней ничего не повторяется из внешних процессов, деяний и состояний, зато дремлющие силы души, составлявшие содержание какой-либо эпохи, благодаря переживанию (Nacherleben) всегда могут пробудиться вновь и активизироваться в так называемых «реформациях», «ренессансах», «рецепциях», если родственные по крови и одновременно конгениальные пионеры и элиты как бы поднимут и вызовут их – давно забытые – к жизни; если эти силы, реализуясь в новых ориентированных на будущее планах и делах, вместе с тем создадут и новые – подобные мощным световым конусам – ретроспективы прошлого мира, который был до этого немым и мертвым. Таким образом, переживание духовно-душевных функций, созданных произведениями культуры прошлых времен, в исторических науках о духе всегда должно пред шествовать объективному исследованию самих этих произведений и их «форм», т. е. их филологическому изучению. То, во что воплощаются вновь пробужденные силы в собственных произведениях данной эпохи, никогда не есть лишь «копия» старого мира, даже если последний служит так называемым «образцом». Собственное упражнение в искусствах гуманиста настолько же далеко от «реальной» античности, насколько реформированное христианство далеко от первоначального христианства. Монах делает точную копию произведения античного писателя – при этом он, может быть, как никто другой чужд его духу. Вдохновляемый эмпатической любовью к древности гуманист нередко искажает античные произведения своими в высшей степени субъективистскими конъектурами и интерпретациями и создает, если он человек творческого склада, собственные зачастую абсолютно неклассические произведения. Научный филолог, впрочем, уже предполагающий гуманиста, впервые соединяет «дух» с точностью и филологической строгостью.
В этих типических, постоянно повторяющихся явлениях истории всех родов знания в крупном масштабе и на коллективном уровне обнаруживается действие только тех законов, строгое подтверждение которых мы находим также в малом масштабе и на индивидуальном уровне. Первый из этих законов гласит: всякого рода интеллектуальное постижение так-бытия предмета предполагает связанное с этим предметом эмоциональное ценностное переживание [168]. Этот закон имеет силу как для простейшего восприятия, так и воспоминания, ожидания и, наконец, для всех видов мышления; он имеет силу для созерцания прафеноменов (т. е. не-ощущаемых и свободных от hic-nunc – так-бытия первоначальных форм вещей) и непосредственного идеемышления, одинаково ведущих к априорному знанию, равно как и для всякого познания случайных фактов, основанного на наблюдении, индукции и опосредствованном мышлении: ценностное отношение (Wert nehmung) всегда предшествует восприятию (Wahr nehmung). Желание и выражение чувств составляют содержание первых слов ребенка. Но выражение душевных движений является и первым, что он воспринимает[169]. То, что сахар «приятен», ребенок понимает прежде, чем постигает качество ощущения «сладкий». Сенсорные функции животных сформировались (а затем структурировались и соответствующие им центральные и периферийные органы) лишь в той мере, в какой схватываемые посредством них качества могут функционировать как знаки того, что вредно или полезно для жизни. Все творческие личности – первооткрыватели, изобретатели, исследователи – утверждают: то, что они нашли, вначале витало перед ними скорее в виде чувствуемой, нежели мыслимой, «догадки». В начале новой научной творческой эпохи бывает много таких «догадок». Если в схоластические эпохи знание о мире кажется в сущности завершенным и навсегда упорядоченным, то в периоды формирования новой картины мира природа и любая другая предметная область предстает в сознании людей в виде необозримого прогресса познания. Все, даже самые известные, явления приобретают во время ренессансов новый характер проблематичности. Каждая проблема, т. е. каждое вызывающее вопрос положение вещей, независимое от субъективного акта вопрошания индивида, неминуемо приводит к новым положениям вещей, вызывающим вопросы, так что природа в предметном отношении становится чем-то вроде глубочайшей загадки. По общему мнению, этот период напоминает стадию детского развития, когда дети без конца спрашивают «почему»? Будучи коллективными душевно-духовными процессами омоложения, движения ренессансного типа выражаются также через мнимый возврат к примитивным формам воззрения на мир. Дух омолаживается, интегрируется, чтобы затем по-новому дифференцироваться. Переход от развитого схоластического мировоззрения к новому взгляду на природу сопровождался ростом суеверий, верой в ведьм, привидений и демонов, мистицизмом и тому подобными вещами, причем в масштабах, неведомых для развитого средневековья. Природа вдруг снова стала грандиозным выразительным явлением сил витального, но малоупорядоченного характера, овладеть которым возомнили астрологи, алхимики, врачи типа Парацельса. Такое впечатление, будто снова возродилась примитивная магическая техника всех возможных видов. Как метко заметил Вильгельм Дильтей, переход от схоластической картины мира к рациональной науке Нового времени был опосредован «динамическим натурпантеизмом». В эротической сфере эта эпоха в целом также имела «пубертатный» характер[170]. Было бы ошибкой видеть в силах, преодолевших антропоморфизм средневекового мировоззрения, только – или хотя бы даже в первую очередь – рациональное мышление. Уж мыслить -то схоластики могли куда как тоньше и точнее, искусней и методически грамотней, чем основная масса всех поколений исследователей Нового времени. За пределы книжного знания и узкого антропоморфизма вывела прежде всего оргиастическая и экстатическая чувственная самоотдача природе, новое мироощущение, в котором человек открывался миру, воспринимая собственную инстинктивную жизнь как продолжение пронизывающего всю природу порыва и потока сил, а также новая жажда «аутопсии» (излюбленное слово Ренессанса): подобного рода волна возникла в виде орфического движения в Малой Азии и через Фракию докатилась до Греции, где, как глубоко подметил Ницше, лишь в результате взаимного оплодотворения с «аполлонизмом», т. е. искусством постижения идей, произвела на свет не только трагедию, но и классические философские концепции Платона и Аристотеля. Потому-то учение Платона об эросе – любимый предмет философов и поэтов Ренессанса, что оно само родилось из орфического учения и принадлежащих ему мистерий и культов.
Ввиду этого и многих подобных явлений истории человеческого знания возникает один вопрос, ответ на который я не осмеливаюсь здесь дать, но который, как мне кажется, представляет огромный интерес. Мы знаем, что первые начатки того, что этнология называет «развитыми культурами», всегда вырастают из смешений преимущественно материнских и преимущественно отцовских культур [171] – смешений, включающих также смешения менталитетов и мировоззренческих форм, образовавшихся в обеих типах культур в очевидной оторванности друг от друга и поэтому односторонних. Между тем, складывается впечатление, будто принцип зачатия через соитие мужского и женского начал, господствующий среди отдельных индивидов и определяющий в сфере телесности удар волны органической жизни, влияет еще и на коллективы и, кроме того, проявляется в сфере взаимосвязанных душевно-духовных процессов и деятельностей, из которых вырастает культура. Мы можем предполагать не только с некоторой долей уверенности, что во всей психической эволюции экстатическое поведение в восприятии, чувстве, инстинктивном импульсе пред шествует обращенному на «Я» и «сознательному» поведению, но мы можем предполагать даже с большой долей вероятности, что первые социологические корни двух основных видов экстазиса, проходящих через всю историю, особенно историю мистики, – (темное) чувственное слияние воедино с динамикой natura naturans при отключении духа и (светлый) экстазис ιδει&ν τϖνιδεϖν, достигаемый посредством аскетического отключения инстинктивной жизни, а стало быть, и сопротивления, в котором нам первично дано реальное бытие (hic et nunc) вещей[172], – уходят в материнские и отцовские культуры. Но разве тогда не вероятно, что не только «концепция» гения во всех областях его проявления основывается на величине напряжения и глубине снятия этого напряжения между двумя противоположно направленными экстатическими способами поведения, но что то же самое относится также к концепции и творчеству целыми народами новых культур? Возможно, эта точка зрения позволит раскрыть величайшую загадку всей социологии культуры вообще: почему нередко бывает так, что определенные эпохи в считанные десятилетия превосходят другие эпохи и возвышаются над ними, подобно тому, как гений возвышается над общей массой? Может быть, тогда станет понятней и то, почему аналоговые компоненты таких взаимообусловленных противоположностей, как «схоластика – мистика», «классика – романтика», рациональная философия форм и идей, с одной стороны, и проповедующая чувственное слияние интуитивистская философия жизни, с другой стороны, проявляются в истории всех культур с той же очередностью и в том же ритме, какие мы встречаем почти всегда и повсюду, хотя и в самых разных исторически индивидуальных формах – а именно, с очередностью, когда второе звено противоположности предшествует первому.
5. Если любовь и господство, как мы давно утверждаем[173], лежат в основе двух взаимодополняющих познавательных позиций – одинаково присущих и одинаково необходимых человеческому духу, – то новая наука, в особенности на стадии становления, ведущего ее от «пубертатного» этапа к зрелости, должна основываться также и на новой направленности воли к господству. В действительности так оно и есть. Ибо второй позитивный корень позитивной науки Нового времени – это безграничное, т. е. не ограниченное никакой особой надобностью, санкционированное этосом и волей инстинктивное влечение восходящего класса городской буржуазии не к эпизодическому, от случая к случаю, но к систематическому господству над природой во всех ее возможных видах, а также к бесконечному накоплению, капитализации таких знаний о природе и душе, которые позволяли бы установить господство над природой и душой, – господство, если, на самом деле, и не сообразное с этими знаниями (что было узко ограниченным, в духе английского практицизма, пониманием Ф. Бэкона, заставившего его довольно глупо высказаться об астрономии звездного неба как о «бесполезной» науке; к сожалению, этой методе подражает и Конт[174]), то во всяком случае такое, чтобы природа могла мыслиться как находящаяся под господством, а следовательно, направляемая посредством какого-то вида движения или вторжения, соответственно, «душа» – как направляемая и управляемая посредством политики, воспитания, наставления, организации (и тут приоритетный объект – масса)[175]. Здесь, как нигде, требуется очень аккуратный подход, чтобы не впасть в крайности, с одной стороны, традиционного интеллектуализма а, с другой, – прагматизма, включая экономическое учение об истории, равно как в заблуждения психологизма, социологизма и историзма, также полагающих, будто они обесценивают науку Нового времени, раз они объясняют ее «происхождение» социологически. Наш метод не позволяет нам впасть в эти крайности, так как дает реально-социологическое объяснение не смыслу духовной культуры и его ценностной значимости, но лишь выбору того или иного смысла из духовно одинаково возможных смыслов.
Прежде всего здесь не должно идти речи о мотивациях и субъективных намерениях исследующих ученых индивидов; они могут быть бесконечно многообразны: технические задачи, тщеславие, честолюбие, жажда наживы, любовь к истине и т. д. Объяснению подлежит социологически обусловленное происхождение категориального аппарата мышления, а также объективных общих целей научных исследований и их овеществленных «методов», действующих в «новой науке» (nouva scienza) по ту сторону воли, желаний и субъективных намерений индивидов. Почему, например, категория «количество» получает приоритет перед категорией «качество»; категория «отношение» – перед категорией «субстанция» с ее акциденциями[176]; категория «закон природы» – перед категориями «форма», «гештальт», «тип», «сила»; понятие непрерывного движение, производящего пространственные формы по аналитической формуле, – перед понятием качественной формы пространства (аналитическая геометрия Декарта); логика реляционистского мышления – перед логикой силлогизма с его подведением частных понятий под общие; впередсмотрящее, проспективное «ars inveniendi» – перед «ars demonstrandi» теологической или философской истины, мыслимой как недвижимое владение и основанной как на высшем авторитете на церковном Христе или «князе тех, кто тут знает» (Данте)? Почему средневековый «ученый», т. е. человек, имеющий много книг и постоянно вглядывающийся в прошлое, уступил лидерство современному экспериментирующему и математически дедуцирующему «исследователю»? Почему теперь исходят из явлений сознания – а уже не из самого сущего? Почему критика источников становится принципом всякого исторического исследования? Почему возникает новая герменевтика, объясняющая смысл традиционных писаний окружавшей их авторов средой и резко разделяющая прошлое и настоящее, переплетавшиеся в Средние века и в схоластике в странном единстве, которое так же убивало настоящее и живые впечатления от него, как и фальсифицировало образ прошлого, бессознательно перетолковывая его в интересах настоящего, поэтому, например, всерьез думали, будто «Нус» Аристотеля – это примерно то же самое, что Бог Моисея и Евангелия? Почему критически ориентированная историческая наука – будучи в целом самоанализом, самоосвобождением и самоисцелением общества – отбрасывает так чудовищно много из того, что в силу вечной иллюзии бессознательной традиции жизненного сообщества выдавало себя через взаимное заражение поколений за «современное» и «живое», отбрасывает его в теневое существование, в лоно прошлого – собственно, туда, откуда оно и пришло, – но в то же время отчетливо осознает свою самобытную, исторически-обусловленную природу?[177] Оценки Освальда Шпенглера в отношении новоевропейского естествознания, хотя и верны во многих отношениях, опять-таки односторонни и неточны: «В пределах философии барокко западное естествознание являет собой совершенно самостоятельную вотчину. Никакая другая культура ничем подобным не располагала. Нет сомнения в том, что наука здесь с самого начала была не прислугой теологии, но служительницей технической воли к власти и лишь поэтому имела математическое и экспериментальное направление, являясь, по сути, практической механикой. Поскольку она от начала и до конца является техникой и лишь после – теорией, она должна быть того же возраста, что и сам вообще фаустовский человек[178]. Технические работы, которые отличаются замечательной изобретательностью и выполняются с поразительной энергией, появляются уже ок. 1000 г. Уже в XIII в. Роберт Гроссетест рассматривал пространство как функцию света, Петр Перегрин написал в 1289 г. остававшийся лучшим вплоть до Гильберта (1600) обоснованный экспериментально трактат по магнетизму, а ученик их обоих Роджер Бэкон разрабатывал естественнонаучную теорию познания как основу для своих технических опытов. Однако отвага в открытии динамических взаимосвязей заходит намного дальше. Намек на коперниканскую систему содержится в одной рукописи 1322 г., а несколькими десятилетиями спустя ученики Оккама в Париже – Буридан, Альберт Саксонский и Никола Орем – математически ее развили, предвосхищая механику Галилея. Надо лишь не обманываться относительно наиболее глубинных побуждений, лежавших в основе всех этих открытий: чистое созерцание нисколько бы не нуждалось в эксперименте, однако фаустовский символ машины, уже в XII в. подвигавший людей на создание механических конструкций и сделавший perpetuum mobile Прометеевой идеей западноевропейского духа, обойтись без него был не в состоянии. Самым первым, что здесь возникает, всегда оказывается рабочая гипотеза, т. е. как раз то, что ни в какой иной культуре не имеет смыла. Необходимо вполне свыкнуться с тем поразительным фактом, что идея тут же находить практическое применение всякому уяснению естественных взаимосвязей человеку как таковому нисколько не присуща – за исключением человека фаустовского и тех, кто, как японцы, евреи и русские, пребывают сегодня под духовным очарованием фаустовской цивилизации. Уже само понятие рабочей гипотезы предполагает собой, что наша картина мира устроена динамично»[179].