Разумеется, критика есть акт глубокого (точнее, профилированного) прочтения, она открывает в произведении известный смысл и в этом отношении действительно служит средством дешифровки и интерпретации. И все же то, что она обнаруживает в произведении, ни в коем случае не может оказаться его означаемым (ибо это означаемое отступает все дальше и дальше в глубину той пустоты, которой является субъект); раскрываются лишь известные цепочки символов, гомологические отношения: «смысл», которым критика с полным на то правом наделяет произведение, — это в конечном счете лишь еще одно, новое цветение символов, составляющих произведение. Когда критик, анализируя слова «птица» и «веер» у Малларме, выводит общий для них «смысл» — движение взад и вперед, виртуальность 91, — он вовсе не указывает на некую окончательную истину данного образа,
91 Richard J.-P., op. cit., III, VI.
он лишь предлагает новый образ, который также ни в коей мере не является окончательным. Критика—это не перевод, это перифраз. Она не может претендовать на раскрытие глубинной «сути» произведения, ибо этой сутью является сам субъект, иными словами — отсутствие: всякая метафора — это бездонный знак, и символический процесс, во всей своей неисчерпаемости, указывает именно на эту недостижимость означаемого; критик не может свести метафоры произведения к тому или иному однозначному смыслу, он может лишь продолжить их; повторим еще раз: если бы в произведении существовало некое «потаенное», «объективное» означаемое, само выражение символ превратилось бы в эвфемизм, литература — в маскарад, а критика — в филологию. Любая попытка свести произведение к его сугубо эксплицитному значению бесплодна, ибо в тот же самый момент мы лишимся возможности сказать о произведении что бы то ни было, а его функцией окажется наложение печати на уста тех, кто его читает; однако едва ли не столь же бесплодно стремление обнаружить в произведении нечто такое, что оно говорит и в то же время как будто не говорит, то есть предполагать в нем наличие высшей тайны, открыв которую мы опять-таки лишимся возможности что-либо добавить: что бы мы ни говорили о произведении, в нем — как и в первый момент его существования — всегда останутся язык, субъект и отсутствие.
Мерой критического дискурса является его правильность (justesse), внутренняя согласованность. Подобно тому как в музыке (где взять правильную ноту отнюдь не значит взять ноту «истинную») истина мелодии в конечном счете зависит от ее правильности, поскольку эта правильность создается за счет слаженности звучания и гармонии звуков, — точно так же и критик, чтобы высказать истинное суждение, должен следовать критерию правильности, попытавшись воспроизвести на своем собственном языке и по законам «некоей интеллектиаль ной мизансцены» 92 символический статус произведения; в противном случае критик не сможет сохранить «вер-
92 Mallarmé. Préface à «Un coup de dés jamais n'abolira le hasard» (Œuvres complètes. P.: Pléiade, p. 455).
ность» по отношению к произведению. В самом деле, символ способен ускользнуть от нас двумя существенно различными путями. Первый, как мы видели, чрезвычайно прост: он состоит в отвержении символа как такового, когда весь значащий профиль произведения начинают сводить к самоочевидности его якобы буквальных значений или же загонять его в тупик тавтологии. Второй путь, напротив, заключается в том, чтобы дать научное истолкование символа: при этом, с одной стороны, заявляют, что произведение поддается дешифровке (тем самым признавая его символическую природу), а с другой — само дешифрующее слово остается буквальным, лишенным глубины, бездонности; оно призвано остановить бесконечную подвижность той метафоры, которой является произведение, затем, чтобы овладеть его окончательной «истиной» — к этой разновидности принадлежит символическая критика, стремящаяся к научности (например, социологическая или психоаналитическая). В обоих случаях символ ускользает от исследователей потому, что язык критики и язык произведения оказываются взаимно произвольными и несогласованными: свести символ к тому или иному однозначному смыслу — это такая же крайность, как и упорное нежелание видеть в нем что-либо, кроме его буквального значения. Нужно, чтобы символ двигался по направлению к другому символу, чтобы один язык в полный голос заговорил на другом языке: лишь в этом случае, в конечном счете, можно будет сохранить верность и буквальному значению текста. Такой поворот, возвращающий, наконец, критику литературе, отнюдь не бесполезен — он позволяет бороться против двойной опасности: ведь действительно, всякое рассуждение о произведении грозит обернуться либо совершенно пустым словом о нем — болтовней или молчанием, либо же словом, приводящим к затвердению, к полной неподвижности предположительно найденного им означаемого. В критике существование правильного слова возможно лишь в том случае, если ответственность «толкователя» по отношению к произведению оказывается не чем иным, как ответственностью критика по отношению к своему собственному слову. Даже если критик и принимает во внимание существование науки о литературе, он тем не менее остается
совершенно обезоруженным, поскольку неспособен воспользоваться языком как неким достоянием или инструментом: критик — это человек, который не знает, на что бы он мог опереться в науке о литературе. Даже если определить эту науку как сугубо «излагающую» (а не объясняющую) дисциплину, критик все равно останется в изоляции от нее, ибо то, что он излагает, есть сам язык, а вовсе не его объект. Впрочем, такая дистанция между критикой и наукой о литературе чревата не одними только убытками, коль скоро она позволяет критике развить качество, которого как раз недостает науке и которое можно назвать одним словом — ирония. Ирония есть не что иное, как вопрос, заданный языком по поводу языка 93. Усвоенная нами привычка придавать символу религиозное или политическое измерение мешает заметить, что существует ирония символов, своеобразный способ поставить язык под вопрос благодаря наличию в нем совершенно явных, совершенно очевидных излишеств. В противоположность скудной вольтеровской иронии (этому нарциссическому продукту языка, преисполненного самоуверенности), можно вообразить себе другую иронию, которую, за неимением лучшего, мы назовем барочной, ибо она играет с формами, а не с сущностями, и, не стремясь втиснуть язык в какие-либо узкие рамки, напротив, позволяет ему свободно расцвести 94. Почему, собственно, такая ирония должна считаться чем-то запретным для критики? Быть может, это един-
93 В той мере, в какой существует определенное сходство между критиком и романистом, ирония критика (но отношению к собственному языку как к объекту созидания) по сути ничем не отличается от иронии или юмора, являющегося — согласно Лукачу, Рене Жирару и Л. Гольдману — тем способом, при помощи которого романист преодолевает сознание своих героев (см.: Goldman L. Introduction aux problèmes d'une sociologie du roman. — «Revue de l'Institut de Sociologie». Bruxelles, 1963, 2, p. 229). Не стоит и говорить, что противники новой критики в принципе не способны заметить этой иронии (или самоиронии).
94 Гонгоризм, если его рассматривать трансисторически, всегда содержит в себе некое рефлексивное начало; звуча в совершенно различных тональностях, способных меняться от ораторской приподнятости до обычного каламбура, всякая эксцессивная фигура несет в себе рефлексию о языке, чья серьезность подвергается испытанию (ср.: Sarduy Severo. Sur Gôngora. — «Tel Quel», 1966, № 25).
ственное серьезное слово, предоставленное в ее распоряжение, в той мере, в какой статус науки и языка еще не окончательно определился, — а именно так, по-видимому, все еще обстоит дело сегодня. В таком случае ирония дана критику непосредственно: это, по выражению Кафки не способность видеть истину, это способность быть истиной 95, так что мы оказываемся вправе потребовать у критика: заставьте меня поверить в вашу решимость сказать то, что вы говорите (а отнюдь не: заставьте меня поверить в то, что вы говорите).
Чтение
Остается еще одна, последняя из иллюзий, от которой необходимо избавиться: критик ни в чем не может заменить собою читателя. Тщетны будут его кичливые попытки (или обращенные к нему просьбы) предоставить — разумеется, со всей возможной почтительностью — свой голос для выражения мнения остальных читателей; тщетно будет он воображать себя читателем, которому — по причине его особых познаний и тонкости в суждениях — остальные читатели поручили выразить их собственные чувства; короче, он напрасно будет полагать, будто представляет права собственности того или иного коллектива на произведение. Почему? Потому что даже если определить критика как пишущего читателя, то тем самым окажется, что такой читатель встречает на своем пути подозрительного посредника — письмо. Писать — значит в известном смысле расчленять мир (или книгу) и затем составлять их заново. Вспомним, каким образом средневековье — с обычной для него глубиной и тонкостью — устанавливало отношение между книгой (античным сокровищем) и всеми теми, кому надлежало провести эту абсолютную (абсолютно почитаемую) субстанцию сквозь новое слово о ней. Ныне нам известны лишь две фигуры: историк и критик (причем нам стремятся внушить ложное представление, будто они должны совпасть в одном лице); средневековье же как бы приставило к книге четырех различных слу-
95 «Не каждый может увидеть истину, но каждый может ею быть. (Ф. Кафка, цит. по: Robert Marthe, op. cit., p. 80).
жителей, каковыми являлись scriptor (который просто переписывал текст, ничего к нему не добавляя), compilator (который ничего не добавлял от себя), commentator (который вторгался в переписанный текст лишь затем, чтобы прояснить его смысл), и наконец, auctor (который излагал собственные мысли, непременно опираясь при этом на другие авторитеты). Эта система, намеренно созданная с единственной целью сохранить «верность» древнему тексту, то есть единственно признаваемой Книге (можно ли вообразить большую «почтительность», нежели та, которую средневековье питало к Аристотелю или Присциану?), — эта система, тем не менее, породила такое «толкование» античности, которое наша современность поспешила отвергнуть и которое нынешней «объективной» критике показалось бы совершенно «бредовым». Причина в том, что на деле критическое видение начинается уже на уровне самого compilator'a: ведь для того, чтобы «деформировать» текст, нет совершенно никакой надобности добавлять в него что-либо от себя: для этого достаточно его процитировать, иными словами — расчленить; в результате немедленно возникает новый смысл; причем сам факт существования этого смысла окажется совершенно независим от того, в какой мере он был принят или отвергнут. Критик — это не кто иной, как commentator — в полном смысле этого слова (и этого вполне достаточно, чтобы определить его роль), поскольку, с одной стороны, он служит посредником, заново вводя в наш кругозор материал прошлых эпох (который нередко в этом нуждается: ведь, в конце концов, разве Расин не обязан кое в чем Жоржу Пуле, а Верлен — Жан-Пьеру Ришару 96), а с другой стороны, критик выступает оператором, перераспределяющим элементы произведения таким образом, чтобы придать ему известную осмысленность, иными словами — установить по отношению к нему некоторую дистанцию.
Есть и другое различие между читателем и критиком: если мы ничего не знаем о том, как читатель разговаривает с книгой, то критик, напротив, обязан избрать
96 Poulet Georges. Notes sur le temps racinien. — In: «Etudes sur le temps humain». P.: Plon, 1950. — Richard J.-P. Fadeur de Verlaine. — In.: Poésie et Profondeur. P.: Seuil, 1955.
определенный «тон», и тон этот в конечном счете может быть только утвердительным. В глубине души критик может переживать массу сомнений и мук, причем по таким поводам, о которых не смогут догадаться даже самые недоброжелательные из его хулителей, — и все же в итоге ему придется прибегнуть именно к письму во всей его полноте, иными словами — в его утвердительной функции. Любая попытка — под предлогом ли скромности, неуверенности или осторожности — уклониться от того институирующего акта, который лежит в основе всякого письма, окажется напрасной: все это — лишь обычные условные знаки, которые ровным счетом ни от чего не могут гарантировать. Любое письмо есть акт декларирования, и именно поэтому оно является письмом. Разве способна критика принять вопросительную, желательную или дубитативную форму, не превратившись при этом в воплощение нечистой совести? Ведь критика есть письмо, а писать как раз и значит идти на апофантический риск, всякий раз оказываясь перед неизбежной альтернативой: истина/ложь. Если и существует догматизм письма, то он заявляет лишь об одном — об ангажированности пишущего, а вовсе не о его самоуверенности или самодовольстве: письмо — это не что иное, как определенный акт, та малая доля акта, которая содержится в письме.
Таким образом, в результате самого «прикосновения» к тексту — прикосновения не глазами, но письмом — между критикой и чтением разверзается целая пропасть, и это та самая пропасть, которую всякое значение прокладывает между двумя своими сторонами: означающим и означаемым. Ведь ни один человек в мире ничего не знает о том смысле (о том означаемом), которым наделяется произведение в процессе чтения, и причина, быть может, в том, что смысл этот, будучи воплощенным вожделением, возникает как бы по ту сторону языкового кода. Одно только чтение испытывает чувство любви к произведению, поддерживает с ним «страстные» отношения. Читать — значит желать произведение, жаждать превратиться в него; это значит отказаться от всякой попытки продублировать произведение на любом другом языке, помимо языка самого произведения: единственная, навеки данная форма комментария, на которую
способен читатель как таковой, — это подражание (о чем говорит пример Пруста — любителя чтения и подражаний). Перейти от чтения к критике—значит переменить самый объект вожделения, значит возжелать не произведение, а свой собственный язык. Но тем самым это значит превратить произведение в объект желания со стороны письма, порожденного этим желанием. Вот так слово и кружит вокруг книги: чтение, письмо — всякая литература попеременно становится объектом их вожделения. Разве мало было писателей, начавших писать лишь потому, что до этого они что-то читали? И разве мало критиков, читавших лишь затем, чтобы получить возможность писать? Они как бы соединяли две стороны книги, две стороны знака так, чтобы в результате получилось некое единое слово. Критика — лишь один из моментов той истории, в которую мы ныне вступаем и которая ведет нас к единству — к истине письма.
1966.
От науки к литературе.
Перевод С. Н. Зенкина.... 375
Нельзя изречь свою мысль, не осмысляя свою рёчь.
Бональд
Во французских университетах имеется официальный перечень традиционно преподаваемых социальных и гуманитарных наук, который определяет дипломные специальности выпускников, — вы можете быть доктором эстетики, психологии, социологии, но не геральдики, семантики или виктимологии. Таким образом, природа человеческого знания непосредственно определяется социальными институтами, которые навязывают нам свои способы членения и классификации, точно так же как язык, благодаря своим «обязательным категориям» (а не только запретам), заставляет нас мыслить так, а не иначе. Другими словами, определяющим для науки (под этим словом здесь и далее подразумевается совокупность социальных и гуманитарных наук) является не особое содержание (его границы зачастую неопределенны и подвижны), не особый метод (в разных науках он разный: что общего между исторической наукой и экспериментальной психологией?), не особые моральные принципы (серьезность и строгость свойственны не только науке), не особый способ коммуникации (научные знания излагаются в книгах, как и все прочее) — но исключительно ее особый статус, то есть ее социальный признак: ведению науки подлежат все те данные, которые общество считает достойными сообщения. Одним словом, наука — это то, что преподается.
Литература обладает всеми вторичными признаками, то есть всеми неопределяющими атрибутами науки. Содержание у нее то же, что и у науки: нет, без сомнения, ни одной научной материи, которой не касалась когда-то мировая литература; мир литературного произведения всеобъемлющ и охватывает все виды знания (социальное, психологическое, историческое) — так что
литература являет нам то великое единство мироздания, насладиться которым дано было древним грекам и в котором отказано нам из-за раздробленности нашего знания на отдельные науки. Кроме того, литература, подобно науке, методична: в ней есть программы изысканий, меняющиеся в зависимости от школы и эпохи (так же, впрочем, как и в науке), правила исследования, порой даже претензии на экспериментальность. У литературы, как и у науки, есть своя особая мораль — представив себе свою сущность, она выводит отсюда правила для своей деятельности и, следовательно, подчиняет свои начинания известному духу абсолюта.
И еще одна черта объединяет науку и литературу, но она же и разделяет их вернее всяких иных различий: и та и другая суть виды дискурса (что хорошо выражено в античной идее логоса),но, формируясь в языке, они каждая по-своему, его принимают или, если угодно, исповедуют. Для науки язык лишь орудие, и его желательно сделать как можно более прозрачным и нейтральным, поставить в зависимость от субстанции научного изложения (операций, предположений, выводов), которая считается по отношению к нему внеположной и первичной. Мы имеем, с одной стороны, и прежде всего, содержание научного сообщения, в котором и есть вся суть, а с другой стороны, и только потом, выражающую его словесную форму, которая сама по себе ничто. Отнюдь не случайность, что начиная с XVI в. одновременный подъем эмпиризма, рационализма, а в религии — принципа непосредственной очевидности (в связи с Реформацией), то есть научности в самом широком смысле слова, сопровождался упадком самостоятельности языка, отнесенного к низшему разряду в качестве орудия или же «изящного стиля», тогда как в средние века человеческая культура уделяла тайнам речи и тайнам природы почти равное место в рамках септениума.
Напротив того, для литературы — по крайней мере, для той ее части, которая переросла рамки классицизма и гуманизма, — язык уже не может оставаться удобным орудием или же пышным украшением для предшествующей ему «действительности» (будь то действительность социальных отношений, человеческих страстей или поэтического чувства), которую он помимо прочего должен
и выражать, подчиняясь для этого определенным стилистическим правилам. Язык — самое существо литературы, мир, где она живет; литература ныне всецело заключается в акте письма, а не в «мышлении», «изображении», «повествовании» или «переживании». В техническом плане, согласно определению Романа Якобсона, «поэтичность» (то есть литературность) означает особый тип сообщения, предметом которого служит его собственная форма, а не содержание. В этическом плане литература, двигаясь сквозь язык, колеблет основные понятия нашей культуры, и прежде всего понятие «реальность». В политическом плане литература революционна постольку, поскольку признает и демонстрирует, что ни один язык не бывает политически непорочным, и пользуется своего рода «целостным языком». Сегодня, таким образом, одна лишь литература берет на себя полную ответственность за язык; наука, разумеется, нуждается в языке, но, в отличие от литературы, она не живет внутри него. Наука преподается, то есть высказывается и излагается, литература же не столько сообщается, сколько совершается (преподают только ее историю). Наука говорится, литература пишется; одна управляется голосом, другая следует движениям руки; за ними стоит не одно и то же тело и не одно и то же желание.
Оппозиция науки и литературы, по сути своей выявляя два подхода к языку — в одном случае он замаскирован, в другом открыто принят, — имеет принципиальное значение для структурализма. Правда, названием этим (обычно его навешивают как ярлык) ныне покрываются самые различные тенденции, нередко разнонаправленные, порой даже противоборствующие, так что выступать от его имени не вправе никто. Автор этих строк далек от подобных притязаний; нынешний «структурализм» он берет лишь в наиболее специальном и потому наиболее правомерном толковании, подразумевая под этим словом определенный способ анализа явлений культуры, исходящий из методов современной лингвистики. Таким образом, для структурализма, который сам порожден одной из моделей языка, литература, как продукт языка, оказывается предметом не просто близким, а единосущным. Такое совпадение не исключает, однако, некоторых затруднений и даже внутреннего
раскола, связанного с тем, стремится ли структурализм сохранять по отношению к своему объекту научную дистанцию или же, напротив, готов загубить свою аналитичность, растворив ее в бесконечности языка, носительницей которой в настоящее время является литература; словом, вопрос в том, желает ли структурализм быть наукой или письмом.
Структурализм-наука, можно сказать, «встречается с самим собой» на всех уровнях литературного произведения. Прежде всего, на уровне содержания, точнее, формы содержания, ибо он стремится описать «язык» рассказываемых историй, их составные части и единицы, логику сочленения тех и других, одним словом, общую мифологию, к которой принадлежит любое литературное произведение. Далее, на уровне дискурсивных форм: в силу своего метода структурализм обращает особое внимание на рубрики, разряды, распределение единиц; главная его цель — таксономия, то есть дистрибутивная модель, которая неизбежно обнаруживается во всем, что создано человеком (будь то книга или социальный институт), ибо без классификации нет и культуры. Что же касается дискурса, то есть сверхфразового единства слов, то его формы организации те же, что и у фразы, — это тоже классификация, причем классификация значимая; здесь у литературного структурализма есть славный родоначальник, чью историческую роль обычно недооценивают и очерняют по мотивам идеологического характера, — Риторика, эта впечатляющая попытка целой культуры проанализировать и упорядочить формы речи, сделать мир языка понятным для ума. И наконец, на уровне слов: у фразы есть не только буквальный, денотативный смысл; она полна и дополнительных значений. «Литературное» слово — это одновременно и отсылка к культурной традиции, и реализация риторической модели, оно содержит намеренную смысловую неоднозначность и в то же время является простой денотативной единицей; оно обладает пространственной глубиной, и в этом-то пространстве работает структурный анализ, чья задача гораздо шире, нежели у прежней стилистики, целиком основанной на ложной идее «выразительности». Итак, на всех своих уровнях — на уровне сюжета, дискурса и слова — литературное произведение предстает
для структуралиста как структура, всецело подобная структуре самого языка (это все более подтверждается новейшими исследованиями); структурализм, возникнув из лингвистики, встречается в лице литературы с предметом, который сам возник из языка. Отсюда ясно, почему в структурализме предпринимаются попытки создать науку о литературе, точнее лингвистику дискурса; ее объектом будет «язык» литературных форм, рассматриваемых на многих уровнях. Подобный замысел весьма нов, так как до сих пор «научный» подход к литературе был принадлежностью лишь сугубо периферийных дисциплин, таких, как история произведений, писателей и школ или же история текстов (филология).
При всей своей новизне данный замысел все же неудовлетворителен — во всяком случае, недостаточен. Он не затрагивает дилемму, о которой сказано выше и которая аллегорически выражается в оппозиции науки и литературы — в том смысле, что литература берет на себя ответственность за свой собственный язык (под названием «письма»), наука же от этого уклоняется, делая вид, что считает его не более чем орудием. Проще говоря, структурализму суждено остаться всего лишь еще одной «наукой» (каких рождает по нескольку каждое столетие, и некоторые из них недолговечны), если главным его делом не станет подрыв самого языка науки, то есть если он не сумеет «написать себя»: да и как ему не поставить под вопрос сам язык, служащий ему для познания языка? Логическое продолжение структурализма может состоять лишь в том, чтобы воссоединиться с литературой не просто как с «объектом» анализа, но и в самом акте письма, чтобы устранить заимствованное из логики разграничение, объявляющее произведение литературы языком-объектом, а науку — метаязыком; это значит подвергнуть риску иллюзорную привилегию науки на владение бесправным языком-рабом.
Итак, структуралисту предстоит превратиться в «писателя» — но вовсе не затем, чтобы чтить и отправлять обряды «изящного стиля», а дабы заново обратиться к насущным проблемам всякой речевой деятельности, поскольку ее более не окутывает благостное облако иллюзий реалистического свойства, представляющих язык в виде простого посредника мысли. Для такого
превращения — откровенно говоря, пока что оно остается скорее в области теории — нужно прояснить (или признать) несколько обстоятельств. Прежде всего, приходится иначе, чем в золотые времена позитивизма, осмыслить отношения субъективности и объективности, или, если угодно, место субъекта в процессе его работы. Нам все уши прожужжали разговорами об объективности и строгости — двух непременных атрибутах ученого; на самом деле эти качества по сути своей предназначены для предварительных операций, они необходимы при работе, и здесь нет никаких причин относиться к ним с недоверием или отбрасывать их вообще. Но качества эти нельзя перенести в дискурс — разве что посредством фокуса, чисто метонимического приема, когда научная осмотрительность лишь имитируется в речи. В любом высказывании подразумевается его субъект — выражает ли он себя открыто и прямо, говоря «я», либо косвенно, обозначая себя «он», или вообще никак, пользуясь безличными оборотами. Все это чисто грамматические уловки, от которых зависит лишь то, как субъект формируется в дискурсе, то есть каким образом (театрально или фантазматически) он представляет себя другим людям с помощью грамматических категорий; следовательно, ими обозначаются разные формы воображаемого. Наиболее коварная из них — привативная форма; она-то как раз и используется обычно в научном дискурсе, из которого ученый объективности ради самоустраняется; однако устраняется всякий раз только «личность» (с ее переживаниями, страстями, биографией), но ни в коем случае не субъект. Наоборот, субъект, можно сказать, обретает себя именно в акте самоустранения, которому он демонстративно подвергает свою личность, так что на уровне дискурса — а это роковой уровень, не следует забывать, — объективность оказывается просто одной из форм воображаемого. В сущности, только полная формализация научного дискурса (разумеется, речь идет о дискурсе гуманитарных наук, так как в других науках это уже в значительной мере достигнуто) гарантировала бы от проникновения в него воображаемого — если только, конечно, наука не решится пользоваться этим воображаемым вполне осознанно, что достигается лишь в письме; одно лишь письмо способно рассеять неискрен-
ность, тяготеющую над любым языком, который не сознает себя.
Далее, лишь в письме — это можно считать его предварительным определением — язык осуществляется во всей своей целостности. Пользоваться научным дискурсом как орудием мысли — значит предполагать, что существует некий нейтральный уровень языка, а те или иные специальные языки, например литературный или поэтический, суть производные от него, выступающие как отклонения от нормы или как украшения речи; такой нейтральный уровень служил бы основным кодом для всех «эксцентрических» языков, а они были бы просто его частными субкодами. Отождествляя себя с этим основным кодом, на котором якобы зиждется всякая норма, научный дискурс присваивает себе высший авторитет, оспаривать который как раз и призвано письмо; действительно, в понятии письма содержится представление о языке как об обширной системе кодов, ни один из которых не является привилегированным или, если угодно, центральным; составные части этой системы находятся между собой в отношении «плавающей иерархии». Научный дискурс считает себя высшим кодом — письмо же стремится быть всеобъемлющим кодом, включающим в себя даже саморазрушительные силы. Поэтому только письмо способно сокрушить утверждаемые наукой теологические представления, отвергнуть террор отеческого авторитета, что несут в себе сомнительные «истины» содержательных посылок и умозаключений, открыть для исследования все пространство языка, со всеми его нарушениями логики, смешениями кодов, их взаимопереходами, диалогом, взаимным пародированием; только письмо способно противопоставить самоуверенности ученого — в той мере, в какой его устами «вещает» наука, — то, что Лотреамон называл «скромностью» писателя.
Наконец, на пути между наукой и письмом есть еще и третья область, которую науке предстоит вновь освоить, — область удовольствия. В рамках цивилизации, всецело основанной на монотеизме и идее Греха, где всякая ценность создается страданием и трудом, слово это звучит плохо — в нем слышится нечто легкомысленное, низменное, неполноценное. Кольридж писал: «А