Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Балаганчик» А. А. Блока. Эскиз декорации. Художник — Н. Н. Салунов. Драматический театр В. Ф. Комиссаржевской. Петербург. 1906 г. 2 страница




Условный метод, наконец, полагает в театре четвертого твор­ца, после автора, режиссера и актера; это — зритель. Условный театр создает такую инсценировку, при которой зрителю прихо­дится своим воображением творчески дорисовывать данные сце­ной намеки. [††††††††††††††††††††††]

Условный театр таков, что зритель «ни одной минуты не за­бывает, что перед ним актер, который играет, а актер — что передним зрительный зал, под ногами сцена, а по бокам — декора­ции. Как в картине: глядя на нее, ни на минуту не забываешь, что это краски, полотно, кисть, а вместе с тем получаешь высшее и просветленное чувство жизни. И даже часто так: чем больше картина, тем сильнее чувство жизни» [‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡].

Условная техника борется с иллюзионарным приемом. Ему не нужна иллюзия, как аполлиническая греза. Условный театр, фиксируя статуарную пластичность, закрепляет в памяти зрителя отдельные группировки, чтобы проступили мимо слов роковые ноты трагедии.

Условный театр не ищет разнообразия в mise en scene[§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§], как это всегда делается в Натуралистическом театре, где богат­ство планировочных мест создает калейдоскоп быстро меняю­щихся поз. Условный театр стремится к тому, чтобы ловко вла­деть линией, построением групп и колоритом костюмов, и в своей неподвижности дает в тысячу раз больше движения, чем Натура­листический театр. Движение на сцене дается не движением вбуквальном смысле слова, а распределением линий и красок, а также тем, насколько легко и искусно эти линии и краски скре­щиваются и вибрируют.

Если Условный театр хочет уничтожения декораций, постав­ленных в одном плане с актером и аксессуарами, не хочет рампы, игру актера подчиняет ритму дикции и ритму пластических дви­жений, если он ждет возрождения пляски — и зрителя вовлекает в активное участие в действии,— не ведет ли такой Условный те­атр к возрождению Античного?

Да.

Античный театр по своей архитектуре есть именно тот самый театр, в котором есть все, что нужно нашему сегодняшнему те­атру: здесь нет декораций, пространство — трех измерений, здесь нужна статуарная пластичность.

В архитектуру такого театра будут, конечно, внесены незначи­тельные поправки согласно требованиям наших дней, но именно Античный театр с его простотой, с его подковообразным располо­жением мест для публики, с его орхестрой — тот единственный театр, который способен принять в свое лоно желанное разнооб­разие репертуара: «Балаганчик» Блока, «Жизнь Человека» Ан­дреева, трагедии Метерлинка, пьесы Кузмина, мистерии Ал. Ре­мизова, «Дар мудрых пчел» Ф. Сологуба и еще много прекрасных, пьес новой драматургии, еще не нашедших своего Театра.


К ПОСТАНОВКЕ «ТРИСТАНА И ИЗОЛЬДЫ» НА МАРИИНСКОМ ТЕАТРЕ 30 ОКТЯБРЯ 1909 ГОДА [***********************]

 

I

 

Если отнять у оперы слово, представляя ее на сцене, мы по­лучим, в сущности, вид пантомимы.

В пантомиме же каждый эпизод, все движения этого эпизода (его пластические модуляции), как и жесты отдельных лиц, груп­пировка ансамбля — точно предопределены музыкой — модифи­кацией ее темпов, ее модуляцией, вообще — ее рисунком.

В пантомиме ритмы движений, жестов и ритм группировок строго слиты с ритмом музыки; и только при достижении этой слитности ритма представляемого на сцене с ритмом музыки пан­томима может считаться идеально выполненной на сцене.

Почему же оперные артисты в движениях своих и жестах не следуют с математической точностью темпу музыки — тоническо­му рисунку партитуры?

Разве прибавленное пантомимным артистам пение меняет су­ществующее в пантомиме взаимоотношение между музыкой и инсценировкой?

Происходит же это, я думаю, оттого, что игру свою оперный артист создает преимущественно в плане материала, извлекаемо­го им не из партитуры, но из либретто.

Материал же этот в большинстве случаев настолько жизненен, что дает соблазн к приемам, уподобляющимся приемам игры бы­тового театра. И смотря по времени: если оперная сцена пережи­вает вместе с драматическим театром тот период, когда царит жест условной красивости, напоминающий марионетку, которую двигают только для того, чтобы она казалась живой,— игра опер­ных артистов этого периода условна, как была условна игра французских актеров эпохи Расина и Корнеля; если же оперная сцена переживает с драматическим театром время увлечения на­турализмом, игра актеров становится близкой к действительной жизни, и место условных «оперных жестов» заступает жест-автомат, очень реальный; это жест рефлекторной привычки, им сопро­вождаем мы в повседневной жизни наши разговоры.

В первом случае разлад между ритмом, диктуемым оркест­ром, и ритмом жестов и движений почти неощутим (хотя эти же­сты неприятно сладки, пряно красивы, глупо марионеточны,— все же они соритмичны); разлад их лишь в том, что движению не придана осмысленность и строгая выразительность, как того тре­бовал Вагнер, например. Зато во втором случае разлад этот не­выносим: во-первых, потому, что музыка становится в дисгармо­нию с реальностью жеста-автомата, жеста повседневности, и оркестр, как в плохих пантомимах, превращается в аккомпаниа­тора, играющего ритурнели, рефрен; во-вторых, потому, что про­исходит роковая раздвоенность зрителя: чем лучше игра, тем на­ивнее самая сущность оперного искусства; в самом деле, уже одно то обстоятельство, что люди, ведущие себя на сцене как вы­званные из жизни, вдруг начинают петь,— естественно, кажется нелепым. Недоумение Л. Н. Толстого при виде поющих людей[123] объясняется просто: пение оперной партии, сопровождаемое ре­альным исполнением роли, неминуемо вызовет у чуткого зрителя усмешку. В основе оперного искусства лежит условность — люди поют; нельзя поэтому вводить в игру элемент естественности, ибо условность, тотчас же становясь в дисгармонию с реальным, обна­руживает свою якобы несостоятельность, то есть падает основа искусства. Музыкальная драма должна исполняться так, чтобы у слушателя-зрителя ни одной секунды не возникало вопроса, по­чему эту драму актеры поют, а не говорят.

Образцом такой интерпретации ролей, когда у слушателя-зри­теля не является вопроса: «почему актер поет, а не говорит»,— может служить творчество Шаляпина.

Он сумел удержаться как бы на гребне крыши с двумя укло­нами, не падая ни в сторону уклона натурализма, ни в сторону уклона той оперной условности, которая пришла к нам из Италии XVI века, когда для певца важно было в совершенстве показать искусство производить рулады, когда отсутствовала всякая связь между либретто и музыкой.

В игре Шаляпина всегда правда, но не жизненная, а театральная. Она всегда приподнята над жизнью — эта несколько разукра­шенная правда искусства.

У Бенуа[†††††††††††††††††††††††] в «Книге о Новом театре» есть: «герой может по­гибнуть, но и в этой погибели важно, чтобы чувствовалась сла­дость улыбки божества»[124]. Эта улыбка чувствуется в развязках некоторых трагедий Шекспира («Лир», например), у Ибсена в мо­мент гибели Солынеса Хильда слышит «арфы в воздухе», Изольда «тает в дыхании беспредельных миров». Эта же «сладость улыбки божества» чувствуется в смерти Бориса у Шаляпина. Да и один ли только момент гибели озаряется у Шаляпина «улыбкой боже­ства»? Достаточно вспомнить сцену у собора («Фауст»), где Ме­фистофель — Шаляпин является отнюдь не торжествующим ду­хом зла, но пастором-обличителем, как бы скорбящим духовни­ком Маргариты,— голосом совести. Таким образом, недостой­ное, уродливое, низкое (в шиллеровском смысле) чрез шаляпин­ское преображение являются предметом эстетического насла­ждения.

Далее, Шаляпин — один из немногих художников оперной сце­ны, который, точно следуя за указаниями нотной графики компо­зитора, дает своим движениям рисунок. И этот пластический ри­сунок всегда гармонически слит с тоническим рисунком парти­туры.

В качестве иллюстрирующего примера синтеза пластической ритмики и ритмики музыкальной может служить интерпретация Шаляпиным шабаша на Брокене (опера Бойто[125]), где ритмичны не только движения и жесты Мефистофеля — вождя хоровода, но даже в напряженной неподвижности (словно окаменелости) ис­ступления слушатель-зритель угадывает ритм, диктуемый орке­стровым движением.

Синтез искусств, положенный Вагнером в основу его реформы музыкальной драмы, будет эволюировать — великий архитектор, живописец, дирижер и режиссер, составляющие звенья его, будут вливать в Театр Будущего все новые и новые творческие инициа­тивы свои, но, разумеется, синтез этот не может быть осущест­вленным без прихода нового актера.

Такое явление, как Шаляпин, впервые предуказало актеру му­зыкальной драмы единственный путь к величественному зданию, воздвигнутому Вагнером.

Но большинство проглядело в Шаляпине то именно, что дол­жно считаться идеалом оперного артиста; театральная правда ша­ляпинского творчества понята была как жизненная правда,— по­казалось, что это — натурализм. Произошло же это вот почему: выступление Шаляпина на сцене (в частной опере Мамонтова) совпало с господством Московского Художественного театра пер­вого периода (мейнингенство).

Свет такого значительного явления, как Московский Художе­ственный театр, был настолько силен, что под лучами его мей-нингенской манеры творчество Шаляпина было истолковано как натуралистический прием, введенный в оперу.

Режиссер и актеры оперного театра думали, что они идут по стопам Шаляпина, когда в «Фаусте» Маргарита в песенке о Фульском короле на фоне оркестра, где так кстати звучит прялка, по­ливала клумбу цветов из садовой лейки...

Для актера музыкальной драмы творчество Шаляпина такой же родник, как жертвенник Диониса для трагедии.

Но актер музыкальной драмы лишь тогда станет великим зве­ном вагнеровского синтеза, когда он творчество Шаляпина поймет не под лучами Московского Художественного театра, где игра ак­теров основана на законах jjt'fxricrig[‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡], но под лучами всемогущего ритма.

Переходя далее к движению актеров музыкальной драмы в связи с ее характеристикой, замечу попутно, что в мои намере­ния не входил подробный анализ манеры игры Шаляпина, о кото­ром я упомянул лишь для того, чтобы легче было понять, о ка­ком искусстве оперного актера идет речь.

Начинаю же с движений и жестов актеров потому, что инсце­нировка музыкальной драмы должна быть создаваема не сама по себе, а в связи с этими движениями, как эти последние должны быть расположены в зависимости от партитуры.

В методе инсценировки мало различать две крупные разно­видности. Приняв Глюка праотцом музыкальной драмы, мы имеем два разветвления, две линии: одна — Глюк—Вебер — Вагнер; другая — Глюк — Моцарт — Визе.

Считаю долгом оговориться, что инсценировке, подобной той, о которой речь ниже, поддаются музыкальные драмы типа Ваг­нера, то есть те, в которых либретто и музыка созданы без вза­имного порабощения.

Драматическая концепция музыкальных драм, чтобы начать жить, не может миновать сферы музыкальной, тем самым она во власти таинственного мира наших чувствований; ибо мир нашей Души в силах проявить себя лишь через музыку, и, наоборот, одна только музыка в силах во всей полноте выявить мир Души.

Черпая свое творчество из недр музыки, конкретный образ этого творчества автор музыкальной драмы оживляет в слове и тоне, и так возникает партитура — словесно-музыкальный текст.

Аппиа («Die Musik und die Inszenierung»)[126] не видит возмож­ности прийти к драматической концепции иначе, как сначала по­вергнув себя в мир эмоций,— в музыкальную сферу.

Правый ход Аппиа не считает возможным; драматическая кон­цепция, созданная без хода через музыку, дает негодное либретто.

И еще, как наглядно Аппиа определяет взаимоотношения эле­ментов оперного театра:

Музыка, определяющая время всему происходящему на сцене, дает ритм, не имеющий ничего общего с повседневностью. Жизнь музыки — не жизнь повседневной действительности. «Жизнь не такая, как она есть, не такая, какой должна быть, а как она пред­ставляется в мечтах» (Чехов)[127].

Сценический ритм, вся сущность его — антипод сущности дей­ствительной, повседневной жизни.

Поэтому весь сценический облик актера должен явиться художественной выдумкой, иногда, быть может, и опирающейся на реалистическую почву, но в конечном счете представшей в об­разе, далеко не идентичном тому, что видим в жизни. Движения и жесты актера должны быть в pendant[§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§] к условному разговору-пению.

Мастерство актера натуралистической драмы — в наблюдении жизни и в перенесении элементов наблюдения в свое творчество; мастерство актера музыкальной драмы не может подчинить себя одному лишь опыту жизни.

Мастерство актера натуралистической драмы находится в большинстве случаев в подчинении произволу его темперамента. Партитура, предписывающая определенный метр, освобождает ак­тера музыкальной драмы от подчинения произволу личного тем­перамента.

Актер музыкальной драмы должен постичь сущность партиту­ры и перевести все тонкости оркестрового рисунка на язык пла­стического рисунка.

И вот актеру музыкальной драмы предстоит добиться мастер­ства в телесной гибкости.

Тело человеческое — гибкое, подвижное, став в ряды «вырази­телей» вместе с оркестром и обстановкой, начинает принимать ак­тивное участие в сценическом движении.

Человек вместе с согармонической обстановкой и соритмичной музыкой являет собой уже произведение искусства.

В чем же тело человеческое, гибкое для служения сцене, гиб­кое в своей выразительности, достигает высшего своего развития?

В танце.

Ибо танец и есть движение человеческого тела в ритмической сфере. Танец для нашего тела то же, что музыка для нашего чув­ства: искусственно созданная, не обращавшаяся к содействию по­знания форма.

Музыкальную драму Рихард Вагнер определил как «симфо­нию, которая становится видимой, которая уясняется в видимости и понятном действии» («ersichtlichgewordene Thaten der Musik»). Симфония же для Вагнера ценна заключенной в ней танцеваль­ной основой. «Гармонизированный танец — основание современной симфонии»,— замечает Вагнер. Седьмую (A-dur) симфонию Бет­ховена он называет «апофеозом танца».

Итак, «видимое и понятное действие» — а его выявляет ак­тер — есть действие танца.

Раз корнем жестов для музыкальной драмы является танец, то оперные артисты должны учиться жесту не у актера бытового те­атра, но у балетмейстера[************************].

«Музыкальное и поэтическое искусства становятся понятны­ми... лишь через танцевальное искусство» (Вагнер).

Там, где слово теряет силу выразительности, начинается язык танца. В старояпонском театре на так называемой «Но»-сцене, где разыгрывались пьесы наподобие наших опер, актер обязатель­но был вместе с тем и танцовщиком.

Помимо гибкости, делающей оперного певца в своих движе­ниях танцовщиком, еще одна особенность отличает актера музы­кальной драмы от актера драмы словесной. Актер последней, же­лая показать, что воспоминание причинило ему боль, мимирует так, чтобы показать зрителю свою боль. В музыкальной драме об этой боли может рассказать публике музыка.

Таким образом оперный артист должен принять принцип эко­номии жеста, ибо жестом ему надо лишь дополнять пробелы пар­титуры или дорисовывать начатое и брошенное оркестром.

В музыкальной драме актер не единственный элемент, обра­зующий звено между поэтом и публикой. Здесь он лишь одно из выразительных средств, не более и не менее важное, чем все дру­гие средства выражения, а потому ему и надлежит встать в ряды своих собратьев-выразителей.

Но, конечно, прежде всего через актера музыка переводит меру времени в пространство.

До инсценирования музыка создавала картину иллюзорно лишь во времени, в инсценировке музыкой побеждено простран­ство. Иллюзорное стало реальным через мимику и движения ак­тера, подчиненные музыкальному рисунку; овеществлено в про­странстве то, что витало лишь во времени.

 

II

 

Говоря о «театре будущей эпохи», театре, который должен явиться «союзом всех искусств», Вагнер называет Шекспира (того периода, когда он не выходил еще из «товарищества») «Фесписом трагедии будущего» («как тележка Фесписа относится к театру Эсхила и Софокла, так будет относиться и театр Шекспира к те­атру будущей эпохи»); о Бетховене[††††††††††††††††††††††††] же говорит — вот кто на­шел язык будущего художника.

И вот Вагнер видит Театр Будущего там, где эти поэты протя­нут друг другу руки.

И еще, Вагнер особенно четко занес на листы своих письмен грезу: «поэт найдет свое искупление» там, где «мраморные творения Фидия оденутся в плоть и кровь».

В шекспировском театре дорого Вагнеру, во-первых, то, что труппа составляла то идеальное товарищество, которое являло собой -(hao-og[‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡] в платоновском смысле («eine besondere Art von ethiseher Gemeinsehaftsform»[§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§], по выражению Th. Lessing'a: «Theater-Seele», Studie tiber Buhnenasthetik und Schauspieikunst[*************************]). Во-вторых, в шекспировском театре Вагнер видел при­ближение к образцу всенародного искусства: «Драма Шекспира является столь верным изображением мира, что в артистическом воспроизведении идей невозможно различить в них субъективной стороны поэта». В творчестве Шекспира, по мнению Вагнера, зву­чала душа народа.

Так как я поставил основой своей темы план технический, то в указании Вагнером (при его влюбленности в античный мир) на Шекспира, как на образец, достойный подражания, я отмечу сле­дующее.

В простоте архитектоники шекспировской сцены Вагнеру нра­вилось то, что актеры театра Шекспира играли на сцене, со всех сторон окруженные зрителями. Вагнер называет (очень метко и остроумно) передний план сцены староанглийского театра «der gebarende Mutterschofi der Handlung»[†††††††††††††††††††††††††].

Но ведь не авансцену же ренессансного театра, которой так широко пользовались итальянские певцы, мог считать Вагнер по­вторением любопытной формы староанглийской сцены?!

Конечно, нет. Во-первых, Вагнер преклонялся перед формой античного театра, где тот план, который мог бы напомнить нашу авансцену (орхестра), занят у Вагнера скрытым оркестром[‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡]; а, во-вторых, предлагая возвести человека в культ и мечтая о пла­стическом преображении его на сцене, Вагнер, конечно, не мог считать авансцену наших театров удобным местом для группиро­вок, основанных на принципе пластического преображения, и вот как представляет себе Вагнер это преображение:

«Когда человек... даст прекрасное развитие своему телу, тогда объектом искусства должен, несомненно, стать живой, совершен­ный человек. Но желанным искусством последнего является дра­ма. Поэтому искуплением пластики будет волшебное превраще­ние камня в мясо и кровь человека, превращение неподвижно­гов оживленное, монументальногов современное. Лишь ко­гда творческие стремления перейдут в душу танцора, мима, певца и драматического артиста, можно надеяться на удовлетворение этих стремлений. Настоящая пластика будет существовать тогда, когда скульптура прекратится и претворится в архитектуру, ког­да ужасное одиночество этого одного человека, высеченного из камня, сменится бесконечным множеством живых действительных людей,— когда мы будем вспоминать о дорогой мертвой скульп­туре в вечно обновляющемся одухотворенном мясе и крови, а не в мертвой меди или мраморе, когда мы соорудим из камня театральные подмостки для живого произведения искусства и уже не будем стараться выразить в этом камне живого человека» (Вагнер).

Вагнер отвергает не только скульптуру, но и портретную жи­вопись: «ей нечего будет делать там, где прекрасный человек в свободных художественных рамках, без кисти и полотна, явится объектом искусства».

И вот Вагнер взывает к архитектуре. Пусть архитектор поста­вит себе задачей построить здание театра так, чтобы человек был «объектом искусства для самого себя». Как только живой образ человека превращается в единицу пластическую, так тотчас же всплывает проблема новой сцены (в смысле ее архитектуры).

На протяжении всего XIX века проблема эта по временам всплывает, особенно в Германии.

Вот что говорит глава романтической школы Людвиг Тик в письме своем к Раумеру (передаю содержание, не цитируя): я уж не раз говорил с вами о том, что считаю возможным найти сред­ства для переустройства сцены так, чтобы приблизить ее по своей архитектонике к староанглийской сцене. Но для этого наши сце­ны должны бы быть, по крайней мере, в два раза шире тех, к которым мы привыкли. Давно следовало бы оставить глубину сцены, так как она делает подмостки антихудожественными и ан­тидраматическими.

Для «выходов» и «уходов» следовало бы использовать не глу­бину сцены, а боковые кулисы — иными словами, следовало бы повернуть сцену другою стороною к публике,— поставить в про­филь все то, что нам представляется en face[§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§].

«Театры глубоки и высоки, вместо того, чтобы быть широки­ми и неглубокими, наподобие барельефа». Тик полагал, что ста­роанглийская сцена имела некоторое сходство с греческой. Ему нравилось в ней то, что, во-первых, она обо всем лишь намекала; во-вторых, то, что сцена (в тесном смысле слова) была впереди; все то, что можно бы было назвать нашими кулисами, представ­ляло зрителю действие в непосредственной близости; и фигуры актеров, находившихся на подмостках, ни на секунду не терялись у зрителей из виду, как фигуры на цирковой арене.

Вопрос о том, как бы поместить живопись и фигуры человече­ские в разные планы, очевидно, усиленно занимает знаменитого архитектора-классика Шинкеля (1781—1841), так как и он пред­лагает образцы новой сцены, которые совпадают с мечтой Вагне­ра видеть «ландшафтную живопись», как отдаленный задний план, подобно тому, как в древнегреческом театре эллинский пей­заж был отдаленным фоном. «Природа была для грека лишь рам­ками для человека — и боги, олицетворявшие, по греческому представлению, силы природы, были именно человеческими богами. Всякое явление природы грек стремился облечь в человече­ский вид, и природа имела для него бесконечную привлекатель­ность лишь в образе человека...»

«Ландшафтная живопись должна стать душою архитектуры; она научит нас устроить сцену для драмы будущего, в которой сама она представит живые рамки природы для живого, а не ско­пированного человека».

«То, что скульптор и исторический живописец старались соз­дать на камне и на полотне, актер создаст теперь на себе, на своей фигуре, на членах своего тела, отпечатлеет на чертах свое­го лица для сознательной художественной жизни. Те же мотивы, которые руководили скульптором, передававшим формы человека, руководят теперь актером — его мимикой. Глаз, помогавший исто­рическому живописцу находить самое лучшее, привлекательное и характерное в рисунке, красках, одеждах и распланировке групп, регулирует теперь распланировку живых людей» (Вагнер).

Из того, что высказал Вагнер по поводу места живописи на сцене — о переднем плане в руках архитектора, о художнике, ко­торого он зовет в театр не для одной живописи (она имеет место лишь как Hintergrund[**************************]), но и для режиссуры; из того, что в дру­гих местах Вагнер пишет о Stimmung[††††††††††††††††††††††††††] во всем, что касается освещения, линий, красок, о крайней необходимости хорошо ви­деть чеканку движений и жестов актера, его мимики, об акусти­ческих условиях, выгодных для декламации актера, из всего этого ясно, что байрейтская сцена[128] не могла удовлетворить подобного рода требованиям Вагнера, ибо она еще не окончательно порвала связь с традициями ренессансной сцены, а главное, режиссеры, инсценировавшие Вагнера, не считали нужным принимать во вни­мание основной взгляд этого реформатора на сцену как на пьеде­стал для скульптуры.

 

III

 

Осуществить мечту Тика, Иммермана, Шинкеля, Вагнера — мечту возрождения характерных особенностей античной и старо­английской сцен — взял на себя Георг Фукс в Мюнхене («Ktinst-lertheater»)[‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡][129].

Особенность этой сцены та, что передний план рассчитан лишь на рельефы.

Под рельефами подразумеваются пратикабли в широком смы­сле (дословный перевод французского «praticable» и немецкого «praktikabel» — годный к употреблению); следовательно, это не только те части живописи, написанные отдельно от «проспекта», которые служат исключительно целям живописным — усилить эффект перспективы или усилить свет на проспекте (в каковом случае за пратикаблями ставятся электрические «бережки»); тер­мин «рельеф» называют здесь и не в том узком значении, какое придал ему Московский Художественный театр, где «рельефами» называют лепные части, прибавленные к писаной декорации для усиления иллюзии настоящего.

Пратикабли-рельефы — это те части материала, дополнительно­го к декорациям, которые не иллюзорны для глаз зрителя, но ове­ществлены; они дают актеру возможность прикасаться к ним — служат как бы пьедесталом для скульптуры. Таким образом, пер­вый план, превращенный в «рельеф-сцену» и сильно отдаленный от живописи, поставленной во втором плане, дает возможность избежать той обычной неприятности для эстетического вкуса зри­теля, когда тело человеческое (три измерения) стоит рядом с жи­вописью (два измерения),— неприятности, которая еще возра­стает, когда противоречие между фиктивной сущностью декора­ций и тем «настоящим», что вносит на сцену своим телом актер, стараются смягчить введением рельефа в самую картину, то есть в тех случаях, когда живопись, являясь не только как Hintergrund, но находясь и на переднем плане, попадает в одну плос­кость с рельефами. «Вводить рельеф в картину, вводить музыку в чтение, живопись в скульптуру — все это такие промахи против «хо­рошего вкуса», которые коробят эстетическое чувство» (Бенуа).

Для того чтобы выявить этот принцип «рельеф-сцены», Георгу Фуксу пришлось заново выстроить театр.

Вынужденные работать на сцене типа ренессансного театра и желая испробовать столь подходящий для инсценировки вагнеровских драм метод деления сцены на два плана («сцена-рель­еф» — первый, «живопись» — второй), мы сразу сталкиваемся с одним громадным препятствием, которое заставляет всеми сила­ми души ненавидеть конструкцию реяессансной сцены.

Авансцена, которая в доброе старое время служила для выхо­да артистов с их ариями ближе к публике (будто концертная эстрада для исполнения певцом романса, ничем не связанного ни с предыдущими, ни с последующими номерами концерта),— эта авансцена, которая сделалась лишним местом после исчезновения певцов-кастратов и певиц, проделывавших гимнастические рула­ды (да простят мне колоратурные сопрано, что я не считаю их в кругу того театра музыкальной драмы будущего, о котором идет речь),— авансцена, которую покинул современный оперный актер, так как либретто, уже не стоящее отдельно, как в старых итальянских операх, обязывает его плести сеть сценического дей­ствия вместе со своими партнерами,— авансцена эта, так сильна выдвинутая вперед, к сожалению, не может быть использована как «сцена-рельеф», так как она вынесена перед занавесом, и это обстоятельство не позволяет воспользоваться ею как планировоч­ным местом.

Эта неприятность принудила нас создать «сцену-рельеф»[§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§] не на авансцене, а на первом плане и, таким образом, «сцена-рель­еф» не находится в той желанной близости к публике, чтобы ми­мическая игра и пластические движения актеров были заметнее.

Сцена ренессансного театра — коробка с вырезанным в одной стенке «окном», обращенным к зрителю (низ коробки — пол сцены, боковые части коробки — боковые части сцены, скрытые кулиса­ми, крышка коробки — верх сцены, невидимый зрителю).

Нет достаточной ширины (боковые стенки коробки не отнесе­ны далеко от краев окна ее), чтобы не надо было закрывать ее боковых стенок от взоров публики, развешивая по бокам тряпки (кулисы); нет достаточной высоты, чтоб обойтись без портальных сукон и «падуг».

Актеры, находящиеся на этой сцене-коробке с развешанными (по бокам и сверху) размалеванными тряпками и расставленны­ми по полу сцены размалеванными пратикаблями, теряются в ней, «как миниатюры в огромной раме» (Э.-Т.-А. Гофман).

Если на авансцену, находящуюся вне занавеса, положить ко­вер, придав ему значение колоритного пятна, созвучного с боко­выми сукнами, если прилегающий к авансцене план превратить в пьедестал для группировок, построив на этом плане «сцену-рель­еф», если, наконец, задний проспект, помещенный в глубине, под­чинить исключительно живописной задаче, создав из него выгод­ный фон для человеческих тел и их движений,— то недостатки ренессансной сцены будут в достаточной мере смягчены.

Построение просцениума в Байрейте, значительно уступавшее тому, которое осуществлено Фуксом (Kunstlertheater), все же было отмечено Вагнером в том смысле, что фигуры на этом про­сцениуме представляются в увеличенном виде.

Именно это обстоятельство — что фигуры вырастают — делает привлекательной «сцену-рельеф» для вагнеровских драм, и не по­тому, конечно, что мы хотим видеть перед собою гигантов, но по­тому, что пластическими становятся изломы тела отдельного лица и группировка ансамбля.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-10-27; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 625 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Неосмысленная жизнь не стоит того, чтобы жить. © Сократ
==> читать все изречения...

4202 - | 3881 -


© 2015-2026 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.033 с.