Лекции.Орг


Поиск:




Категории:

Астрономия
Биология
География
Другие языки
Интернет
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Механика
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Транспорт
Физика
Философия
Финансы
Химия
Экология
Экономика
Электроника

 

 

 

 


Эстетическое бессознательное




Жак Рансьер

Эстетическое бессознательное

 

Эстетическое бессознательное / Сост., пер. с франц. и послесл. В. Е. Лапицкого. — СПб.; Москва: Machina, 2004. — 128 с. (Критическая библиотека)

Жак Рансьер (р. 1940) — почетный профессор универ­ситета Париж VIII (Венсенн) и руководитель программы Международного философского коллежа, один из ведущих философов современной Франции. В «Эстетическом бессо­знательном», анализируя эстетические анализы Зигмунда Фрейда, он ставит перед собой весьма амбициозную зада­чу: вскрыть глубинные, не до конца эксплицируемые связи между ключевыми парадигмами художественной мысли и бессознательным — не только как инстанцией психическо­го аппарата, но и как мыслительным конструктом отца психоанализа.

© Galilee, 2001

© В. Е. Лапицкий, сост., послесл., перевод, 2004 © А. Г. Наследников, издание, дизайн, 2004

 

СОДЕРЖАНИЕ

Изъян одного сюжета. 4

Эстетическая революция. 6

Две формы немой речи. 10

От одного бессознательного к другому. 13

Фрейдовские коррективы.. 16

О различном использовании детали. 18

Одно лекарство против другого. 20

ЖАН-ФРАНСУА ЛИОТАР. ANIMA MINIMA.. 26

ВИКТОР ЛАПИЦКИЙ. Путешествие на край политики. 33

 

 

ЖАК РАНСЬЕР

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Так озаглавив свою работу, я буду говорить в ней не о приложении фрейдовской теории бес­сознательного к области эстетики г. То есть не буду говорить ни о психоанализе искусства, ни даже о многочисленных и весьма значимых за­имствованиях из фрейдовских и, в частности, лакановских тезисов, в коих преуспели исто­рики и философы искусства. Я ни в коей мере не компетентен, чтобы говорить с точки зре­ния психоаналитической теории. Да и вообще меня интересует совсем другое. Я не стрем­люсь разобраться, как фрейдовские понятия прикладываются к анализу и интерпретации литературных текстов и произведений изобра­зительного искусства. Наоборот, я задаюсь во­просом, почему интерпретация этих текстов и произведений занимает стратегически ваясное

1 Настоящий текст стал результатом двух лекций, прочитанных в Брюсселе в январе 2000 года в рамках Школы по психоанализам по приглаше­нию Дидье Кронфу. – с. 9

 

10 ЖАК РАНСЬЕР

место в доказательстве уместности понятий и форм аналитической интерпретации. Я имею в виду не только книги и статьи, которые Фрейд специально посвятил тем или иным писателям и художникам — жизни Леонардо да Винчи, «Моисею» Микеланджело, «Градиве» Йенсе-на. Я имею в виду также и многочисленные от­сылки к текстам и литературным персонажам, которыми он обычно подкрепляет свои дока­зательства, например многочисленные в «Тол­ковании сновидений» обращения как к сокро­вищнице национальной литературы, так и к со­временным сочинениям — от «Фауста» Гете до «Сафо» Альфонса Доде.

Подойти с иной стороны не значит пере­адресовывать исследователю вопрос о выбран­ных им примерах, спрашивать, почему его так заинтересовал «Моисей» Микеланджело или неприметное замечание в «Записных книж­ках» Леонардо. Обстоятельства отождествле­ния отца психоанализа с хранителем скрижа­лей завета или смысл произошедшей путани­цы между коршуном и грифом уже объяснили представители его же профессии. Речь, таким образом, вовсе не о том, чтобы подвергнуть Фрейда психоанализу. Выбранные им литера­турные и художественные фигуры интересуют меня не тем, что они препровождают к анали­тическому роману Основоположника. Мне ин­тересно знать, доказательством чего они слу­жат и что позволяет им служить этим дока-

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 11

зательством. В самом же общем плане фигу­ры эти используются для доказательства сле­дующего: есть смысл в том, что его, кажет­ся, не имеет, загадка в том, что кажется са­моочевидным, заряд мысли в том, что пона­чалу можно принять за бесцветную деталь. Эти фигуры — отнюдь не материал, на ко­тором аналитическая интерпретация доказы­вает свою способность интерпретировать куль­турные образования. Они — свидетельства существования некоторого соотношения меж­ду мыслью и немыслием, определенного типа присутствия мысли в чувственной материаль­ности, невольного — в сознательной мысли и смысла — в незначительном. Короче, если ме­дик Фрейд, интерпретируя отброшенные его коллегами-позитивистами «бесцветные» фак­ты, может приспособить подобные «примеры» к своим доказательствам, то объясняется это тем, что они сами по себе свидетельствуют о некоем бессознательном. Молено сказать и по-другому: психоаналитическая теория бессозна­тельного поддается формулировке именно по­тому, что вне собственно клинической терри­тории уже по-своему опознаваем некий бессо­знательный модус мысли, а территория произ­ведений искусства и литературы определяется как вотчина, в которой такое «бессознатель­ное» особенно действенно. Мой вопрос будет касаться укорененности фрейдовской теории в

 

12 ЖАК РАНСЬЕР

той уже существующей конфигурации «бессо­знательной мысли», в том представлении об от­ношении мысли и немыслия, каковые сложи­лись и получили развитие в первую очередь на территории так называемой эстетики. Речь пойдет об осмыслении «эстетических» штудий Фрейда как знаков вписанности интерпретаци­онной аналитической мысли в горизонт мысли эстетической.

Такой проект, естественно, требует предва­рительно разобраться с самим понятием эсте­тики. Для меня эстетика — отнюдь не занима­ющаяся искусством наука или дисциплина. Эс­тетика — это способ мыслить, который прояв­ляется по поводу предметов искусства и силит­ся высказать, в чем они являются предметом мысли. Более общим образом, это специфи­ческий исторический режим художественной мысли, представление о мышлении, согласно которому предметы искусства суть предметы мысли. Нам известно, что слово «эстетика» в качестве обозначения художественной мыс­ли — недавнее. В общем и целом его генеало­гия восходит к сочинению Баумгартена, опуб­ликованному под этим названием в 1750 го­ду, и к «Критике способности суждения» Кан­та. Но эти привязки двусмысленны. По сути дела, термин «эстетика» в книге Баумгартена ни в коей мере не обозначает теорию искус­ства. Он обозначает область чувственного по­знания, того ясного, но все же смутного позна-

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 13

ния, которое противостоит ясному и четкому познанию логики. В равной степени пробле­матична в этой генеалогии и позиция Канта. Позаимствовав у Баумгартена слово «эстети­ка» для обозначения теории форм чувствова­ния, Кант, по сути дела, отвергает то, что при­давало ему смысл, а именно представление о чувственном как смутно умопостигаемом. Для него не существует эстетики, мыслимой как теория смутного познания. И «Критика спо­собности суждения» не знает «эстетики» как теории. Она знает только прилагательное «эс­тетическое», которым обозначается тип сужде­ния, а не область предметов. Лишь в контексте романтизма и посткантовского идеализма, в работах Шеллинга, Шлегелей и Гегеля под эс­тетикой начинают понимать художественную мысль — под аккомпанемент, впрочем, настой­чивых заявлений о неуместности этого тер­мина. Только здесь под именем эстетического совершается отождествление художественной мысли — мышления, вершимого произведени­ями искусства, -— с определенным представ­лением о «смутном познании»: новое и пара­доксальное представление, поскольку, превра­щая искусство в территорию мысли, которая присутствует вне самой себя, которая тожде­ственна немыслию, оно объединяет противопо­ложности: чувственное как смутное представ­ление по Баумгартену и чужеродное представ­лению чувственное по Канту. То есть превра-

 

 

14 ЖАК РАНСЬЕР

щает «смутное познание» уже ни в какое не в познание, а, собственно говоря, в мысль того, что не мыслит 2.

Иными словами, «эстетика» — не новое имя для обозначения области «искусства», а спе­цифическая конфигурация этой области. Это не новая рубрика, которой должно подпадать то, что прежде состояло в ведении общего по­нятия поэтики. Она отмечает преобразование режима художественной мысли. И этот но­вый режим оказывается местом, где склады­вается специфическое представление о мысли. Моя гипотеза состоит в том, что фрейдовское осмысление бессознательного возможно толь­ко на основе этого режима художественной мысли и представления об имманентной ему мысли. Или, если угодно, фрейдовская мысль при всей традиционности художественных от­сылок самого Фрейда возможна только на ос­нове революции, переведшей художественную

2 Известно, что господствующее сегодня мнение склонно причитать над тем, что эстетика таким образом отклонилась от своего истинного пред­назначения критики суждения вкуса, какою, под­ытожив мысль эпохи Просвещения, ее сформули­ровал Кант. Но отклониться может только то, что существует. Поскольку эстетика никогда не была теорией суждения вкуса, мечтания о том, чтобы она вновь ею стала, выражает разве что общий ре­френ «возвращения» к некоему неуловимому до­революционному раю «либерального индивидуа­лизма».

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 15

область из ведомства поэтики в ведомство эс­тетики.

Мне бы хотелось разъяснить и оправдать эти предположения, показав, как целый ряд излюбленных фрейдовской теорией объектов и способов интерпретации связан с изменени­ем статуса этих объектов в эстетической кон­фигурации художественной мысли. Посему я буду отправляться, по месту и почет, от цен­трального для разработки психоанализа поэ­тического персонажа — Эдипа. В «Толкова­нии сновидений» Фрейд поясняет, что имеет­ся некий «материал преданий», чья универ­сальная драматическая действенность покоит­ся на его универсальном соответствии данным детской психологии. Этот материал — леген­да о царе Эдипе и одноименная драма Софок­ла3. Итак, Фрейд заявляет об универсальности эдиповской драматической схемы в двух от­ношениях: как разъяснения универсальных и универсально подавляемых детских желаний, а также и как образцовой формы разоблаче­ния скрытой тайны. Последовательное, искус­но проведенное расследование в «Царе Эдипе» сравнимо, говорит нам он, с работой психоана­литического лечения. Тем самым одним и тем же утверждением универсальности он охва­тывает три предмета: общую тенденцию че-

3 L'Interpretation des reves, trad. Ignace Meyerson, Paris, puf, 1967, p. 227-228.

 

16 ЖАК РАНСЬЕР

ловеческой психики, конкретный вымышлен­ный материал и представленную в качестве образцовой драматическую схему. Тогда вста­ет вопрос: что позволяет Фрейду утверждать их согласованность и отправляться от нее как от центра своих доказательств? Или, в дру­гой форме: в чем же состоит универсальность драматической действенности истории Эдипа и использованной Софоклом схемы раскры­тия тайны? Я обосную этот вопрос с помо­щью примера, которым меня обеспечит труд­ный опыт драматурга, пытающегося использо­вать сей обреченный на успех материал.

Изъян одного сюжета

В 1659 году Корнель получает заказ на траге­дию для карнавальных празднеств. Для дра­матурга, отлученного от сцены после шумно­го провала «Перфарита» семью годами ранее, это прекрасная возможность отыграть все на­зад. Он не может позволить себе новую неуда­чу, а на написание трагедии у него остается всего два месяца. Чтобы гарантировать себе успех, он ищет поэтому трагический сюжет par excellence, уже проработанный в знаменитых образцах жанра, которые ему останется всего-навсего «перевести» и приспособить для фран­цузской сцены. Итак, он выбирает «Эдипа». Но этот золотой сюжет неожиданно оборачивает­ся ловушкой. И, чтобы рассчитывать на успех, Корнелю приходится полностью отказаться от переложения Софокла и целиком переделать схему разоблачения вины Эдипа, устранив все то, что делало ее неприемлемой. «Я знал, что способное сойти за чудо в те далекие века в на- с.17

 

18 ЖАК РАНСЬЕР

ше время может показаться чудовищным; что подобное красноречивое и любопытное описа­ние того, каким образом сей несчастный вла­дыка выколол себе глаза, а также само зре­лище выколотых глаз и крови, стекающей по лицу, которое занимает у этих несравненных и оригинальных авторов все пятое действие, спо­собно смутить деликатность наших дам, пре­краснейшей части аудитории, а их отвраще­ние легко может повлечь за собой и критику со стороны их спутников; да к тому же в сю­жете нет места ни любви, ни женским ролям, и поэтому он лишен тех главных украшений, каковые чаще всего склоняют на нашу сторо­ну общественное мнение» х. Проблемы, как бы­ло замечено, проистекают не из лежащего в основе инцеста. Они проистекают из его ли­тературной разработки, из схемы разоблаче­ния и из театральной физичности развязки. В общей сложности предполагавшееся внача­ле простое переложение становится невозмож­ным из-за трех моментов. К ужасу при виде выколотых глаз Эдипа и отсутствию любовной интриги в действительности добавляется зло­употребление оракулами: они оставляют слиш­ком вразумительным ключ к загадке, лишая правдоподобия слепоту главного отгадчика за­гадок.

1 Corneille, (Euvres completes, Paris, Gallimard, coll. «Bibliotheque de la Pleiade», 1987, t. Ill, p. 18.

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 19

Короче, софокловская схема разоблачения грешит, наделяя излишней зримостью то, о чем стоило бы лишь сказать, и слишком ра­но сообщая то, о чем следовало бы оставать­ся в неведении. Корнелю приходится исправ­лять ее изъяны. Чтобы пощадить чувствитель­ность дам, он выносит за сцену выколотые глаза Эдипа. Но туда же он помещает и Ти-ресия. Он опускает центральное у Софокла словесное противостояние, когда тот, кто зна­ет, не хочет говорить — и все же говорит, — тогда как тот, кто хочет знать, отказывается понимать слова, раскрывающие истину, кото­рую он ищет. Вместо игры в прятки виновного следователя с чересчур ясной зрителю исти­ной он вводит современную интригу, интригу, включающую противоборство страстей и ин­тересов, которые порождают сомнения по по­воду личности виновника. Именно этому слу­жит отсутствующая у Софокла любовная ис­тория. Корнель придает Эдипу сестру, Дирку, которую тот лишил причитающегося ей тро­на. И придает Дирке возлюбленного, Тесея. Так как Дирка считает себя виновницей пу­тешествия, которое стоило жизни ее отцу, а Тесей сомневается в своем происхождении — или только делает вид, чтобы отвести угрозу от той, кого любит, — речения оракула допус­кают три возможных истолкования, трех по­тенциальных виновников. Любовная история

 

ЖАК РАНСЬЕР

поддерживает тревожное ожидание, умело со­четая перед развязкой знание и неуверенность.

Спустя шестьдесят лет с той же проблемой столкнулся другой драматург — и разрешил ее тем же самым способом. Молодой — двадцати­летний — Вольтер в свою очередь выбрал сю­жет об Эдипе, причем для дебюта на ниве дра­матургии. Но он куда решительнее Корнеля в своих упреках Софоклу, изобличая «неправ­доподобие» интриги «Царя Эдипа». Неправ­доподобно, что Эдип ничего не знает об об­стоятельствах смерти своего предшественни­ка Лая. Неправдоподобно, что он не понима­ет, чтб ему говорит Тиресий, и обзывает лже­цом того, кого призвал как почтенного про­рицателя. Откуда следует безоговорочный вы­вод: «В этом виноват сюжет, — говорит Воль­тер, — а не автор. Но разве не автору надлежит подправить свой сюжет, если тот явно ущер­бен!» 2 И Вольтер в свою очередь подправляет сюжет, находя другого подозреваемого в убий­стве Лая: Филоктет, некогда подкидыш, роб­кий воздыхатель Иокасты, исчез из Фив при­мерно тогда же, когда был убит старый царь, и как по заказу вернулся как раз к поискам виновника.

«Ущербный сюжет», вот каким предстает в классическую эпоху, в эпоху представления-

2 Voltaire, «Lettres sur (Edipe», (Euvres completes, Paris, Gamier, 1877, t. II, p. 20.

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 21

изображения проведенный Софоклом «психо­анализ». И, повторим лишний раз, эта ущерб­ность не связана с историей кровосмешения. Среди испытываемых Корнелем и Вольтером при адаптации Софокла трудностей ни одна не может служить доводом против универсаль­ности Эдипова комплекса. Напротив, если они в чем-то и заставляют усомниться, так это в универсальности уже эдиповского «психоана­лиза», софокловского сценария разоблачения тайны. Каковой, на их взгляд, устанавливает ущербные отношения между тем, что видится, и тем, что говорится, тем, что говорится, и тем, что понимается. Эти отношения показывают зрителю слишком многое. И чрезмерность ка­сается не только отталкивающего зрелища вы­колотых глаз. В более общем плане она ка­сается отмеченности тел мыслью. И главное, позволяет слишком многое понять. В противо­положность утверждению Фрейда, тут нет ни удачного нагнетания тревожного ожидания, ни успешного драматического развития в раскры­тии истины герою и зрителю. Но что же под­рывает подобную драматическую рациональ­ность? Ответ не вызывает никаких сомнений: «сюжет», то есть сам персонаж Эдипа. То ис­ступление, с которым он любой ценой, напере­кор всем и самому себе стремится к знанию и в то же время не понимает, не слышит едва за­вуалированную речь, несущую взыскуемую им

 

22 ЖАК РАНСЬЕР

истину. Существо вопроса в том, что этим фа­натиком знания, который кончит, выколов себе глаза, задета не всего-навсего «деликатность» дам, а, собственно, сам строй изобразительной системы представления, составляющей норму драматической постановки.

Строй изображения означает, по сути, две вещи. Прежде всего, имеет место определен­ный строй отношений между говоримым и ви­димым. В рамках этого строя сущность речи — дать увидеть. Но она делает это, следуя режи­му двойного сдерживания. С одной стороны, ее функция зримого проявления сдерживает воз­можности речи. Последняя выявляет чувства и желания, вместо того чтобы говорить самой по себе, как речь Тиресия — а также и Эсхи­ла и Софокла, — в духе оракула или загадки. С другой, эта функция сдерживает возможно­сти самого видимого. Речь устанавливает неко­торую зримость. Она в явном виде провозгла­шает то, что скрыто в душах, рассказывает и описывает то, что недоступно глазу. Но тем са­мым она и сдерживает то видимое, которое под своим главенством выявляет. Она не позволя­ет ему показаться самому по себе, показать то, что обходится без слов: ужас выколотых глаз.

Во-вторых, строй изображения — это опре­деленный строй отношений между знанием и действием. Драма, говорит Аристотель, есть склад действий. Основой драмы служат пер­сонажи, которые в условиях частичного неве-

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 23

дения преследуют цели, получающие по хо­ду действия свое разрешение. Тем самым ис­ключается то, что составляет саму основу эди-повского выступления, пафос* знания: мани­акальная настойчивость в достижении знания того, чего лучше не знать, ярость, мешающая понимать, отказ признать истину в той фор­ме, в которой она представлена, катастрофа невыносимого знания, знания, обязывающего устраниться из мира зримости. Из этого-то па­фоса и сделана трагедия Софокла. Этого-то пафоса и не мог понять уже Аристотель, вы­тесняя его теорией драматического действия, которое приводит к знанию в соответствии с изобретательной машинерией переломов и узнаваний. Наконец, именно этот пафос и пре­вратил в классическую эпоху Эдипа в невоз­можного, если не прибегнуть к радикальным исправлениям, героя. Невозможного не пото­му, что он убивает своего отца и делит ложе с матерью, но из-за того, как он об этом узнает, из-за той тождественности, которую он вопло­щает в этом узнавании, из-за трагической тож­дественности знания и незнания, намеренного действия и претерпеваемого пафоса.

* испытываемое воздействие, страдание, волнение; здесь — страсть (греч.)

 

Эстетическая революция

Итак, эдиповский сценарий отвергается всем режимом поэтической мысли. Можно сказать и наоборот. Чтобы преимущества этого сцена­рия могли быть высказаны, надо отменить тот режим художественной мысли, тот изобрази­тельный режим, который подразумевает так­же и определенное представление о мышлении: о мысли как действии, прилагаемом к пассив­ной материи. И то, что я только что назвал эстетической революцией, как раз и состоит в упразднении упорядоченной системы соотно­шений между видимым и говоримым, знани­ем и действием, активностью и пассивностью. Можно сказать и по-другому: чтобы Эдип стал героем психоаналитической революции, нужен новый Эдип, отвергающий Эдипа Корнеля и Вольтера, стремящийся возобновить отноше­ния — вне рамок не только трагедии во фран­цузском духе, но и аристотелевской рациона­лизации трагического действия — с трагиче- с.24

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 25

ской мыслью Софокла. Нужен новый Эдип и новое представление о трагедии, представле­ние Гельдерлина, Гегеля или Ницше.

Две черты будут характеризовать этого но­вого Эдипа и превратят его в героя «ново­го» представления о мысли, которое стремит­ся возобновить отношения с мыслью, засвиде­тельствованной в греческой трагедии. Преж­де всего Эдип свидетельствует об определен­ной экзистенциальной дикости мысли, при ко­торой знание определяется не как субъектив­ный акт охвата некоей объективной идеально­сти, а как определенная эмоция, страсть или даже болезнь живого человека. Преступлени­ем против природы оказывается само знание — таково значение эдиповской истории согласно «Рождению трагедии» 1. Эдип и трагедия сви­детельствуют о том, что в деле мысли всегда налицо болезнь и лекарство, парадоксальное соединение того и другого. Эта повторная по­становка на философской сцене трагической равнозначности знания и страдания (jwamoc патеи * Эсхила и Софокла) предполагает, что будет сведена воедино великая троица боль­ных знанием: Эдип, Гамлет, перекликающие­ся в «Толковании сновидений» (как ранее и в «Лекциях по эстетике» Гегеля), и также упо-

1 Nietzsche, La Naissance de la tragedie, Paris, Gallimard, 1977, p. 78-79.

* выстраданное знание (греч.)

 

26 ЖАК РАНСЬЕР

минаемый Фрейдом Фауст. Психоанализ изоб­ретается в той точке, где философия и медици­на ставят друг друга под сомнение, превращая мысль в предприятие болезни, а болезнь — в предприятие мысли.

Но подобная взаимосвязь относящегося к мысли и относящегося к болезни, в свою оче­редь, тесно связана с новым режимом осмысле­ния художественной продукции. Если Эдип яв­ляется образцовым героем, то потому, что его вымышленная фигура служит эмблемой тех свойств, которыми наделяет эту продукцию эс­тетическая революция. Эдип — тот, кто знает и не знает, кто абсолютно действует и абсолютно претерпевает. Но ведь именно в этой тожде­ственности противоположностей эстетическая революция и усматривает сущность искусства. На первый взгляд, она всего-навсего проти­вопоставляет нормам изобразительного режи­ма абсолютную власть делания. Произведение подчиняется своему собственному закону про­изводства и служит основанием для самого се­бя. Но в то же время это не нуждающееся ни в каких условиях производство отождествляет­ся с абсолютной пассивностью. В общих чертах такую дуальность представляет кантовскии ге­ний. Он есть активная сила природы, противо­поставляющая свою собственную мощь любой модели, любой норме или, скорее, возводящая в норму самое себя. Но вместе с тем он также

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 27

и тот, кто не знает, что делает, кто не способен отдать себе в этом отчет.

Подобная тождественность знания и незна­ния, действия и претерпевания, которая со­общает «смутной ясности» Баумгартена ради­кальную форму тождества противоположно­стей, собственно, и составляет художествен­ный факт. В этом смысле эстетическая рево­люция началась еще в восемнадцатом веке, ко­гда Вико в своей «Новой науке» попытался во­преки Аристотелю и изобразительной тради­ции представления выявить то, что он назы­вал фигурой «подлинного Гомера». Чтобы про­яснить интересующую нас преемственность, стоит упомянуть о соответствующем контек­сте. Ибо первейшей мишенью Вико была во­все не «теория искусства», а старое теолого-поэтическое разбирательство по поводу «еги­петской мудрости», выяснение, не является ли иероглифический язык языком шифрованным, носителем запретной для непосвященных ре­лигиозной мысли, а древние поэтические ска­зания, в свою очередь, — аллегорическим вы­ражением философской мысли. Сие старинное разбирательство восходит по меньшей мере к Платону. Изобличая безнравственность гоме­ровских сказаний, последний опровергал в дей­ствительности тех, кто видел в пересказывае­мых там супружеских изменах богов космоло­гические аллегории. Повторно споры вспыхну­ли в протохристианскую эпоху, когда языче-

ЖАК РАНСЬЕР

ские авторы, отводя обвинение в идолопоклон­стве, вновь заговорили о зашифрованной муд­рости, содержащейся в идеограмматических письменах и в сказаниях поэтов. С новой си­лой спор разгорелся в семнадцатом и восем­надцатом столетиях — на волне развития ме­тодов экзегезы и философских прений по по­воду происхождения языка. Вико вписывает­ся в этот контекст и собирается нанести двой­ной удар. Он намерен развеять представление о таинственной мудрости, скрытой в образных писаниях и в поэтических сказаниях. И пред­лагает ему в противовес новую герменевтику, которая соотносит образ не со скрытым смыс­лом, а с условиями его производства. Но тем самым он разрушает и традиционный образ поэта как выдумщика, сочинителя сказаний, персонажей и образов. Его открытие «под­линного Гомера» опровергает аристотелевско-изобразительный образ поэта как сочинителя сказаний, характеров, образов и ритмов по че­тырем пунктам. Во-первых, доказывает Вико, Гомер — отнюдь не сочинитель сказаний. Ведь он не знал нашего различения истории и вы­мысла. Его так называемые сказания как раз и были для него историей, которую он пере­давал такою, какою получил. Во-вторых, Го­мер — не сочинитель характеров. Его так назы­ваемые характеры — доблестный Ахилл, хит­роумный Улисс, мудрый Нестор — как харак­теры не индивидуализированы. В то же время

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 29

это и не изобретенные с поэтической целью ал­легории. Это образные абстракции, единствен­но путем которых мысль, равно не способная ни абстрагировать, ни индивидуализировать, может фигурально представить добродетели — отвагу, ум, мудрость, справедливость, — то­гда как постичь или назвать их как таковые она бессильна. В-третьих, Гомер вопреки своей славе вовсе не сочинитель красивых метафор и блистательных образов. Он просто-напросто жил в те времена, когда мысль не отделялась от образа, как и абстрактное от конкретного. Его «образы» — не что иное, как манера изъяс­няться людей его эпохи. И, наконец, он не со­чинитель ритмов и размеров, а всего лишь сви­детель того состояния языка, когда речь была тождественна пению. Прежде чем заговорить, прежде чем перейти к членораздельной речи, люди на самом деле пели. Поэтические чары выпеваемого слова в действительности явля­ются младенческим лепетом языка, о чем и по сей день свидетельствует язык глухонемых. Тем самым все четыре традиционных достоин­ства поэта-сочинителя превращаются в свой­ства его языка, принадлежащего ему, посколь­ку он ему не принадлежит, является не инстру­ментом в его распоряжении, а свидетелем мла­денческого состояния языка, мысли и челове­чества. Гомер оказывается поэтом в силу тож­дественности того, чего он хочет, и того, чего

 

30 ЖАК РАНСЬЕР

не хочет, того, что знает, и того, о чем не ве­дает, того, что делает, и того, чего не делает. Поэтический факт связан с этой тождествен­ностью противоположностей, с этим отстояни­ем речи от того, что она говорит. Имеется вза­имосвязь между поэтическим характером язы­ка и характером его зашифрованное™. Но по­добная зашифрованность не скрывает никакой тайной науки. В конечном счете она — не что иное, как запись самого процесса, посредством которого оказалась произведена эта речь.

Фигуру Эдипа — образцовый и общезначи­мый трагический сюжет — предваряет, таким образом, герменевтическая фигура «подлинно­го Гомера». Она предполагает режим художе­ственной мысли, при котором искусству свой­ственно быть тождественностью сознательно­го начинания и бессознательного производ­ства, волимого действия и невольного процес­са, короче, тождественностью некоего логоса * и некоего пафоса. Впредь именно такая тожде­ственность и удостоверяет факт искусства. Но мыслиться она может двумя противоположны­ми способами: как имманентность логоса пафо­су, мысли — немыслию, или, наоборот, как им­манентность пафоса логосу, немыслия — мыс­ли. Первый способ иллюстрируют великие ос­новополагающие тексты эстетического образа мысли и лучше всего резюмируют «Лекции

* слово, речь, разумение, разум (греч.)

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 31

по эстетике» Гегеля. Искусство при этом ока­зывается, в шеллинговских терминах, одиссе­ей духа вне самого себя. Этот дух, согласно гегелевской систематике, старается себя про­явить, то есть прежде всего стать проявлен­ным для самого себя через противостоящую ему материю: в плотности сложенного или из­ваянного камня, в слое краски или временной и звуковой материальности языка. Он ищет са­мого себя в двойной чувственной внеполож-ности: сначала материи, потом образа. Себя здесь ищет и от себя ускользает. Но, играя в прятки, он становится внутренним светом чувственной материальности, прекрасным об-личием каменного божества, древовидным по­рывом готического свода и шпиля, духовным блеском, оживляющим заурядность натюрмор­та. Подобной одиссее противостоит обратная модель, возвращающая от прекрасного эсте­тического и рационального обличья к темно­му, пафическому дну. Это то движение, кото­рое отворачивается у Шопенгауэра от обличий и прекрасного причинно-следственного распо­рядка мира представлений-изображений к тем­ному, подземному, лишенному смысла миру ве­щей в себе — миру обнаженной, безрассудной воли к жизни, парадоксально названной «во­лей», поскольку ее сущность состоит как раз в том, чтобы ничего не желать, отказаться от модели выбора целей и подбора средств для

 

ЖАК РАНСЬЕР

их достижения, каковая и придает этому по­нятию его обычный смысл. У Ницше же это — отождествление самого художественного фак­та с полярностью прекрасного аполлонического обличья и того дионисийского влечения в равной степени к радости и к страданию, кото­рое прорывается наружу в самих тех формах, что пытаются его отрицать.

 

Две формы немой речи

Исторически рождение психоанализа вписыва­ется в русло этого попятного движения, фило­софскими героями которого были Шопенгауэр и молодой Ницше; оно царило в той литерату­ре, каковая от Золя и до Мопассана, Ибсена и Стриндберга погружается в чистое бессмыс­лие неприкрашенной жизни или встречается с силами тьмы. Но речь идет не просто о влия­нии идей и тем того времени, речь, в сущности, идет об одной из позиций в рамках той системы возможностей, которую определяет некоторое представление о мысли и некоторое представ­ление о письме. Ибо названная нами эстети­ческой безмолвная революция открывает про­странство разработки конкретного представле­ния о мысли и соответствующего представле­ния о письме. Это представление о мысли поко­ится на фундаментальном утверждении: име­ется и мысль, которая не мыслит, мысль, за­действованная не только в чужеродной стихии - с.33

 

34 ЖАК РАНСЬЕР

немыслия, но и в самой форме немыслия. На­оборот, в мысли обитает и придает ей специ­фическую силу нечто от немыслия. Это немыс-лие — не только форма отсутствия мысли, оно является действенным.присутствием ее проти­воположности. Итак, имеет место — как с од­ной, так и с другой точки зрения — тожде­ственность мысли и немыслия, и эта тожде­ственность обладает некоей специфической си­лой. Такому представлению о мысли соответ­ствует и определенное представление о пись­ме. Под письмом понимается не только одна из форм проявления речи. Под письмом по­нимается некоторое представление о речи и о присущей ей силе. У Платона, как известно, письмо — не просто материальность записан­ного на материальной подложке знака, а спе­цифический статус речи. Оно для него — немой логос, речь, которая не может ни сказать по-другому то, что она говорит, ни перестать гово­рить: ни отдать отчет в том, что она изрекает, ни очертить круг тех, к кому ей подобает или не подобает адресоваться. Этой одновременно и немой, и болтливой речи противостоит речь в действии, речь, ведомая требующим переда­чи значением и требующим обеспечения воз­действием. У Платона это речь наставника, ко­торый умеет одновременно и разъяснить свою речь, и ее придержать, изъять у профанов и заронить в душу тех, для кого она сможет при­нести плоды. В классическом изобразительном

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 35

строе подобная «живая речь» отождествляет­ся с великой, действенной речью — живой ре­чью оратора, которая волнует и убеждает, на­ставляет и увлекает души и тела. Это также и задуманная по ее модели речь трагического героя, который до конца следует своим жела­ниям и страстям.

Такой живой речи, нормировавшей изоб­разительный строй, эстетическая революция противопоставляет соответствующий ей самой способ речи, противоречивый способ речи, ко­торая одновременно говорит и молчит, знает и не знает, что именно говорит. Итак, она про­тивопоставляет ей письмо. Но делает это со­образно двум великим фигурам, соответству­ющим двум противоположным формам отно­шения между мыслью и немыслием. И поляр­ность двух этих фигур обеспечивает простран­ством одну и ту же область, вотчину литера­турной речи как речи симптоматической 1.

В первом смысле немое письмо — та речь, которую сами по себе ведут немые вещи. Это сила означивания, записанная прямо на их телах и подытоженная словами Новали-са, поэта-минералога, «все говорит». Все есть след, остаток или окаменелость. Любая чув­ственная форма, начиная с камня или ракуш-

1 Ср.: Jacques Ranciere, La Parole muette. Essai sur les contradictions de la litterature, Paris, Hachette litterature, 1998.

 

36 ЖАК РАНСЬЕР

ки, говоряща. Каждая из них несет записан­ными в слоях и извивах следы своей истории и знаки своего предназначения. Литературное письмо предстает тогда расшифровкой и пере­писыванием надписанных на вещах историче­ских знаков. Именно это новое представление о письме вкратце излагает в хвалебных тонах в начале «Шагреневой кожи» Бальзак, когда на ключевых страницах описывает антиквар­ный магазин в качестве эмблемы новой мифо­логии, фантастики, порождаемой единственно накоплением остатков потребления. Великим поэтом новых времен является отнюдь не Бай­рон, очеркист душевных смут, а Кювье, гео­лог, натуралист, который воссоздает обитате­лей животного мира по одной кости, а леса — на основе окаменевших отпечатков2. С ним определяется новое представление о художни­ке. Именно художник странствует по лабирин­там или подполью социального мира. Он соби­рает следы пережитого и переписывает иеро­глифы, изображаемые самой конфигурацией темных или заурядных вещей. Он возвращает незначительным деталям прозы мира их двой­ную, поэтическую и знаковую силу. В топогра­фии места, в облике фасада, в покрое и износе костюма, в хаосе выставленных товаров и сва­ленного в кучу мусора он распознает элементы

2 Balzac, La Peau de chagrin, Paris, Gallimard, 1974, coll. «Folio», p. 47.

 

37 ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

некой мифологии. А в фигурах этой мифоло­гии позволяет распознать подлинную историю общества, времени, коллектива; он позволяет предугадать судьбу личности и народа. «Все говорит»: это означает также, что упразднены иерархии изобразительного строя. Важнейшее фрейдовское правило — что не существует пре-небрежимых «деталей», что, напротив, имен­но эти-то детали и направляют на путь исти­ны — оказывается прямым продолжением эсте­тической революции. Нет благородных и низ­менных тем, как нет и существенных повест­вовательных и вспомогательных описательных эпизодов. Не найти такого эпизода, описания, фразы, которые не несли бы в себе мощь про­изведения. Ибо нет вещи, которая не несла бы в себе мощь языка. Все на равных, все оди­наково важно, одинаково значимо. И поэто­му повествователь «Дома кошки, играющей в мяч» помещает нас перед фасадом, чьи асим­метричные отверстия, хаотические углубления и выступы образуют иероглифическую вязь, по которой можно расшифровать историю до­ма — засвидетельствованную ею историю об­щества — и судьбу обитающих в нем персона­жей. Или же романист «Отверженных» погру­жает нас в ту сточную канаву, что вещает обо всем, подобно философу-цинику, и привечает на равных все, что использует и отбрасывает цивилизация, ее маски и отличия, словно по­вседневную утварь. Новый поэт, поэт-геолог,

 

 

38 ЖАК РАНСЬЕР

поэт-археолог, в определенном смысле делает то же самое, что и ученый муж в «Толковании сновидений». Он утверждает, что не существу­ет ничего незначительного, что те прозаиче­ские детали, от которых отмахивается, в край­нем случае сводя их к простой физиологиче­ской рациональности, позитивистская мысль, являются знаками и в них зашифрована некая история. Но он также и выдвигает парадок­сальное условие подобной герменевтики: что­бы банальное раскрыло свой секрет, оно сна­чала должно быть мифологизировано. Дом и сточная канава говорят, они несут на себе след истины, как то делают и сновидение или про­махи — а также и марксистский товар, — по­стольку, поскольку они прежде того превраще­ны в элементы некоей мифологии или фантас­магории.

Писатель тем самым — это геолог или ар­хеолог, путешествующий по лабиринтам соци­ального мира, а позже и по лабиринтам «я». Он собирает останки, откапывает окаменело­сти, переписывает знаки, которые свидетель­ствуют о некоем мире и пишут некую историю. Немое письмо вещей поставляет своей прозой правду о цивилизации или эпохе, ту истину, ко­торую покрывает некогда прославленная сце­на «живой речи». Последняя же оказывает­ся теперь всего-навсего никчемной ораторской сценой, поверхностным дискурсом поверхност­ных волнений. Но герменевт становится при

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 39

этом одновременно и врачевателем, симпто-матологом, диагностирующим недуги, от ко­торых страдают и предприимчивый индивид, и блестящее общество. Натуралист и геолог Бальзак — также и врач, который обнаружи­вает болезнь в самом сердце напряженной дея­тельности индивидов и обществ, болезнь, тож­дественную этой напряженности. Каковая но­сит у него имя воли. Она — болезнь мысли, которая хочет преобразоваться в реальность и приводит индивидов и общества к саморазру­шению. Я уже намекал на это: история литера­туры девятнадцатого века — не что иное, как история метаморфоз подобной «воли». В эпоху натурализма и символизма оная должна стать безличной судьбой, претерпеваемым наследи­ем, свершением лишенной разума воли к жиз­ни, приступом, который мир темных сил ведет на иллюзии сознания. Литературная симпто­матология сменит тогда статус в этой литера­туре патологий мысли, центрированной вокруг истерии, «невроза» или бремени прошлого, в этой новой драматургии глубоко запрятанно­го секрета, в которой через индивидуальные истории разоблачается более глубокий секрет наследования и расы — и, в конечном сче­те, неприкрашенного и бессмысленного факта жизни.

Тем самым такая литература привязывает­ся к другой тождественности логоса и пафо­са, о которой я говорил, той, что, в противо-

 

40 ЖАК РАНСЬЕР

положность первой, идет от ясности к темно­те и от логоса к пафосу, к чистой муке су­ществования и чистому воспроизведению бес­смыслицы жизни. Она также пускает в ход и другую форму немой речи. Это уже не иеро­глиф, записанный прямо на телах и предпо­лагающий расшифровку. Это монологическая речь, которая ни к кому не обращается и ни о чем не говорит — разве что о безличных, бессо­знательных условиях самой речи. Эту вторую форму немой речи, бессознательного дискур­са с наибольшей силой теоретически обосновал во времена Фрейда Метерлинк, анализируя в драмах Ибсена «диалог второго порядка». По­следний выражает уже не мысли, чувства и намерения персонажей, а мысль неотступно присутствующего в диалоге «третьего персона­жа», столкновение с Неведомым, с анонимны­ми и бессмысленными силами жизни. «Язык неподвижной трагедии» переписывает «бессо­знательные жесты существа, чьи светозарные руки тянутся сквозь бойницы заточающей нас крепостной стены», удары «не принадлежащей нам руки, что стучится в двери инстинкта» 3. Эти двери нельзя открыть, говорит, в сущно-

3 Maeterlinck, «Menus propos: le theatre (un theatre d'androi'des)», Introduction a une psychologie des songes et autres ecrits, Bruxelles, Labor, 1985, p. 83; «Le tragique quotidien», Le Tresor des humbles, Bruxelles, Labor, 1986, p. 99—110. Мне, конечно, из­вестно, что Метерлинк ссылается на Эмерсона и

 

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ 41

сти, Метерлинк, но можно услышать «стук в дверь». Можно превратить драматическую по­эму, некогда посвященную «складу действий», в язык этих ударов, речь неотступно присут­ствующей в наших мыслях незримой толпы. Возможно, для того чтобы воплотить такую речь на сцене, только и нужно, что новое тело: уже не человеческое тело актера / персонажа, а тело существа, которое «вело бы себя как живое, живым не будучи», тело из тени или воска, согласное с этим множественным и ано­нимным голосом4. Так Метерлинк приходит к идее о театре андроидов, связующей романные грезы Вилье де Лиль-Адана с театральным бу­дущим — сверхмарионеткой Эдварда Гордона Крейга или театром смерти Тадеуша Кантора. Эстетическое бессознательное, каковое не­отделимо от эстетического режима искусст­ва, проявляется в полярности двойной сцены немой речи: есть речь, написанная на телах, которая должна быть возвращена к своему языковому значению трудами расшифровки и переписывания; и есть глухая речь безымян­ной мощи, что держится позади всякого созна­ния и всякого значения, — ей нужно придать

мистическую традицию, а отнюдь не на шопен­гауэровский «нигилизм». Но здесь меня интере­сует к тому же вызывающий смешение этих двух традиций статус глухой речи, выражения бессо­знательной «воли» бытия.

4 Maeterlinck, «Menus propos...», Introduction..., op. cit., p. 87.

 

42 ЖАК РАНСЬЕР

голос и тело, даже если эти анонимный голос и призрачное тело увлекут человеческий субъ­ект на путь великого отказа, к тому небытию воли, шопенгауэровская тень которого давит всем своим весом на эту литературу бессозна­тельного.





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2015-11-23; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 467 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Даже страх смягчается привычкой. © Неизвестно
==> читать все изречения...

2483 - | 2177 -


© 2015-2025 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.015 с.