Впрочем, Средневековье более чувствительно, да и расставание с домом для него не столь обычно; социальная мобильность сравнительно низка. Поэтому складывающаяся корпорация образует собой совершенно особое сословие, и чтобы оценить его место и роль в социуме, необходимо, может быть, в порядке отступления, взглянуть на предмет несколько пристальней и шире.
Культура новой Европы — это синтез античного наследия и христианства. Не будь последнего, она, наверное, никогда не смогла бы возродиться к борьбе за мировое первенство. Меж тем христианская община уже ко времени Константина — это не собрание униженных и оскорбленных аутистов, которым остается грезить о наградах за понесенные страдания лишь в загробной жизни. Она претерпела качественное изменение, ибо в значительной мере ассимилировала тех, кто когда-то был ее самым последовательным и жестоким гонителем, тюремщиком и палачом,— римский пролетариат. Пожизненный государственный пенсионер, на протяжении нескольких веков он жил только одним — платой за обеспечение покорности всего порабощенного Римом контингента «инородцев», своеобразным налогом, собираемым с власти за поддержание внутренней стабильности государства. Поэтому уравнение в правах всего мужского населения Империи (212 г.) делает невозможным такое содержание (его не способна выдержать вообще никакая экономика). Все это делает римский пролетариат едва ли не самой главной жертвой территориальных завоеваний. Брошенному государством без средств к существованию, но, впрочем, и не питающему ничего, кроме глубокого презрения к труду, ему остается немногое. Сгинуть, ибо ни земельный надел, ни желание к труду не свалятся с неба; заняться разбоем (у Апулея в его «Метаморфозах» слово «разбойник» встречается едва ли не на каждой странице); или иждивенцами группироваться вокруг своих бывших жертв, христианских коммун, последнего прибежища для всех, кто потерял надежду в этом мире. Между тем следует помнить, что численность этого слоя представляет собой величину, с которой никак нельзя не считаться. В одном только Риме она намного превышает 90% всех свободных граждан и по самым скромным оценкам приближается к миллиону.
Ассимиляция даже небольшой части этого контингента не может не повлечь за собой качественное перерождение христианских коммун. Ведь растворяясь в массах изгоев, римские низы не забывают о том времени, когда они помыкали своими консулами и принцепсами. Именно такую возможность предоставляли ристалища, где ни один из повелителей мира, никогда не посмел бы выступить против согласного мнения толпы. Поэтому зрелища в действительности были не только развлечением — они служили еще и удовлетворению той гордынной спеси, что всегда была свойственна городской черни. Привыкшая требовать от власти, в вопросах собственного содержания она не может оставаться униженной просительницей. Амбициозность и наступательность — вот единственная форма ее общения с миром, поэтому с приходом новых людей христианские общины начинают обретать силу, и вскорости могут позволить себе даже не очень хорошо прикрытый рэкет, о чем глухо свидетельствуется уже в Деяниях святых апостолов. Имеется в виду эпизод, связанный с именами Анании и Сапфиры, которые пытались утаить от общины часть своего имущества. «Некоторый же муж, именем Анания, с женою своею Сапфирою, продав имение, утаил из цены, с ведома и жены своей, а некоторую часть принес и положил к ногам Апостолов. Но Петр сказал: Анания! Для чего ты допустил сатане вложить в сердце твое мысль солгать Духу Святому и утаить из цены земли? Чем ты владел, не твое ли было, и приобретенное продажею не в твоей ли власти находилось? Для чего ты положил это в сердце твоем? Ты солгал не человекам, а Богу. Услышав сии слова, Анания пал бездыханен; и великий страх объял всех, слышавших это. И встав, юноши приготовили его к погребению и, вынеся, похоронили. Часа через три после сего пришла и жена его, не зная о случившемся. Петр же спросил ее: скажи мне, за столько ли продали вы землю? Она сказала: да, за столько. Но Петр сказал ей: что это согласились вы искусить Духа Господня? вот, входят в двери погребавшие мужа твоего; и тебя вынесут. Вдруг она упала у ног его и испустила дух. И юноши, войдя, нашли ее мертвою и, вынеся, похоронили подле мужа ее. И великий страх объял всю церковь и всех слышавших это»[338].
Средневековая Европа наследует от античности культ героя, от христианства — ожидание Спасителя. Все это объединяется в фигуре Мессии; только Он может до конца понять Богом же избранный народ и, по заслугам, воздать каждому. Христос не получает по своему рождению ничего, ни в одном из евангелий не говорится ничего от переданного ему Иосифом; он должен сам преодолеть все искусы, взойти на Голгофу, спуститься в Ад, прежде чем сесть одесную Отца Небес. Словом, все достается только собственным служением, и именно это роднит Его с новой цивилизацией, вектор развития которой определяется ее обездоленными пассионариями.
Но и сама цивилизации смотрит на новое сословие с надеждой. В одной из средневековых (1275 г.) книг[339] мы читаем о происхождении рыцарства: В мире, в котором не оставалось места милосердию, попранной оказалась справедливость, и тогда она была вынуждена для восстановления своего достоинства прибегнуть к помощи страха; ради этого весь народ был поделен на тысячи, а из каждой тысячи был избран и выделен один, самый обходительный, самый мудрый, самый преданный, самый сильный и превосходивший всех благородством, просвещенностью и учтивостью. Среди животных было выбрано животное самое красивое, самое быстрое и самое выносливое, наиболее приспособленное к тому, чтобы служить человеку; а коль скоро конь — самое благородное из всех животных, способное как нельзя лучше служить человеку, то его и решили предоставить человеку, выбранному среди других людей, и назвали этого человека рыцарем. Едва лишь наиблагороднейший человек был обеспечен наиблагороднейшим животным, возникла необходимость снабдить его достойными доспехами, пригодными для сражений и способными предохранить от ран и от смерти; и такие доспехи были найдены и вручены рыцарю. Следовательно, кто вознамерился стать рыцарем, должен задуматься и поразмыслить над высоким предназначением рыцарства; желательно, чтобы душевное благородство и надлежащее воспитание были в согласии с предназначением рыцарства.
Земные герои возрождаются в рыцарском сословии, сословии героев с оборванной линией социального наследия. Это обстоятельство будет очень тонко уловлено автором «Трех мушкетеров»: только однажды в романе всплывает фигура отца одного из героев, только чуть-чуть приоткрывается дверь в прошлое другого, практически ничего из того, что связывает героическую четверку с домом, не существует. Они появляются ниоткуда, и это слышится даже в их именах. В средневековых же сказаниях тайна героя-рыцаря простирается в область таинственного. Часто его отличает от прочих королевское происхождение, о котором он и сам не всегда знает[340], но которое (в торжественном финале-апофеозе) раскрывается окружающим. Потом над этим хорошо посмеется Бомарше. Герой его комедий не знает своих родителей. Но личные таланты дают основания подозревать по меньшей мере дворянское происхождение, и вдруг обнаруживается, что в нем нет даже капли благородной крови. В сущности, этот издевательский поворот сюжета — декларация того, что человек становится личностью только благодаря себе. Но еще очень долгое время общественное сознание будет не в состоянии мириться с возможностью низкого происхождения яркой одаренности. Более того, тайна рождения многих талантов по-прежнему будет окутываться непроницаемой завесой легенд. Так даже в XX столетии о происхождении И.В. Сталина станет ходить множество слухов, в которых одни начнут возводить его к грузинскому князю, другие — к великому путешественнику Пржевальскому. Вечно пьяный сапожник и его забитая жена — неподходящие родители для такого героя.
Оборванная линия прерывает и духовную преемственность. Поэтому новое сиротское сословие героев вынуждено создавать свою веру, свою обрядность, свою культуру, в которой каждому из них предстоит преодолеть какие-то свои искусы, взойти на свою голгофу, опуститься в свой ад, прежде чем получить полагающуюся награду. Мифологию новой Европы «на более чем законных основаниях можно рассматривать как литературу, в которой образно представлено смутное предназначение, можно сказать, «мистерия» человека Запада эпохи Средневековья. «Странствующий рыцарь» — не просто надуманный персонаж, это символ. Он символизирует средневековую душу в ее попытке познать себя».[341]
Становящийся культовым персонаж должен переродиться в какой-то новой природе, и вот Зигфрид омывает себя кровью убитого дракона, Артур обнаруживает, что только ему дано вытащить меч из под заколдованной наковальни, Галахаду открывается назначение свершить высший подвиг в его служении Христу… Но в действительности и ороговевшие тела, и волшебные мечи, и уж тем более избрание на подвиг во имя святого Грааля,— это только иносказания. На самом деле преображению должен подвергнуться не человек, но весь мир вокруг него. Поэтому чудо перевоплощения странствующей монады рыцаря предстает родом оптического фокуса, в котором тоскующая по полноте наследия мятущаяся душа героя видит преображение всего макрокосма.
Словом, сиротство, одиночество, воплощенное в рыцаре, — это не только социальный, но еще и грандиозный культурный феномен. Однако в действительности идеал, который должен воспитывать совершенную личность, лишь деформирует всякого, кто пытается следовать ему.
Вырванный из единого потока социальной и духовной преемственности, он не знает подлинной цены ничему, что делается в среде тех, кто наследует достояние своих отцов так же просто и естественно, как вступающий в мир обретает воздух и свет. Все вершимое этими людьми воспринимается подобием естественного хода вещей, не требующего от участников никаких усилий. Единственным, кто должен пробивать свой собственный путь в полусонном мире тех, кому все дается даром, является он, сирота-рыцарь, и уже в силу этого собственные достижения получают резко гипертрофированную оценку.
Сирота не знает, что все копимое его личным опытом, имеет свои истоки, и любые, даже самые глубокие откровения — это чаще всего давно известные вещи. Образ «карлика на плечах гигантов» (рожденный французским мыслителем Бернардом Шартрским в XII в.) — решительно не для него; в его сознании карликами предстают окружающие, и только один он — настоящим (пусть и не признаваемым) великаном: «…сердцевиной рыцарского идеала остается высокомерие, хотя и возвысившееся до уровня чего-то прекрасного. <…> Стилизованное, возвышенное высокомерие превращается в честь, она-то и есть основная точка опоры в жизни человека благородного звания»[342]. Выработанные им ценности становятся Абсолютами, перед которыми обязаны склоняться все. Порожденное же до него чужим ему миром — духовным сором, с которым можно безболезненно расстаться. То, что в мире людей является обыденным, для него — каждый раз подвиг. Обиженный людьми, он обладает болезненно экзальтированным чувством справедливости, и готовностью к ее отстоянию, но, в отличие от других, всё делаемое им становится некой миссией. Тот факт, что обычные люди, часто рефлекторно, совершают то же самое и в силу рефлекторности своих поступков не придают им никакого значения, резко контрастирует с его оценкой собственных деяний,— и на фоне того мелочного и незаметного, что происходит с другими, он рисуется себе Защитником (именно так: с Самой Большой Буквы) Добра и Света.
Обездоленный всеми герой вынужден сражаться — но, разумеется, не со своим родом, не с миром и уж тем более не с церковью, ибо, конечно же, вина не на них, но на каких-то темных потусторонних силах. Ему бросает перчатку само «Зло», и, принимая вызов, рыцарь закономерно становится его воинствующим антиподом, а значит, уже «по определению» средоточием самых чистых и благородных стихий. Другими словами, Защитником всех слабых и угнетенных вообще, борцом за истинную веру, и справедливость.
Впрочем, нельзя не заметить, что экзальтация всего связанного с его «служением», и тот создаваемый вокруг него ореол, что заставляет многих заранее отступать перед ним, и в самом деле позволяют время от времени совершать что-то нерядовое, выдающееся. Это в свою очередь повышает и градус экзальтации, и плотность героической ауры окружающей фигуру рыцаря.
Меж тем значимость вершимого им, ведет к тому, что далеко не каждый оказывается достойным его внимания. Среди тех, кого он спасает, нет сопливых чумазых детей, изъявленных жизненными невзгодами женщин, далеких от благообразия мужчин. Тронутые серебром старцы с манерами королей, прекрасные девы, перед которыми смиряются даже белоснежные единороги, чисто вымытые кудрявые херувимы, отпрыски благородных кровей, ну и, конечно, обессиленные колдовством или спутанные коварством свои же братья по оружию, — вот кто обнаруживается в отворяемых им темницах. Словом, его победа всегда неординарна, а потому и само вступление в бой — это всегда театрализованный парадный выход; благоговейный восторг должен охватывать всякого, кто наблюдает его. Аура возвышенной мифологемы окружает рыцаря даже на войне, где, казалось бы, человек должен освобождаться от всего наносного, и в битве при Бувине (1214 г.) граф Бульонский окружает своих рыцарей семьюстами наемниками-брабантцами, в плотном кольце которых герои в самом разгаре боя могли отдыхать и собираться с силами[343].
Герой-рыцарь не знает чувства защищенности, поэтому с особой настороженностью относится к любому несогласию с собой. Оно воспринимается им как скрытая агрессия, которой нужно дать немедленный отпор. Но, может быть, самое главное состоит в том, что весь мир — его неотплатный должник. Собственное волеизъявление это единственное, к чему он относится серьезно. Что же касается виновного перед ним мира, то тот обязан склониться. Другими словами, независящий от вступающего в жизнь человека обрыв линии социальной наследственности часто ведет к тому, что уже вполне сознательно им самим пресекается эмоциональная и этическая зависимость от своих современников. Императивы чувства, императивы нравственности, конечно, не умирают для него, но перестают быть тем, чему подчиняются рефлекторно, не задумываясь. Все окружающее становится обезличенным предметом, средством, а то и просто фоном его бытия; именно внешнее окружение обязано инкрустироваться в его жизнь, а не наоборот. Да, ему свойственно стремление преодолеть ту черту отчуждения, что пролегает между ним и всеми остальными, но все же первый шаг должен делать не он, а те, чей разум не кипит возмущением от его обездоленности. В нем до последнего часа не умирает надежда, что когда-нибудь весь мир в порыве просветления и благодарности все-таки бросится к нему с отцовским объятьем и отогреет его своей запоздалой любовью.
В сущности, все это, становясь не только чертой психотипа, но и культурным феноменом, со временем образует собой один из контрфорсов духовного мироздания Западной Европы. Ее гордое племя героев обнаруживает собственную исключительность и отстраняется от других народов. Живущие на земле делятся на узкий круг избранных и тех носителей Зла, кто в силу своей природы оказываются по другую сторону; только оружию надлежит утвердить последнюю справедливость. Отгораживаясь от всего «нецивилизованного» мира, новая общность разрывает нить исторической и культурной преемственности... и необратимой деформации подвергается психотип уже не только отдельно взятых индивидов, но целых народов. Таким образом, всей европейской цивилизации оказываются свойственными черты, присущие герою, сироте-одиночке, у которого пресекаются линии социальной, этической, наконец, эмоциональной зависимости от людского макрокосма. В мироощущении европейской общности народов не остается места для ответственности перед теми, кто не входит в нее (мы уже приводили здесь слова Тойнби о туземцах как части местной флоры и фауны).
Особая каста, только свой собственный путь она воспринимает как истинный, пройденное другими в ее глазах — это бесконечное блуждание по каким-то историческим обочинам и кюветам. Ценности, созданные ею, — это высшие ценности, и весь мир обязан не только склониться перед ними, но и всеми силами защищать их. Ранжирование всех, кто не входит в круг избранных, проводится по степени готовности к тому, чтобы склониться перед носителями света и правды и к тому, чтобы заслонить их собою, как наемники-брабантцы в битве при Бувине. Ностальгия по совершенному миропорядку, в котором сироте должно быть возмещено все, что когда-то было недодано, вырождается в стремление к возможности вершить суд над своим окружением. Целой цивилизации оказывается свойственно то же, что и герою-одиночке; и ее геополитика, в результате которой за периметром границ не должно остаться никого, кто имел бы возможность бросить или принять вызов, по большому счету не отличается от комплексов индивида.