…Он был человеком очень сильного личного обаяния. Я не говорю о себе, но его любили и офицеры, и матросы, которые говорили: «Ох и строгий у нас адмирал! Нам-то еще ничего, а вот бедные офицеры!»
Что бы там ни говорили о причинах краха Белого движения, но корень зла уходит в старинную русскую беду- распрю. Междоусобная рознь, удельная гордыня вождей, генералов, атаманов, несогласие партий и партиек - все это, помноженное на интриги и коварство союзников, весьма и весьма поспособствовало военному поражению.
И еще одна наша застарелая беда: равнодушие русского человека к тому, кто там на престоле: варяг ли, эллин, иудей. До Бога высоко, до царя - далеко, и каждая сосна своему бору шумит.
Вековая отстраненность от учреждений власти, заведомая подневольность любой власти (ибо всякая власть от Бога) рано или поздно заставляют доведенного до отчаяния мужика взяться за топор и вилы. Его политическая активность вспышечна и потому разрушительна, ибо культура политического созидания, как и контроль за властями, где не привита, а где жестоко вытравлена. Вот и в семнадцатом, и в весемнадцатом российскому крестьянству - главному телу народа - все равно было, кто там правил бал в Питере - «большаки» ли, эсеры, кадеты… «Нам один пес, лишь бы яйца нес, а мы бы ели да похваливали!»
Потом спохватятся, когда на двор придут и хлеб отнимут, да так почистят, как и Мамай не грабил. Поднимутся то тут, то там - да поздно, да не вместе, да безоружно, да с той же распрей, да не далее околицы…
«Красный кнут» оказался жестче и больнее белого, а посулы «красного пряника» - слаще белого, обыденного, хоть и насущного, как корка хлеба.
Одних новизна наобещанной жизни поманила - беловодье наяву, рай земной, даром что коммунизмом назван… Эх, русский человек, только помани на небывалое, на удалье - на Марс, так на Марс в огуречной бочке полетит…
Других за шиворот поволокли, железной палкой погнали. Мобилизация. Ревтрибунал. Расстрел. ЧК… ЧОН…
В своем прекрасном романе об адмирале Владимир Максимов попытался взглянуть на гражданскую войну глазами Колчака:
«Случившееся теперь а России представлялось ему ненароком сдвинутой с места лавиной, что устремляется сейчас во все стороны, движимая лишь силой собственной тяжести, сметая все попадающееся на пути. В таких обстоятельствах обычно не имеет значения ни ум, ни опыт, ни уровень противоборствующих сторон: искусством маневрирования и точного расчета стихию можно смягчить или даже чуть придержать, но остановить, укротить, преодолеть ее было невозможно.
Казалось, каким это сверхъестественным способом бывшие подпрапорщики, ученики аптекарей из черты оседлости, сельские ветеринары, недоучившиеся фельдшеры и недавние семинаристы выигрывают бои и сражения у вышколенных в академиях и на войне прославленных боевых генералов?
Ответ здесь напрашивается сам по себе: к счастью для новоиспеченных полководцев, они должны были обладать одним-единственным качеством - умением бежать впереди этой лавины не оглядываясь, чтобы не быть раздавленным или поглощенным ею».
Еще надо в расчет взять и то, что все эти аптекарские ученики и недоучившиеся фельдшеры охотно и твердо усвоили подловатые нравы «мастеров экса» (ухарей «скока»), лихо «грабивших награбленное» в казенных банках, почтовых каретах, а позже - на обысках, конфискациях, реквизициях, разверстках…
Нравы эти, объявленные «революционной твердостью», отметали и тень благородства по отношению к противнику, именуя внеклассовую (на самом деле - внеплановую) справедливость, совесть, честь «слюнтяйством гнилой интеллигенции», «буржуазными предрассудками».
И если в белом стане последнюю черту человеческого озверения мешали переступить остатки офицерской чести, православной веры или дворянского приличия, то в красном без колебаний приняли «игру без правил», смердяковский постулат воинствующего безбожия - «все дозволено! все!»
И не символично ли, что против адмирала Колчака выступил большевик, назвавший себя именем героя, рванувшего к своему благу с топором по трупам - Родиона Раскольникова. Юный большевик Ильин, уверовавший, как и его кумир, что именно ему дозволено в с е, поступил в гардемаринские классы вовсе не из-за любви к морям или ради мечты достичь полюса, а для того лишь, чтобы спасти себя от фронта, тогда как миллионы его ровесников рвались в самое пекло.
На революционной мутной волне мичман Ильин-Раскольников достиг в иерархии своего клана адмиральского ранга, даже превзойдя по служебной лестнице будущего противника - адмирала Колчака. И если Колчаку в семнадцатом не хватило «революционной гибкости», чтобы расстаться с почетным оружием, ставя на одну чашу весов честь, на другую - жизнь, то «первый морской лорд советского адмиралтейства», свободный от «буржуазных предрассудков», в девятнадцатом, спасая свою жизнь, велел спустить свой красный флаг перед английскими шлюпками, окружившими его севший на камни флагманский корабль. И кто потом из соратников поставил в упрек «морскому лорду», что ему выпала печальная слава первым в советском флоте спустить красный флаг перед неприятелем?
Честь флота, доблесть флагмана - право, какое смешное донкихотство перед всесветным пожаром «мировой революции»!
И еще - о терминах. Если в феврале была революция, то в октябре - контрреволюция. Колчак боролся не с советской властью, а с большевиками, сделавшими из Советов свой послушный инструмент. Он и его соратники -антибольшевисты, а не контрреволюционеры.
Едва ли не самое главное обвинение Колчаку, которое предъявляли ему советские историки, это то, что он был «военным диктатором», стыдливо забывая о военном вожде большевиков Льве Троцком, который направо и налево сыпал расстрельными приказами из-под брони своего личного бронепоезда.
Ленин и Троцкий охотно (в обмен на штыки «интернационалистов» - китайцев, латышей, мадьяр и прочих наемников) признавали независимость той или иной «окраины» России, з н а я, что независимость эта до поры, что это лишь временный тактический ход. Колчак т а к н е у м е л. И когда генерал Маннергейм предложил ему военную помощь в обмен на признание Верховным правителем независимости Финляндии, адмирал ответил: «Я целостностью России не торгую». Замечательный ответ. Но потерять столь необходимую помощь в дни, когда решалась судьба Белого движения, было едва ли не роковым шагом.
Ленин, когда год назад решалась судьба его власти, отдал немцам всю Украину и пол-России, лишь бы удержаться в кресле предсовнаркома, подписал чудовищно унизительный мир, невзирая на протесты многих своих соратников, объясняя им, что «такова правда момента». Ленин был политиком, если обозначать этим словом высшую степень человеческой изворотливости и хитроумия. Колчак т а к и м политиком не был.
Если бы адмирал ставил своей главной целью личную диктатуру, он бы, как всякий властолюбец, шел бы к ней по головам и трупам и несомненно добился бы много большего, чем достиг. Однако ему напрасно приписывали бонапартизм. Его вела, им повелевала прекрасная, но абстрактная для большинства «идея спасения России». Многочисленным Санчо Пансам, которые окружали «диктатора печального образа», горазда понятнее была идея личного спасения и собственного благосостояния, нежели идея спасения необъятного и неосязаемого ими далее своей губернии государства.
Беспощадный в своих откровениях, колкий, порой желчный барон Будберг нашел в своих мемуарах для Колчака слова, вырвавшиеся из глубины души:
Рукою очевидца . «Это большой и больной ребенок, чистый идеалист, убежденный раб долга и служения идее и России. На свой пост адмирал смотрит как на тяжелый крест и великий подвиг, посланный ему свыше, и… едва ли есть на Руси другой человек, который так бескорыстно, искренне, убежденно, проникновенно и рыцарски служит идее восстановления единой, великой и неделимой России».
Будберг вовсе не одинок в подобном своем убеждении. Вне всякого сговора с ним другой генерал - К. Сахаров - в другом месте и в другом времени отмечал:
«Личность Верховного правителя вырисовывается исключительно светлой, рыцарски чистой и прямой; это был крупный русский патриот, человек большого ума и образования… Как человек, отличался большой добротой, мягким и даже чувствительным сердцем»…
«Железного Феликса» бы ему в помощники или генерала бы Слащева… Но не было в штабе Верховного ни того, ни другого…
«Адмирал был лишен свойств неограниченного властителя, - отмечает для себя в своем дневнике член «Омского правительства» Г. Гинс. - Войскам он сказал так: «Вы сражаетесь не за меня, а за родину, а я такой же солдат, как и вы».
Он хотел быть более адмиралом Нахимовым, выведшим флот на оборону Севастополя, нежели адмиралом Дубасовым, твердой рукой задушившим московскую смуту пятнадцать лет тому назад.
Он всегда ставил перед собой невыполнимые сверхчеловеческие задачи: достичь южного полюса, найти землю Санникова, отыскать затерявшуюся в тысячеверстной арктической пустыне пропавших людей, взять Константинополь с проливами, освободить Россию от большевизма.
Ни личное бесстрашие, ни бескорыстие, ни верность канонам чести, ни флотоводческий дар не только не помогли Колчаку как политическому деятелю и государственному мужу, но даже мешали там, где его противники отнюдь не гнушались быть демагогами и интриганами, уверяя себя и других, что «революцию в белых перчатках не делают», что справедливость, честь, совесть - предрассудки буржуазной морали, а нравственно лишь то, что помогает удержать власть в ежовых рукавицах.
И это ему-то вменяли в вину военное диктаторство. Но большевики сами пришли к этому способу правления под словесной завесой сначала о военном коммунизме и диктатуре пролетариата, потом о народоправстве и социалистическом демократическом централизме…
Наркомвоенмор Троцкий «оздоравливал» Восточный фронт привычными ему методами: расстреливал каждого десятого в полках из мобилизованных казанских татар.
Лариса Рейснер не без оснвания писала об устроенной Троцким резне в Свияжске: «Простых красноармейцев расстреливали, как собак…»
Наркомвоенмор Троцкий расстреливал своих бойцов за малейшую провинность. Ибо для него это был чужой народ. Как и для Сталина, впрочем, тоже. Колчак не мог расстреливать даже своих политических конкурентов, ибо это был не чужой, а его народ.
Как изумил он всех, отпустив с миром тех, кого сместил с высот власти пепеляевско-казачий переворот в Омске.
Позволили бы такое Ленин, Троцкий, Сталин?
Заметим еще и вот что: у большевиков была партия, созданная не в один год, иерархически разветвленная, связанная мафиозной дисциплиной групп энергичных, хищно умных, беспощадных боевиков, идеологов, вобравших, втянувших в себя в том числе и людей высоких нравственных качеств. У Ленина с Троцким были сотни деловитых и дельных помощников, прошедших огни и воды подпольной работы, ссылок, каторг.
Колчак был один. Сибирь не смогла собрать столько умных и деятельных голов, сколько стяжали их обе российские столицы. Можно было по пальцам пересчитать тех, на кого Верховный правитель мог всерьез опереться, но и они были одиночками. Группа одиночек, рассеянных в массе эгоистично настроенных, продажных, трусливых провинциальных чинуш - вот то окружение, которое на время сбилось вокруг адмирала в ожидании его военных успехов.
Пером историка . «О причинах неудачи Белого движения написано много - в первую очередь его вождями, Деникиным и Врангелем, - заключает С.Г. Пушкарев. - Белые наступали разрозненно, с периферии - с Дона и Кубани, из Сибири, из Прибалтики, из Архангельска… У Троцкого же было преимущество центральной позиции, царских военных складов, центральных железнодорожных узлов, жестко централизованного командования, беспощадного и безоглядного. Но это, отчасти, только метафора. Не менее серьезной была раздробленность политическая и социальная, наследие тех терзавших общество разрывов, которые привели к крушению империи в февральской революции. Крайне правые монархисты, во главе с депутатом Думы Марковым, не хотели иметь дела с Белым движением, видя в нем «февралистов». Левая же «революционная демократия», видя в лице белых генералов только «реакцию» и «диктатуру», выдвинула якобы принципиальный, но на самом деле гибельный лозунг «Ни Ленин - ни Колчак». Крестьянская масса в большинстве своем хотела только одного: чтобы ее оставили в покое и не втягивали в гражданскую войну. В условиях полной политической разноголосицы в стране генерал А.И. Деникин полагал, что во имя единства армии последняя должна оставаться вне политики. То есть, большевиков надо победить военной силой, а потом уже любое свободно избранное законодательное собрание будет решать политические вопросы.
Но гражданская война - война политическая. От политики зависит, на чью сторону человек станет, на твою или на сторону противника. Потому в ней армию от политики отделить невозможно. Армия Деникина наступала, ее встречали как освободительницу, цветами и благодарственными молебнами. Потом армия шла дальше, а в ее тылу начинался хаос, спекуляция, реквизиции, самоуправство. Ни административных кадров, ни органов самоуправления, как следует, подготовлено не было. В теории, все белые правительства и в Сибири, и на Юге, и, в особенности, Северо-Западное и Северное, в разной мере признавали захват крестьянами помещичьих земель, происшедший в 1917-1918 годах. Ни одно из них не ставило себе задачу возвращения помещикам их имений. Но соответствующее законодательство разрабатывалось слишком медленно, чтобы иметь практическое значение в быстротекущих военных событиях. Тем временем на местах порой процветало самоуправство, идущее наперекор официальной политике. Так что крестьянам эта политика вовсе не была ясна, они не знали, чего ожидать от белых. Закон Врангеля от 25 мая 1920 года закреплял за крестьянами в их личную собственность все земли, фактически находившиеся в их «распоряжении», при условии ежегодной выплаты государству 1 части урожая зерновых. Крестьяне, закрепившие землю в собственность, освобождались от власти общины. Увы, закон Врангеля был принят в то время, когда у Врангеля было слишком мало территории, и крестьяне уже не могли быть уверены в прочности белого правительства».
Сибирь не могла спасти Россию в 1920-м, ибо спасать ее приходилось от себя самой. Сибирь спасла Россию в 1941-м, когда иноземный захватчик рвался к Москве.
В ночь перед расстрелом Александр Васильевич Колчак не спал. У него было время подвести итоговую черту. Сорок шесть лет… Год его жизни вполне мог считаться и за два… Было все, что только может пожелать себе человек: и подвиги, и слава, и прекрасные женщины, диковинные города и экзотические страны, военное счастье и отцовские радости. Право, у него не было причин цепляться за жизнь. Но разве может человек бестрепетно расстаться с такой жизнью, какую осенила его счастливая звезда?!
Все, что его мучило перед смертью, - это вина перед Софией, перед сыном. Что-то ему понарасскажут об отце. Он не боялся казни. Знал, что заслужил ее, потому, что совершил смертный грех - при живой жене нашел новую. За то Господь и решил покарать его именно в том городе, где принял он брачный венец. Теперь предстояло принять венец мученического искупления. Воистину, за все приходится платить.
- Господи, ты знаешь мой грех… Но перед Россией я чист… Пошли мне кончину безбольную, мирную, не стыдную…
Председатель Иркутского ЧК Семен Чудновский: «Председатель ревкома товарищ Ширямов принял мое предложение расстрелять Колчака без суда. Я проверил, что караул тюрьмы состоит из верных и надежных товарищей, и рано утром 7 февраля вошел в камеру Колчака. Он не спал. Я прочел ему постановление ревкома, и Колчак меня спросил: «Таким образом, надо мною не будет суда?» Должен сознаться, что этот вопрос застал меня врасплох. Я ничего не ответил и спросил его только, не имеет ли он какую-нибудь последнюю просьбу. Колчак сказал: «Да, передайте моей жене, которая живет с сыном в Париже, мое благословение».
…Колчак и находившийся тут же, в тюрьме, министр Пелеляев были выведены на холм на окраине города на берегу Ангары. Колчак стоял спокойный, стройный, прямо смотрел на нас. Он пожелал выкурить последнюю папиросу и бросил свой портсигар в подарок правофланговому нашего взвода. Рядом с ним Пепеляев, короткий, тучный, смертельно бледный, стоял с закрытыми глазами и имел вид живого трупа. Наши товарищи выпустили два залпа, и все было кончено…»
Один из исполнителей приговора - иркутский большевик И. Бурсак - уточнял: «Перед расстрелом Колчак спокойно выкурил папиросу, застегнулся на все пуговицы и встал по стойке «смирно». После первого залпа сделали еще два по лежащим - для верности.
Напротив Знаменского монастыря была большая прорубь. Оттуда монахини брали воду. Вот в эту прорубь и протолкнули вначале Пепеляева, а затем Колчака - вперед головой. Закапывать не стали, потому что эсеры могли разболтать и народ бы повалил на могилу (разрядка моя. - Н.Ч.). А так концы в воду».
Тело Колчака, как и подобает моряку, приняла вода. Сибирь, которой он отдал лучшие годы молодости, отвагу и жар души, заключила его могилу в ледяной саркофаг, Полярная Прикол-звезда, как и заклинал он под гитарные струны, горит, сияет над его безвестной могилой.
В 1903 году лейтенант Колчак, обследуя остров Беннетта, провалился под лед. Он потерял сознание от ледового шока и был вытащен боцманом Бегичевым.
В 1920 году адмирал Колчак, точнее - его тело с расстрельной пулей в сердце, - ушел под лед Ушаковки.
Трагический парафраз судьбы?
Большевики оправдывали потом скоропалительный расстрел «приближением к Иркутску войск генерала Каппеля».
Да, армия генерала Каппеля и в самом деле совершала 90-верстный переход по замерзшей реке Кан. Под тяжестью колонн и обозов лед проседал, и выступала черная, дымящаяся на морозе вода. Сани, простоявшие минут пять, тут же примерзали ко льду, и их полозья приходилось вырубать топорами. Впереди всех ехал на сером коне генерал Каппель.
Визитная карточка . Службу свою Владимир Оскарович Каппель начинал малозаметным строевым офицером в 17-м уланском Новомиргородском полку. Его скромная карьера увенчалась печальной должностью - Главнокомандующий остатками Сибирской армии. Армии обреченной и никому уже не нужной. Его войскам приходилось отходить в жестокую зиму. Это был воистину ледяной поход.
Рукою очевидца . «Генерал Каппель, двигаясь со своим походным штабом, дни и ночи проводил на коне, появляясь в самых опасных местах. Во время одной из рекогносцировок, когда колонны шли по реке, он вместе с конем провалился под лед, весь измок, схватил простуду и отморозил себе ноги. Несмотря на уговоры ближайших сотрудников как можно скорее эвакуироваться, генерал Каппель не захотел покинуть свои войска и продолжал вместе с ними боевой путь. Стояли жестокие январские морозы…
На одном из переходов генерал Каппель, сохраняя до конца величавое спокойствие духа, скончался. Тело его погребено в Чите.
Есть люди, которые в обыкновенной обстановке мало чем выделяются из общего житейского уровня, но в годы потрясений и военных бурь обнаруживают исключительное величие души».
Журнал «Часовой» - к 30-летию гибели генерал В.О. Каппеля:
«Могила генерала в Чите уничтожена. Но имя оказалось прочнее надгробного креста. Имя его приняли на себя солдаты и офицеры, потрясенные его самопожертвованием. «Мы - каппелевцы» - называли они себя с гордостью. С гибелью своего военного вождя они не разбежались, не рассеялись. Каппель смертью своей подал пример стойкости, и пример был принят к исполнению. Организованно ушли из Забайкалья в Приморье и продолжали борьбу с большевиками вплоть до падения Владивостока, что случилось в конце 1922 года».
«КНЯЖНА»
Там, в Иркутской тюрьме, она была преисполнена такого достоинства и благородства, готовая не на словах, а на деле умереть рядом с возлюбленным, и оттого была так величава и красива, что убийцы ее гражданского мужа невольно признали и прозвали ее Княжной. И даже в мемуарах своих писали - княжна Тимирева. А она была казачка, казачьего роду. Не станичная - из интеллигентной семьи превосходного музыканта - Василия Ильича Сафонова, директора Московской, а затем Нью-Йоркской консерватории.
Январь 1970 года. Москва
Не могу простить себе, что не догадался разыскать эту женщину. Ведь жили в одном городе, по одним улицам ходили, быть может, в одном метровагоне рядом сидели. Но…
Радуюсь за тех, кто посмел прийти к ней, расспросить, записать. Пожалуй, в большей мере это удалось сделать алтайскому (!) энтузиасту-исследователю Георгию Васильевичу Егорову.
Рукою очевидца . «Я приехал к ней на Плющиху ранее условного часа. Долго ходил около ее дома, заглянул во все близрасположенные магазины, чтобы скоротать время. Я волновался…
Ровно - минута в минуту - в условленное время я надавил кнопку звонка у двери на первом этаже.
Дверь открыла старуха. Нет, не немощная, не дряхлая. Но седая. Вся седая. Я представился. Она отступила от двери в глубь прихожей на один шаг. Не больше. Этим самым приглашая меня пройти. Тоже на один шаг. Не больше - лишь переступить порог. И тут она меня предупредила (голос у нее прокуренный, хриплый):
- Имейте в виду, я советскую власть не люблю…
Сейчас, когда всем все дозволено, трудно представить мое состояние, услышавшего такие слова, произнесенные вслух. Я пробормотал что-то невнятное, что-то наподобие того, что, дескать, дело ваше личное, вы можете то или другое… Словом, сам не совсем понял, что сказал.
Анна Васильевна молча показала, куда повесить пальто. Провела меня в довольно большую комнату, сплошь заставленную старой мебелью, старыми вещами - чем-то старым, массивным. И сама она села в старое массивное кресло из темного дерева с высокой спинкой. Достала длинный, с кабинетную авторучку, мундштук, вставила в него дешевую (типа «Астры» или «Примы») сигарету. Закурила. Мундштук держала всей пятерней в ладони, устремив дымящую сигарету вперед.
Она не была, как принято говорить, подчеркнуто любезной. Если не сказать больше. Мелькнула мысль: ничего, стерплю. Не каждый день соприкасаюсь с историей, тем более с живой историей. Не стесняясь, рассматривал я комнату, спрашивал, с кем она живет и как вообще у нее прошла жизнь после гражданской войны. Она отвечала отрывисто, не вдаваясь в подробности: после гражданской войны тридцать семь лет провела в советских лагерях. За что - не знает. При Дзержинском, говорит, ее время от времени выпускали, потом снова забирали, а при Ежове и при Берии уже не выпускали; сидела, что называется, безвылазно.
Эта первая наша встреча была непродолжительной и беспредметной - говорили обо всем и ни о чем конкретно. Уходя, я испросил разрешения зайти к ней еще и еще - в общем, заходить к ней, пока буду в Москве. Она не очень охотно, но все-таки согласилась, дала разрешение посещать ее. Меня это устраивало, тем более что жила она совсем недалеко от архивов, в которых я тогда копался, изучая материалы гражданской войны.
Я захаживал к Анне Васильевне время от времени. Мы теперь уж беседовали как старые добрые знакомые.
Иногда она угощала меня чаем. Говорила гораздо охотнее о своем детстве, об отце, который был другом великого Бородина. Однажды я спросил, что это за бюст стоит под потолком на шифоньере. Не Колчак ли? (Бюст был черный, наполовину чем-то прикрыт.) Нет, говорит, это не Александр Васильевич (за все наши встречи в ту зиму при разговорах она, по-моему, ни разу не назвала Колчака по фамилии, называла только по имени и отчеству), это, говорит, не Александр Васильевич, а бюст моего отца. Он был в течение пятнадцати лет директором Московской консерватории, там, говорит, до сих пор в вестибюле (или в фойе) висит мемориальная доска, на которой отец назван «известным русским музыковедом и музыкальным просветителем».
- За него я и получаю сейчас пенсию. На нее и живу…
Был ее отец довольно долго и директором Нью-Йоркской консерватории.
А однажды - кажется, на следующий год, в очередной свой приезд в Москву, - я увидел у нее в простенке фотопортрет мужчины средних лет с шотландской бородой.
- У вас раньше его не было. Кто это? - спросил я.
- Это Солженицын!… - она произнесла с гордостью и даже торжеством.
А Солженицына тогда только что (так писали в то время) «выдворили» за пределы страны, лишив гражданства, и хранить его портреты было, конечно, небезопасно. Но ей, как видно, терять было нечего, она шла на конфронтацию открыто.
Полжизни она провела в советских лагерях, в том числе и среди уголовников. И тем не менее за тридцать семь лет к ней не пристало ни одного лагерного словца - речь ее интеллигентна, во всех манерах ее чувствовалось блестящее дворянское воспитание. Единственное, что омрачало общее впечатление, - она курила дешевые сигареты. Курила беспрестанно и через очень длинный, примитивно-простого изготовления мундштук. И вообще она одета была бедно. Очень бедно. Но рассуждала самобытно. Рассуждала по-сегодняшнему, по-перестроечному - критически. И очень смело. Казалось, просидев тридцать семь лет, можно потерять не только смелость, - потерять личность. А она сохранила себя. Она была в курсе культурной жизни если уж не страны, то, во всяком случае, столицы, - это точно. Голова у нее была светлая. Еще в начале нашего знакомства она мне заявила, что о политике говорить не будет - политика ее не касается. Политика -не ее дело. В политику она не вмешивалась и тогда, в Омске, в 1918-м и 1919-м. Мы в основном говорили, если можно так выразиться, о корнях нашей сегодняшней культуры - о людях, ее знакомых, давно покинувших Родину, покинувших Россию, но оставивших по себе хорошую память. Разговоры шли об интеллигенции, эмигрировавшей из России. Она преимущественно говорила о театре, много о театре - она большой театрал. Даже сейчас, говорит, в своем возрасте и в своем положении не пропускает новые спектакли ни во МХАТе, ни у Ермоловой. Еще тогда, за двадцать лет до сегодняшней нашей перестройки, открывшей нам глаза, очень нелестно (как и многие сейчас) отзывалась о М. Горьком. В лагере ее несколько раз навещала Пешкова, первая жена Горького. Они много лет переписывались, дружили…»
Рукою Анны . «Как трудно писать то, о чем молчишь всю жизнь, - с кем я могу говорить об Александре Васильевиче? Все меньше людей, знавших его, для которых он был живым человеком, а не абстракцией, лишенной каких бы то ни было человеческих чувств. Но в моем ужасном одиночестве нет уже таких людей, какие любили его, верили ему, испытывали обаяние его личности, и все, что я пишу, - сухо, протокольно и ни в какой мере не отражает тот высокий душевный строй, свойственный ему. Он предъявлял к себе высокие требования и других не унижал снисходительностью к человеческим слабостям. Он не разменивался сам, и с ним нельзя было размениваться на мелочи - это ли не уважение к человеку?
И мне он был учителем жизни, и основные его пожелания: «Ничто не дается даром, за все надо платить и не уклоняться от уплаты» и «Если что-нибудь страшно, надо идти ему навстречу - тогда не так страшно» были мне поддержкой в трудные часы, дни, годы.
И вот, может быть, самое страшное мое воспоминание: мы в тюремном дворе вдвоем на прогулке - нам давали каждый день это свидание, - и он говорит:
- Я думаю - за что я плачу такой страшной ценой? Я знал борьбу, но не знал счастья победы. Я плачу за Вас - я ничего не сделал, чтобы заслужить это счастье. Ничто не дается даром.
Что из того, что полвека прошло, никогда я не смогу примириться с тем, что произошло потом. О Господи, и это пережить, и сердце на куски не разорвалось.
И ему, и мне трудно было - и черной тучей стояло это ужасное время, иначе он его не называл. Но это была настоящая жизнь, ничем не заменимая, ничем не замененная. Разве я не понимаю, что, даже если бы мы вырвались из Сибири, он не пережил бы всего этого; не такой это был человек, чтобы писать мемуары где-то в эмиграции, в то время как люди, шедшие за ним, гибли за это и поэтому.
Последняя записка, полученная мною от него в тюрьме, когда армия Каппеля, тоже погибшего в походе, подступала к Иркутску: «Конечно, меня убьют, но если бы этого не случилось - только бы нам не расставаться».
И я слышала, как его уводят, и видела в «волчок» его серую папаху среди черных людей, которые его уводили.
И все. И луна в окне, и черная решетка на полу от луны в эту февральскую лютую ночь. И мертвый сон, сваливший меня в тот час, когда он прощался с жизнью, когда душа его скорбела смертельно. Вот так, наверное, спали в Гефсиманском саду ученики. А наутро - тюремщики, прятавшие глаза, когда переводили меня в общую камеру. Я отозвала коменданта и спросила его:
- Скажите, он расстрелян?
И он не посмел сказать мне «да».
- Его увезли, даю Вам честное слово.
Не знаю, зачем он это сделал, зачем не сразу было узнать мне правду. Я была ко всему готова, это только лишняя жестокость, комендант ничего не понимал».
Старое фото . Анна Васильевна Тимирева. 1916 год. Мягкий взгляд влюбленной женщины. Уже влюблена. В него. Еще все впереди. Грустна и красива. Мила и добра. Скорее всего, именно эта карточка уже подарена ему, уже стоит в рамочке на его рабочем столе во флагманской каюте «Георгия Победоносца».






