Моллет сидел с Доббином — они пили эль и жевали домашний хлеб с крошащимся сыром. Подошел парень в рыбацких сапогах и тяжелой куртке и потянул Фрэнка за рукав. Фрэнк послушал, помотал головой, словно пытаясь прочистить мозги, встал и принялся оглядывать собравшихся. В свете углей, у кострища, на котором сейчас пекли картошку, сидела Серафита. У нее явно туманилось в голове — как обычно. Фрэнк продолжал оглядываться и увидел Проспера Кейна, склонившегося над Имогеной Фладд. Фрэнк подошел к ним — не спеша, улыбаясь попадающимся на пути прихожанам.
— Майор Кейн. Можно вас на два слова?
Они отошли на край сборища, в темноту.
— Я только что получил весточку от Баркера Туми. Он рыбак, удит в Дандженессе. Он поймал ботинок. Похоже, тот недолго пробыл в воде. Баркер думает, что это ботинок мистера Фладда. Он считает, что кто-нибудь должен посмотреть.
— Что вы хотите сказать, мистер Моллет?
— Я обеспокоен отсутствием — уже довольно длительным — мистера Фладда.
— Его родные и друзья, по-видимому, не слишком обеспокоены.
— Это верно. Он действительно часто уходит из дома, не сказав ни слова, иногда на несколько недель.
— И вы считаете, у вас есть основания полагать, что нынешний случай чем-то отличается?
— Майор Кейн, я не католик. Я англиканин либерального толка. В нашей Церкви не принята исповедь. Она не является одним из признаваемых таинств. Но люди рассказывают мне всякое. И рассчитывают на мое молчание. Я считаю своим долгом выслушать человека. И сохранить услышанное в тайне.
— Зачем вы мне все это говорите?
— Я боюсь, что Бенедикт Фладд мертв. Я боюсь, что он вошел в море — там, в Дандженессе, где глубоко и сильные течения.
— И у вас есть на то конкретные причины?
— Он пришел ко мне… сразу после своей лекции в лагере. Сказал, что собирается покончить с собой. Я должен добавить: он и до того неоднократно выражал такие намерения.
— Вы хотите сказать, что он исповедовался вам в…
— У него была привычка открывать мне… хорошо, что не слишком часто… разные вещи о себе, о своей прошлой жизни… о своей жизни… Майор Кейн, я мало сведущ в мирских делах. Я полагаю, что с профессиональной точки зрения ничто человеческое меня удивлять не должно. Я знаю, что мне не следовало бы об этом рассказывать. Я должен был бы хранить молчание. Но он рассказывал мне все это… рассказывал мне… не затем, чтобы я мог предложить ему прощение Церкви… но чтобы меня ранить. Я даже не знаю, правда ли то, что он рассказывал. Я только знаю, что мне было вредно даже слушать его рассказы. И что он именно на это и рассчитывал. Простите меня. Я не в себе. Я действительно думаю, что он мертв. Но все, что у нас есть, — один ботинок.
— Я собираюсь жениться на Имогене, дочери Бенедикта, — сказал Проспер Кейн. — Так что для меня это, можно сказать, семейное дело.
Лицо Фрэнка задергалось, как будто он вот-вот расплачется.
— Я знаю Фладда много лет, — продолжал Кейн. — Меня уже не удивить никакими его речами или поступками. Вы хороший человек, великодушный, вы выполнили свой долг — в том числе и тем, что известили меня. Пойдемте поговорим с этим рыбаком.
Они шли пешком в последнем свете быстро сгущающихся сумерек. Прошли мимо гарнизона в Лидде, через болото Денге, затем — по голым, покрытым галькой берегам Дандженесса, обогнули Ямные озера, где птицы как раз устраивались на ночь на островках. Эта каменистая земля с переменчивой линией берега поддерживала жизнь хутора из проконопаченных деревянных домиков — по большей части черных, как сажа. Кое-где перед домиками лежали на берегу лодки, некоторые — с любопытным набором лебедок и блоков. В окошках уже засветились лампы. Фрэнк и сам взял с собой фонарь «летучая мышь», но пока в нем не было необходимости. Они дошли до маяка, окрашенного черными и белыми полосами. Яркий луч зеркального керосинового прожектора обшаривал темноту. Фрэнк сказал, что Баркер Туми не может уйти от удочек; потому он послал Мика. Они с хрустом прошли по бледной, светлее неба, гальке к высокому галечному берегу, на котором сидели рыбаки — черные, как у игроков в гольф, силуэты вырисовывались на небе; рядом с табуретками в ожидании полной темноты стояли фонари. И Кейн, и Моллет были в хорошей форме и легко взбежали на гряду, окунувшись в морской воздух, полный соли и шороха надвигающегося прилива, который бросал на берег волну за волной и всасывал обратно, перемалывая и неустанно перемешивая камни. Леска дрожала на фоне сливочных языков набегающего прибоя, натягивалась, капая соленой влагой.
— Вот Баркер, — сказал Моллет.
Они вгляделись, чтобы понять, что он тянет на берег: не человеческое тело и не рукотворная вещь, но живая рыба гневно выгибалась и билась на крючке. Баркер Туми перехватил рыбу рукой и умело прикончил, свернув хребет.
— Мистер Моллет, — сказал он. — Добрый вечер.
Он был обветренный и промасленный, чем отчасти напоминал тот самый ботинок, который он тут же вытащил из-под мешочков с наживкой. Баркер был в промасленной зюйдвестке и куртке с поднятым воротом.
— Я, надо думать, видал его о прошлой неделе кой на ком, — сказал он. И перевернул ботинок. С него капала вода. Шнурки были все еще завязаны. Поношенный ботинок когда-то был дорогим. Язык болтался.
— Думаю, да, — сказал Моллет.
Кейн взял ботинок и повертел его в руках.
— Я тоже так думаю, — сказал он. — Помоги нам Господь, у него глина в пистонах и под языком. И его не чистили как следует — он весь потрескался. Я думаю, мы знаем, чей это ботинок. Мистер Туми, вы больше ничего не находили?
— Нет, и, скорей всего, не найду. Тут поток ужасно сильный. Утянет все что хошь — человека — в глубину и прочь от берега, и по-быстрому вокруг Несса. И искать без толку, все одно не угадаешь, где.
— Если это всплыло, то, может быть, и что-нибудь другое всплывет, — сказал Проспер. — Попросите, пожалуйста, своих друзей приглядываться.
Он взял мокрый ботинок, вознаградил рыбака, и они с Фрэнком отправились обратно в Пэрчейз-хауз. Небо над Ла-Маншем все темнело. Цвет пены на волнах, бьющихся о берег, не поддавался описанию — знаешь, что она белая, но это призрак белого, сам свет с просеянным в него серебром и темная тяга засасывающей воды.
— Прямо стоит перед глазами, — сказал Фрэнк. — Он вот так взял и вошел в воду. Он знал, что она с ним сделает, как подхватит.
Они шли обратно мимо рыбацких хижин. Остановились, пока Фрэнк зажигал лампу. На иссиня-черном небе появились бледные звезды. Внезапный луч фонаря осветил что-то вроде бельевой веревки: оно тянулось от стрехи одной из хижин к топу мачты, с которой свисал узкий вымпел с крестом святого Георгия.
— Что это? — произнес Проспер.
«Это» было истерзанное, мятое, измочаленное. Мокрая, вся в пятнах тряпка оказалась халатом-мантией, в которой Бенедикт Фладд выходил читать лекцию. Обломки кораблекрушения, возвращенные морем.
— Мистер Моллет, — сказал Кейн, пока они медленно шли в Пэрчейз-хауз, неся сверток в коричневой бумаге. — Мистер Моллет… возможно, это преждевременно… хотя, я думаю, мы оба знаем, что это не так. Если мой старый друг покончил с собой, то, может быть, тело еще найдется. Он выбрал самое удачное место для полного и окончательного исчезновения. Неопределенность будет страшным мучением для его жены и дочерей. Очень страшным. Теперь я тоже поведаю вам свои личные скорби. Я хочу жениться на мисс Фладд как можно скорее — то, что случилось, одновременно усилило мое желание и затруднило его исполнение. Я не знаю, какой срок траура приличен, если тело не найдено. Но я знаю, что родным Фладда будет гораздо легче, если у меня появится законное право о них заботиться. Мистер Моллет, я хочу, чтобы вы нас обвенчали. Тихо, но не тайно. С цветами в церкви, с достойным угощением. Как вы думаете — когда это можно будет сделать?
— Если… если ничего не выбросит на берег… если он вдруг не появится на дорожке, ведущей к дому… может быть, через месяц?
Они ускорили шаг.
— И последняя просьба. Мистер Моллет, вы согласитесь никому ничего не говорить, пока не остынет печь и не закончится праздник? Ведь у нас все равно ничего нет, кроме сомнений, подозрений, неопределенности. Подождав, мы, возможно, дождемся определенности. А если и не дождемся, сама неопределенность станет… более определенной… более прочной, если вы понимаете, о чем я.
— Да, действительно, — сказал Фрэнк Моллет. — Я хотел бы поблагодарить вас за то, что вы… взяли бремя на себя.
— Я знал Бенедикта, упокой Господь его душу, много лет. Он был гений. Все, что он делал, он делал с избытком. Я не удивлен, что он пытался вас напугать. Вы вели себя весьма достойно.
38
Проспер Кейн умел добиваться своего. Его обвенчали с Имогеной Фладд в церкви Святой Эдбурги во вторник, 27 декабря 1904 года. Венчал Фрэнк Моллет. О Фладде так и не было вестей, только рыбаки выловили второй ботинок — через много недель после первого. Так что семья была не то чтобы в трауре, но и не то чтобы не в трауре. Народу в церкви собралось мало — обитатели Пэрчейз-хауза, включая Филипа и Элси, Джулиан и Флоренция. Еще пришли Доббин, Мэриан Оукшотт и мисс Дейс. Было ужасно холодно. Камни церкви были словно глыбы льда, а трава на кладбище покрылась коркой инея. Фрэнк надел под стихарь две шерстяные фуфайки. Все женщины решили проблему траура, надев туалеты скромных серых и фиолетовых тонов. Флоренция была в элегантном грогроновом пальто грифельного цвета поверх платья цвета синего крокуса; шляпка — тюль строгих цветов, крокусного и серого, в тон. Флоренция не была подружкой невесты. Единственной подружкой была Помона в темно-сером бархатном платье, расшитом фиалками. Такие же фиалки выстроились вдоль полей шляпы. Серафита куталась в отороченный перышками плащ из какой-то сложной, толстой гобеленовой ткани, фиолетово-серо-серебряной, с отделкой из крашеного лебяжьего пуха и страусовых перьев.
Невесту «отдавал» Герант. Мисс Дейс выбила из пианино пару аккордов, Имогена Фладд отложила глиняную грелку, которую сжимала в объятиях, взяла сноп оранжерейных лилий и пошла к алтарю. Она была в мерцающем серебристом бархатном платье, очень простом, с высоким белым меховым воротником и большими белыми меховыми манжетами. Флоренция сверлила Имогену взглядом, пока та шла навстречу майору Кейну. Флоренция думала об Имогене злобными словами. Хитрая. Втерлась в доверие. «Я человек маленький, ничтожный».[100] Она думала, что на лице Имогены отразится притворная скромность или злобное торжество, но она была справедлива и вынужденно признала, что видит лишь чистое счастье с примесью страха. Флоренция уже, с некоторой горечью, признала, что Проспер любит Имогену. Теперь она признала также, что Имогена любит Проспера. Имогена была похожа на белую восковую свечу, освещенную золотым пламенем.
После церемонии Фрэнк пригласил всех к себе, усадил перед пылающим камином и обнес горячими напитками и хересом. Его экономка принесла чайники с кипятком и подлила дамам в керамические грелки для рук. Все закутались в пледы и поехали обратно в гостиницу «Русалка» в Рае, где Проспер заказал свадебный завтрак. В гостинице тоже пылал камин. Близился вечер, и красноватые отблески огня мерцали на бледных лицах, оживляя серые шелка и атласы. Еда была обильна — камбала с креветками, копченая запеченная корейка барана с соляных болот, элегантные пудинги и торт в сахарной глазури, который жених разрезал своей саблей на аккуратные кусочки. Герант произнес небольшую, но приличную случаю речь и добавил, что они с Флоренцией надеются — как только это станет возможным — еще более укрепить тесные отношения между семьями. Проспер ответил кратко и тепло и поднял бокал за отсутствующего Бенедикта. Я хотел бы, чтобы мой старый друг был здесь и мог разделить наше счастье, сказал он. Он также выразил желание, чтобы его старый друг вернулся из своих странствий, как возвращался и раньше. Но пока его нет — и, если понадобится, на более долгий срок, — он, Проспер, как новый член семьи, собирается частично взять на себя часть повседневных забот о мастерской и доме. Ветер свистел, образуя маленькие смерчи на булыжной мостовой. Пламя в очаге закручивалось вихрями, приковывая взгляд Филипа. Серафита встала и произнесла неожиданно сильным голосом, что хотела бы выразить свою личную благодарность майору Кейну, в котором обрела второго сына — и сказать, каким утешением стала для нее свадьба дочери в это нелегкое время. Флоренция могла бы посмотреть на Геранта, который не сводил с нее глаз, но вместо этого все разглядывала Имогену. Отсветы огня играли на складках ее платья и рисовали румянец на бледном, экстатичном, никогда не розовеющем лице. «Я никогда не буду так счастлива», — подумала Флоренция. Она не могла… от одной мысли ее начинало тошнить… не могла думать о том, как ее отец обнимает Имогену — наедине, в спальне с черными балками. Все горело синим пламенем. Победительно и отчаянно.
Филип Уоррен подумывал о памятнике Бенедикту Фладду. Герант и Проспер обсуждали с ним будущее гончарной мастерской Пэрчейз-хауза, продажи товара через «Серебряный орешек». Бутылочная печь медленно остывала после обжига, и Филип чувствовал, как его надежды и ожидания тают. Он в одиночку дождался разгрузки капселей. И сам не торопясь выгрузил их из печи. Обжиг почти полностью удался. Отдельные мелкие ученические работы потрескались, и одна из чаш с водорослями работы самого Филипа, к которой он был особенно привязан, разлетелась на куски. Но все остальное сокровище сверкало и блестело. Помона неслышно подкралась сбоку и попросила разрешения помочь — вытащить и расставить сосуды. Он почувствовал, не обдумывая, что ее напускная детскость как будто ослабела. Даже волосы были убраны в прическу.
— Филип, как ты думаешь, его больше нет?
— Не знаю. Ему и раньше случалось уходить.
— Я чувствую, что его нет в живых. Мне кажется, я бы чувствовала, внутри себя, если бы он был жив.
— Я знаю, о чем ты. Я тоже такое чувствую. Он как-то исчез.
Она продолжала выстраивать в ряд кривоватые любительские кубки. Она сказала:
— Теперь все будет по-другому.
Филип как раз начал распаковывать сосуды самого Фладда (возможно, его последние). Они остывали под пальцами. Двуликая кружка злобно ухмыльнулась. Элегантный дракон распростер золотые крылья на чернильном небе.
— Ты, может быть, теперь захочешь учиться, — сказал Филип Помоне.
— Я неспособная, — ответила она.
Филип задумал памятник в виде шарообразного горшка — большого, простого. Со слоями, подобно круглой земле — из недр бьет пламя, над пламенем — слой угля, в котором просматриваются очертания окаменелостей, над углем разлилась морская темная синева, а над морем — чернильно-черное небо, с луной, и следы белой пены, одновременно исступленной и стилизованной, в ней должно быть что-то японское. Горшок словно стоял у Филипа перед глазами. Но его чудовищно трудно будет сделать — сплавить вместе все эти глазури, и еще трудная красная глазурь, которая должна быть и кровавой, и огненной. Филип рисовал ящериц, стрекоз и улиток, скрюченных в непроглядно-черном угле. Иногда он думал, что нужна полная луна, а иногда — что узенький серп, едва процарапанный.
Филип решил — он не привык анализировать чувства других людей, — что смерть мужа принесла Серафите облегчение и свободу. Серафита стала запросто ходить в гости к соседям, пить чай с Фебой Метли, которая была добра к ней. Насчет Помоны Филип не был так уверен. Она казалась и более нормальной, и какой-то оглушенной.
Как-то ночью, в самый глухой час, он проснулся и услышал шаги в коридоре. Он с досадой подумал, что сейчас повернется ручка двери, но шаги прошли мимо. Торопливые, ровные. Филип хотел снова уснуть, но понял, что нельзя. Он накинул куртку и вышел во двор. Он услышал, как Помона отпирает дверь кухни. И выходит. Филип вообразил, что она хочет броситься в Военный канал. Но она вошла в мастерскую, которую Филип уже привык в мыслях называть своей. Светила полная луна. Филип встал под окном и услышал скрежет, царапанье. Его охватил ужас: что, если она собирается побить все сосуды? Он подкрался к двери и заглянул в мастерскую. Помона стояла в другом конце ее, отпирая запретный чулан. Филип понятия не имел, что она знает об этом чулане и тем более знает, где спрятан ключ.
Она вышла с белой вазой в форме обнаженной девушки. Она шла как во сне, механическими шагами, но Филип уже не был уверен, что она действительно спит. Он последовал за ней на безопасном расстоянии — оба были босы — в сад. Она поплыла дальше, к яблоням. Присела под яблоней и вытащила из-под корней острую лопату.
— Я знаю, что ты здесь, — сказала она. — Не говори ничего. Просто помоги.
Он вышел из тени. Помона протянула ему творение отца: прекрасное, экстатическое лицо с вьющимися волосами, рот приоткрыт, а внизу — искуснейшим образом сделанная вульва, широко раздвинутые пушистые своды, изящные округлые губки. Помона сказала:
— Я не могу их разбить. Но могу спрятать. Под деревьями.
— Хочешь, я их сам закопаю.
— Они не твои. Я должна сама. По одной… по одной… И когда они все будут… — под-землей… тогда…
Филип обнаружил, что гладит пальцами холодный горшок, потому что не хочет предлагать Помоне фальшивое сочувствие. Он встал рядом с ней на колени, взял лопату и принялся копать. Помона вытащила кусок старой простыни, завернула вазу и сунула, без нежности и без злости, в яму. Филип протянул руку, чтобы помочь девушке встать, и тут же испугался, что она бросится к нему в объятия. Но она отстранилась.
39
В день свадьбы Проспера Кейна состоялась премьера «Питера Пэна, или Мальчика, который не хотел взрослеть» — в Театре герцога Йоркского на Сент-Мартинс-лейн. Премьера запоздала: она была намечена на 22 декабря, но задержалась из-за поломки какой-то сложной машины для особых эффектов. Машины должны были уменьшать «живую фею» до крохотных размеров с помощью огромной линзы. Орел должен был пикировать с небес на пирата Сми, хватать его за штаны и проносить над всем зрительным залом. В последний момент рухнул подъемник, увлекая с собой опоры декораций. Многое из того, что нам так хорошо знакомо — Русалочья лагуна, подземный дом, — еще не существовало. И наоборот, в первой постановке были сцены, которые потом убрали. Все это держалось под непроницаемым покровом тайны. Заново собранные в зале зрители — взрослые зрители, на вечернем представлении — понятия не имели, что им предстоит увидеть. Занавес поднялся, и они увидели уютную детскую: на кроватках мягкие одеяла, на стенах под потолком восхитительный бордюр — слоны, жирафы, львы, тигры, кенгуру. Большая черно-белая собака просыпается от боя часов и встает, чтобы откинуть одеяла и наполнить ванну.
И Штейнинг, и Олив знали Джеймса Барри и потому оказались на премьере. Их компания заполнила целый ряд: Олив, Хамфри, Виолетта, Том, Дороти, Филлис, Гедда, Гризельда. На сцене пылал огонь в бутафорском камине. Трое детей, два мальчика и девочка (во всех трех ролях были молодые женщины), прыгали в пижамах, играя во взрослых. Они извлекали младенцев, как кроликов из шляпы, явно понятия не имея, откуда берутся дети. Зрители благодушно смеялись. Родители — в вечерних нарядах, как и сидящие в зале зрители — поспорили из-за собаки, которую звали Нана: мистер Дарлинг обманом заставил ее выпить противное лекарство и посадил на цепь. Ночник погас. Мальчик (еще одна женщина, Нина Бусико) с радостным криком влетел в окно, не забранное решеткой, в поисках своей тени.
На Олив театр всегда действовал одинаково — ее тянуло к столу, прямо сейчас, немедленно: начать писать, попасть в другой мир, который Барри удачно окрестил «Нетинебудет». Не домовитая собака и не очаровательные детишки привлекли ее внимание. А оторванная тень Питера, которую родители Дарлинги расправили и встряхнули, а потом скатали и убрали в ящик. Тень была темная, не совсем прозрачная, она легко парила в воздухе — осязаемая театральная иллюзия. Когда Венди пришила тень на место и Питер Пэн затанцевал, и тень стала обычной тенью, отбрасываемой огнями рампы и прожекторами, падающей на стены и жестикулирующей, Олив была потрясена.
Удивительная сказка разворачивалась дальше. Дети летали. Пират с сальными кудрями размахивал зловещим крюком. Потерянные мальчишки демонстрировали полное неведение того, что такое матери, отцы, дома, поцелуи. Мальчики бесстрашно вонзали кинжалы в пиратов. Последовала захватывающая сцена, когда фея — живой мелькающий огонек — умирала в стакане с лекарством, и, чтобы ее оживить, зрители, верящие в фей, должны были похлопать в ладоши. Музыкантам в оркестровой яме был дан приказ хлопать, если в зале никто не станет аплодировать. Но — сначала робко, потом громогласно, потом в едином порыве, взрослые зрители захлопали в ладоши, утверждая свою веру в фей. Олив посмотрела вдоль ряда — кто хлопает. Штейнинг — да: вяло, из вежливости. Дороти и Гризельда — сподвигнутые чем-то средним между энтузиазмом и хорошими манерами. Филлис — чистосердечно, с горящими глазами. Хамфри — иронически. Виолетта — сердито. Сама Олив — отчасти раздраженная, отчасти тронутая. Гедда — изо всех сил.
А Том — нет. А ведь Олив побилась бы об заклад, что Том будет хлопать громче всех.
В предпоследней сцене Венди испытывала Прекрасных матерей. В Детскую набилась толпа модно одетых женщин: они получали право на одного из потерянных мальчиков, если правильно вели себя при виде разбитой коленки или раскрасневшегося лица, или нежно и не слишком громко целовали давно потерянного сына. Венди царственно отвергла кое-кого из разодетых дам. Штейнинг под прикрытием ладони обратился к Олив:
— Это надо будет убрать.
Олив едва заметно улыбнулась и кивнула.
— Это частично пантомима, частично пьеса, — сказал Штейнинг. — Первична пьеса, а не пантомима.
— Ш-ш-ш, — шикнула на них модно одетая дама, сидевшая впереди — она не хотела пропустить ни слова из парада Прекрасных матерей.
Когда отгремела буря аплодисментов и зал заполнился ровным гулом — это зрители оживленно обсуждали спектакль, — Олив спросила Тома:
— Тебе понравилось?
— Нет, — ответил Том, корчась словно в агонии.
— Почему же?
Он что-то пробурчал, и Олив разобрала только слово «картонные». Потом произнес:
— Он же ничего не знает про мальчиков и выдумывать не умеет.
Штейнинг уточнил:
— Ты говоришь, что это пьеса для взрослых, которые не хотят взрослеть?
— Я? — переспросил Том. — Это вранье на вранье сидит и враньем погоняет. Всякому видно, что эти мальчишки на самом деле — девчонки.
Он ерзал и ежился в выходном костюме.
— Это совсем не похоже на «Алису в Стране чудес». То — настоящее Другое место. А это — веревочки, проводочки и маски.
— У тебя пуританская душа, — сказал Штейнинг. — Все, что ты говоришь, правда, но вот увидишь: этой пьесе суждена долгая жизнь, и люди охотно будут отказываться на время от недоверия.[101]
В морозный вечер Хамфри и Олив отправились к Штейнингу в коттедж «Орешек» встречать Новый, 1905 год. Комнату освещали свечи. В камине пылали дрова. Разжечь камин оказалось нелегко, в комнате висел дым, и вся она пропахла дымом. Штейнинг подал гостям утешительную зимнюю еду — зимний гороховый суп с ветчиной, жареного фазана, фаршированного говяжьей вырезкой, брюссельскую капусту и каштаны, глазированные соусом из марсалы. Единственным гостем, кроме Уэллвудов, был Тоби Юлгрив.
Они говорили про «Питера Пэна». Тоби посмотрел пьесу и был в полном восторге. Это совершенно новое слово в театре. Тоби предположил, что юным Уэллвудам пьеса понравилась. Особенно Тому.
— Тому она страшно не понравилась, — печально сказала Олив. — Вопреки моим ожиданиям. Он всегда любил сказки — больше, чем остальные. Но эта его, кажется, разозлила. Он сказал, что это выдумка на выдумке, что она картонная. Ему не понравилось, что мальчиков играют женщины.
— Он никак не хотел отказаться от недоверия, — подхватил Штейнинг. — Это было странно, почти пугающе.
Тоби спросил, сколько Тому сейчас лет. Олив ответила, что, кажется, двадцать два. Тоби сказал, что постоянные провалы Тома на экзаменах, приступы нездоровья, мешающие держать экзамены, просто поражают, ведь Том далеко не глуп. Хамфри предложил придумать что-нибудь другое. Ведь не может же Том всю жизнь болтаться без дела. Дороти всего двадцать лет, а она уже сдала и единые экзамены, и предварительные научные экзамены, и начала учиться на врача. Она жила у Скиннеров на Гоуэр-стрит. Филлис оказалась дочерью-домоседкой. Хамфри даже не знал, что делает Том целыми днями. Большую часть дня его, как правило, не было дома. Олив неуверенно сказала: он иногда выражает намерение стать писателем. Хамфри сердито спросил, видела ли она хоть строчку, написанную Томом. Нет, ответила она. Не видела. Он пишет для себя.
— Но нельзя же зарабатывать писательством на жизнь, если пишешь для себя, — сказал Хамфри. Тоби назвал Тома скитальцем. Он имел в виду, что представляет себе Тома обитателем лесов и холмов, персонажем книг Хадсона и Джеффериса. Штейнинг сухо заметил, что, может быть, Том так невзлюбил «Питера Пэна», потому что кое-кого узнал. Нет, негодующе возразила Олив, разумеется, нет; просто пьеса ему не понравилась.
Штейнинг сказал, что, кажется, в летнем лагере Тому нравилось помогать с кукольной постановкой. Он сделал несколько неплохих кукол. Может быть, его призвание — театр?
Олив смотрела в пламя свечи и сквозь него — на длинное, бледное, с правильными чертами, лицо Штейнинга, на которое снизу ложились темные тени. Большую часть жизни Тома Олив считала, что совершенно точно знает — ощущает телом, словно связанная с сыном мириадами паутинок, — где он, что он чувствует, в чем нуждается. Он был частью ее; часть ее бегала по лесам вместе с ним; подоткнув вокруг него одеяльце, она чувствовала его сон. Или ей так казалось. В последнее время она ловила себя на том, что употребляет в отношении к Тому, и тут же быстро отбрасывает, слово «загрубевший». Он щетинился. Он дулся. Он на все с ходу возражал. Он, кажется, перестал читать ее желания, как делал всю жизнь. Олив думала, что будет рада, если он найдет себе какое-нибудь занятие и перестанет… она едва не сказала вслух «рыскать по кустам».
Штейнинг сказал, что «Питер Пэн» вновь пробудил в нем желание написать совершенно другую пьесу с волшебством. «Питер Пэн» был весь понарошку, как играют дети — клоунада, как выразился Штейнинг. «Питер Пэн» вырос из английской пантомимы, которая вся — молчаливый сговор между актерами, режиссером и публикой. Штейнинг помолчал секунду и решил отдать спектаклю должное:
— Конечно, нельзя отрицать, что он поражает человека в сердце и завладевает его умом. На самом деле. Причем такими путями, которых странный человечек, написавший эту пьесу, даже представить себе не мог. Он сочетает милую невинность с совершенно сверхъестественными, пугающими прозрениями насчет мамочек и папочек… а эти образы папочки в собачьей конуре и злобного пирата Крюка? Ведь надо было додуматься — отдать обе роли одному и тому же актеру! Это работа гения, но гения извращенного, с умом искривленным, как штопор.
Он продолжал:
— Я хочу поставить пьесу с волшебством, которая будет ближе к Gesamtkunstwerk Вагнера, чем к пантомиме. В лагере на Болоте Денге мы сделали первый шаг к такой постановке. Что нам теперь нужно, так это вариации — именно вариации — старых знакомых сказок, вкрученных нам в душу. Темный чертог под холмом, гость, танец болотных огоньков. Да, мы можем использовать театральную машинерию — не для того, чтобы у нас летали сладенькие хорошенькие девочко-мальчики в пижамках, но чтобы над сценой парили «белые дамы», чтобы летучие мыши и ящеры-драконы карабкались по скалам и ветвям. Я умею работать с освещением — и тенями — как никто другой в этой стране. В Германии есть кукольники, которые масками и марионетками способны зачаровать зрителей-детей и выбить из колеи зрителей-взрослых.
— Если вы планируете Gesamtkunstwerk, то вам понадобятся и певцы? — спросил Хамфри.
— Это не будет опера. Но в ней будет неземная музыка. Я вижу потайные флейты, скрытые барабаны и тамбурины. И рыдающие голоса, звенящие на ветру.
Он добавил:
— Дорогая Олив, я полагаюсь на вас: напишите мне такую сказку.
— Это будет нелегко…
— Но вы справитесь.
— У меня есть идея…
— Да?
— Но мне нужно подумать. Честное слово, я буду об этом думать.
В кенсингтонском доме воцарилось новое, бьющее в глаза счастье. Оно наводило на Флоренцию уныние, которому она изо всех сил старалась не поддаваться. Флоренция с Имогеной смотрели, как тащат вверх по узкой лестнице новую двуспальную кровать. Кровать была очень нарядная, с херувимами на изголовье — совсем не тот катафалк, что приснился Просперу. Флоренция засмущалась, глядя на кровать, хоть и постаралась не показать этого. Проспер и его молодая жена не могли друг от друга оторваться — хоть и старались сдерживаться, когда Флоренция была поблизости. Флоренции это действовало на нервы — она была de trop в родном доме, и не по своей вине. Имогена как-то попыталась с ней поговорить:
— Я понимаю, тебе очень странно видеть… теперь, когда я…
— Конечно, странно, — отрезала Флоренция. — Но это неважно. Не надо об этом говорить.
— Но я…
— Просто будьте счастливы. Я вижу, что вы счастливы.
— Я…
— Я же сказала — не надо.
Она и с Герантом, своим женихом, тоже не хотела об этом говорить. Герант часто приходил к ним — ему приходилось бегать по всяким делам между Пэрчейз-хаузом, хозяин которого так и не вернулся, «Серебряным орешком» и Музеем. В ноябре 1904 года Герант умудрился стать членом Фондовой биржи — до того, как правила приема ужесточили. В канун Нового, 1905 года он явился на ужин к Кейнам. Его встретила Флоренция.