Париж, 1928
Писательский облик Муратова своеобразен. И, кажется, основная черта этого своеобразия — многообразие.
Муратов никогда не был, не есть, не будет человеком одной идеи, одной темы, даже — одного стиля. Его занятия разнообразны. Мы видим его то автором "Образов Италии", то исследователем русской иконописи, то драматургом, то романистом, то — в последнее время — автором острых публицистических очерков, появляющихся на страницах "Возрождения".
Являясь под разными обличиями, обнаруживая знакомство с самыми различными предметами, соответственно меняя приемы исследования и письма, будучи писателем истинно многосторонним, Муратов, однако же, остается самим собой. В научном труде умеет он сохранить вкус и темперамент художника, в беллетристике он смеет быть умен и образован (что, со времен "Знания", частенько почитается у нас грехом), в публицистике независим и смел, ибо мыслит самостоятельно. Примечательно: всегда и везде, от работ по расчистке икон до статьи о кинематографе, — Муратов прежде всего предстает человеком современности, которой влияния, тревоги и надобности ему никогда не чужды.
Сейчас он является перед нами автором "Магических рассказов". Они написаны в немодной ныне форме. Суховатая сжатость, плавная последовательность повествования, почти без диалога, без психологизмов — все это и еще многое приближает "Магические рассказы" к традиции новеллы — традиции, в общем, чуждой русской литературе, как ей чужды сонетные или терцинные формы в поэзии. Итальянские новеллисты эпохи Возрождения, которыми Муратов некогда усердно занимался, — вот родоначальники "Магических рассказов".
По-видимому, в связи с этой традицией находится и язык их, более или менее стертый, порою сознательно обезличенный, приближенный к языку переводчиков, кое-где тронутый варваризмами (вроде, например, "удивлялся видеть" и т. д.).
И вот, на фоне несовременного построения, на фоне не-русского стиля, не-русского пейзажа и нерусского города — из рассказов Муратова глядит на нас лицо автора, глубоко взволнованного прежде всего европейской современностью и смотрящего на нее так, как может смотреть именно русский, в двойственном сознании глубокой связи и глубокой отличности.
Рассказы Муратова лишены какой бы то ни было тенденции, никакой "морали" из них "не выжмешь". Читателю показаны лишь события — узоры и сплетения драматических положений, порою довольно резких и сложных, порою едва намеченных.
Эти положения говорят сами за себя, языком темным, но волнующим. Из повествований Муратова, менее всего похожих на притчи или иносказания, излучается нечто, обогащающее нас новым опытом — умением увидеть в современности то, что ей глубоко присуще, но столь же глубоко скрыто: "Магические рассказы" — попытка обнаружить скрытые силы, движущие современностью и, отчасти, в ней самозарождающиеся. На городских улицах, в музеях, театрах, ресторанах, в чудовищных небоскребах, на океанских пароходах, под всей, словом, "позитивною" видимостью нынешней жизни, Муратов какими-то новыми икс-лучами старается нащупать и обнаружить движущего всем этим демона. Вернее сказать — легион демонов, ибо многообразны и многолики истинные, скрытые герои этих рассказов.
Чувство меры и правдивости не покидает Муратова: темные силы, омрачающие современность, так и остаются темными, до конца не раскрытыми. Муратов не похваляется, будто ему удалось прямо и очевидно "ухватить черта за хвост", — но присутствие черта, его душок и пакостные следы, автор "Магических рассказов" успевает обнаружить и показать. Самый черт в большинстве случаев умеет ускользнуть. Лишь одного из них, слишком знакомого именно нам и слишком успешно водящего за нос именно западный мир, Муратов открыто ловит с поличным — в рассказе "Посланник", пожалуй — вообще лучшем в сборнике.
"Посланник" повествует о том, как "непрекращающиеся в последние годы землетрясения заставили многих государственных людей Европы и Америки подумать об установлении некоего практического modus vivendi с самой преисподней... В финансовых и индустриальных кругах вопрос встретил благоприятное отношение к себе".
Перед деятелями преисподней залебезили — одни в надежде торговать углем, серой, рудой и нефтью, другие — из других видов. "Деятели", со своей стороны, подтянулись, оставили устарелые приемы, изменили наружность, припрятав когти, хвосты, рога и копыта, "как прячут цивилизованные китайцы косу". Словом, ад добился "признания" и установил приличные "дипломатические сношения", под личиной которых стал обделывать свои дела. Все шло блестяще. Даже в Ватикане они встретили "вполне серьезное, вполне современное отношение". Но в ту минуту, когда посольский "поезд", состоящий из шикарных автомобилей, готовился уже приблизиться к самому Риму, — простой сельский священник, Дон Серафино, встретил его средь тосканских холмов, присмотрелся, понял, решился — "и сделал в воздухе перед собой широкое крестное знамение... Изрядный толчок землетрясения поколебал всю провинцию Сиены... Земля расселась, зияя одним из тех странных провалов, которые нередки в Южной Тоскане. В воспоминание о чуде провал отмечен деревянным крестом. Здесь исчез первый посланник преисподней, в своей дерзости посягнувший на Рим. Был ли он вместе с тем и последний?".
К несчастью, мы уже знаем, что он был не последним. Рассказ Муратова написан в 1925 году. С тех пор нового Дон Серафино не нашлось.
СКУЧАЮЩИЕ ПОЭТЫ
Новые стихи... Несколько книжечек, и среди них — 2-й сборник "Союза молодых поэтов и писателей". Имена — то знакомые, то совсем новые.
Я начал читать эти книжечки с карандашом в руке, делая на полях отметки. Но постепенно у меня пропадала охота подчеркивать, ставить птички да крестики. Наконец карандаш и вовсе выпал из моих рук. Труд почти пропал даром, ибо я увидел, что летят страницы, сменяются имена авторов — отмечаю же я все одно и то же, что почти все десятка два мелькнувших передо мною поэтов разнятся друг от друга частностями, а в основном томительно сходствуют.
Отчаяньем пронизывает грудь
Наивная, смертельная тоска.
Это говорит Нина Снесарева-Казакова в книжке "Тебе — Россия". Другие ей вторят:
По кочкам, по болотным пустырям
Живет душа, оставив поднебесье,
Она поет и жалуется зря
И все скулит однообразной песней.
(А. Браславский. "Стихотворения")
Бегут, сменяясь, времена,
Бессмысленная скоротечность...
(С. Луцкий. "Служение")
Участники "Союзного" сборника от них не отстают. Каждый дал по одному, по два стихотворения — но редко кто не успел в них сказать о тоске, о скуке:
Я был сияющим повесой,
Но пыл прошел, и я давно
Задернул черною завесой
На мир глядящее окно.
(А. Дураков)
Всегда все то же, что и прежде...
(И. Кнорринг)
Какая грусть на площади ночной!
В угарном и безрадостном весельи
О чем-то горьком, как июльский зной,
Скрипят неугомонно карусели.
; (Ю. Мандельштам)
И пустоцветом облетаю в ночь.
(Д. Монашев)
Я сохранил свою мечту...
А сам во мрак и пустоту
Ушел, и вот с тех пор тоскую...
(Ю. Рогаля-Левицкий)
Это — наиболее выразительные и сконцентрированные отрывки. По существу же, скуке посвящены стихи А. Присмановой и А. Гингера, тоскует Е. Калабина, на тоску тихонько жалуется Валентина Гансон, скука пугает Екатерину Таубер. Вл. Иванову, автору эпической поэмы "Концы и начала", кажутся скучными самые трагические минуты истории.
В своем видении мира поэт его судит — и в этом суде свободен. Критик вправе не соглашаться с ним, но не вправе оценивать поэзию смотря по тому, совпадает ли мировоззрение поэта с его собственным. Требовать от поэта, чтоб он видел мир таким, а не иным, — значит ничего не смыслить в поэзии. Декретировать поэзии "бодрые" или "примиренные" настроения — такое же варварство, как декретировать противоположные. В частности, о русской поэзии еще Пушкин заметил: "От ямщика до первого поэта мы все поем уныло". Самое бодрое произведение русской словесности, вероятно, "Песня о буревестнике": это ей не мешает быть и одним из самых плохих.
Все восприятия мира одинаково поэтичны. Единственное непоэтическое по самой природе своей есть скука. Но это потому, что в действительности она есть не восприятие, а результат отсутствия восприятия, результат душевной невосприимчивости. Скука может быть предметом поэтического изображения (как все на свете), — но не двигателем поэтического творчества.
Сказано: перемелется — мука будет. Так и мир: перемелется в личности поэта — будет поэзия. Но если ничего не перемелется, то ничего и не будет. Стихотворец, которого основное состояние есть скука, похож на жернов, трудящийся без зерна. Большинство молодых поэтов наших скучает.
"Вся тварь разумная скучает". Верно. Но это — ее падение, следствие ее одержимости Мефистофелем, лицом глубоко непоэтическим. Вероятно, такие временные падения ведомы всякому поэту, как всякому человеку. Но что сказать о поэзии, которая вся состоит из падений в не-поэзию?
* * *
Поэтический прием целесообразен. Он вызывается необходимостью выразить то или иное — так, а не иначе. Его характер предопределяется характером темы, как жест работника предопределяется содержанием работы. Жест плотника — не жест портного. Юный поэт, еще не научившийся воспринимать мир вполне по-своему, не имеет материала для обработки, ничто властно не понуждает его к такому, а не иному жесту. Он, так сказать, безработный. Чтобы имитировать работу, он то делает такие движения, будто шьет, то — будто строгает, хотя в действительности он еще и шьет и строгает пустое место, воздух. Он прилагает готовый поэтический прием к несуществующему поэтическому заданию. Такова главная причина подражательности у молодых поэтов. Она проходит по мере того, как он научается по-своему видеть мир.
Естественно, что у стихотворца скучающего, то есть вовсе лишенного восприятия, подражательности стабилизируются — уже независимо от возраста. Выработать собственный прием, собственный жест он органически не способен. Это и есть причина подражательности тех многочисленных "молодых", которые, скрывать нечего, достигли уже вполне почтенного возраста. Они не от молодости подражательны, но от подражательности "молоды".
* * *
От скуки родится лень. Подражатели наши мало работают. Если бы они больше работали, то, прежде всего, лучше знали бы литературу, и круг подражаемых авторов, конечно, расширился бы. Досадно видеть, что мировая литература так велика, а подражают, в сущности, все одним и тем же: преимущественно Ахматовой, Мандельштаму, Маяковскому, Пастернаку, Цветаевой, пишущему эти строки. Мало того: подражают бессистемно, безвкусно. Например, подражая Цветаевой, Вл. Иванов свою поэму именует "попытка эпоса". Но в самой поэме — и Цветаева, и Блок (отголоски "Двенадцати"), и просто Вадим Шершеневич. (Для краткости привожу только этот пример, но зараз нескольким авторам, порой плохо соединяемым, подражает отнюдь не один Вл. Иванов.) Получается какая-то составная, безличная, наспех склеенная поэтика, лишенная внутренней логики, составляющая отличительное свойство молодой зарубежной поэзии и, сколь ни парадоксально это звучит, образовавшаяся не как результат известной работы, а, напротив, — как результат отсутствия работы. Особенно утомительно и несколько горько видеть, как прием, первоначально возникший из внутренней потребности, прием, глубоко связанный с темой и, следовательно, с личностью автора, — уныло, без всякой надобности, без чувства меры, повторяется в десятке подражательных отражений, обезличивается и превращается в банальность, хотя сами подражатели применяют его, гонясь за оригинальностью. В конце концов скучающие поэты приходят к тому, что скучна становится их поэзия. То, что в оригинале остро, в подражании тупо. Бумажные стрелы не ранят. Природное свое косноязычие Пастернак все же сумел превратить в прием, нередко достигающий цели и нечто "пастернаковское" выражающий. У Кобяковых он решительно ничего не выражает, кроме бездарности. Гингеру и Присмановой он мешает развить возможности, которые у них имеются (или были). С. Луцкий и А. Браславский к очень наивному философствованию прилагают приемы, созданные отнюдь не наивными авторами. Когда г. Браславский весьма серьезно сообщает, что он находится "одной ногой за гранью суеты" (и многое другое в том же роде), — трудно не улыбнуться.
Наконец, было бы хорошо, если бы вместо бесплодного скучания молодежь наша занялась изучением языка и стиля.
* * *
В унылом мраке молодой эмигрантской поэзии встречаются и просветы. Ирина Кнорринг, Софиев, А. Дураков не дали на сей раз законченных удачных вещей, но в их работе чувствуется известная стихотворная культура, отличающая их от сверстников. Не оригинальны, но хорошо и серьезно сделаны белые стихи И. Голенищева-Кутузова. Наконец, надо отдать справедливость молодому поэту Шаху. Целую книгу стихов ("Городская весна", Париж, 1930) он посвятил преимущественно скуке, но у него есть и вкус, и умение, и, порой, — настоящее чувство. И он не вполне оригинален, и у него чувствуются влияния, но все же он, несомненно, работает, то есть, в сущности, уже не скучает. У него скука становится темой, а не импульсом. Это позволяет возлагать на него некоторые надежды.
"СЕВЕРНОЕ СЕРДЦЕ"
"Северная Пальмира"... Если не ошибаюсь, традиция воображать Петербург не таким, каков был он в действительности, возникла одновременно с самим Петербургом. Его очень рано начали называть Парадизом. И хотя ничего, так сказать, абсолютно райского не было в этом городе, только что восставшем "из тьмы лесов, из топи блат", — все-таки это прозвище в некотором смысле уже подходило к нему, если принять во внимание, что по отношению ко всей остальной России он сразу представил собою нечто необыкновенное, поражающее воображение, даже фантастическое. Впоследствии ряд обстоятельств, отчасти исторических, отчасти же относящихся к истории словесности и других искусств, привел к тому, что воображаемый Петербург укрепился в сознании России на равных правах с действительным. Может быть, действительный был даже несколько заслонен воображаемым. Так сделался он Северной Пальмирой, в которой царствовала Северная Семирамида, Северная Минерва. Действительность, впрочем, старалась в себе воплотить мечту, и хотя Петербург не был Пальмирой, а Екатерина не была ни Семирамидой, ни, в особенности, Минервой, — все-таки эти прозвища в известной степени отвечали реальности или хотя бы какой-то одной ее стороне. Традиция, таким образом, укреплялась. Постепенно она распространилась не только на Петербург, но и на всю Россию. В "Душеньке" Богдановича, в анакреонтических песнях Державина, позже — в картинах Венецианова возникала полувоображаемая, ложноклассическая Россия, одновременно и далекая от подлинной России Фонвизина, Радищева, Болотова, и все-таки выражавшая нечто реально существующее, истинно и глубоко русское.
Парадизный, пальмирный, эрмитажный Петербург жил полною жизнью больше ста лет. Молодой Пушкин еще застал его. К молодому Пушкину он обернулся проказами гвардейских шалунов, преданиями балетной школы, закулисными приключениями Никиты Всеволожского и Павла Нащокина. Первый удар был ему нанесен наводнением 7 ноября 1824 года, второй, уже сокрушительный, — 14 декабря 1825 года. Этими двумя датами можно определить возникновение второго, быть может, столь же фантастического, но уже иначе воображаемого Петербурга — двуликого, мрачного, демонического. Отсюда идет вторая традиция в восприятии и изображении города. Она начинается "Медным Всадником", а затем, вплоть до 25 октября 1917 года, живет и видоизменяется в творчестве Некрасова, Достоевского, Блока, Андрея Белого.
Таким образом, мы имеем две традиции, две линии снов о Петербурге. После "Медного Всадника" первой из них уже не было суждено воскреснуть в сколько-нибудь значительных произведениях литературы. Однако ж, она если не воскресла, то заметно отразилась в живописи и театре начала нынешнего столетия. Слегка тронутая элегическим комизмом, она явно присутствует в полотнах и декорациях Бенуа, Лансере, Сомова, Судейкина. Она есть даже у Добужинского, воображение которого, впрочем, уже глубоко затронуто Достоевским. В виде уже гротескном она еще раз прозвучала в некоторых постановках "Летучей мыши". И вот, несколько неожиданно, ей суждено было еще раз сказаться в поэзии: я имею в виду "Северное сердце", новую книжку стихов Ант. Ладинского {"Северное сердце", стихи Ант. Ладинского. Издательство "Парабола", Берлин, стр. 57.}.
Петербург прямо назван в ней, кажется, только раз или два, но образ Петербурга присутствует очень явственно едва ли не во всех пьесах, составляющих этот небольшой сборник. Это, однако ж, отнюдь не воспоминания. Ладинский говорит не о прошлом, а о том, что видится ему в данное мгновение. Мир, созидаемый его поэзией, весь пронизан не воспоминаниями, а видениями Петербурга. Он ими подернут, как дымкою. Все, что Ладинский видит, он видит как бы сквозь сон о Петербурге. Но самый этот сон — отраженный: в нем повторилось то воображение о Петербурге, которое, как уже сказано, в русской поэзии пресеклось сто лет тому назад. Мне кажется, это и есть главная черта книги, главная особенность ее, в высшей степени интересная психологически и литературно: она свидетельствует о том, какой силой порой обладает литературная традиция: для Ладинского она стала вполне реальным переживанием. Петербург, созданный воображением его дальних предков, стал не только его излюбленной и драгоценной темой, но и источником самых живых его эмоций. Это именно так, потому что Ладинский вполне погружен в настоящее, в самое современное и вовсе не петербургское, — дело все только в том, что он ни на миг не расстается со своим сном о несовременном, о петербургском. Северным сердцем владеет Северная Пальмира.
Реальность, видимая сквозь сны, сама становится сном, видением. Все в поэзии Ладинского легко, непрочно, минутно, все истаивает прозрачным снежком. Все как будто ненастоящее, но все намекает на настоящее. Отсюда — естественный, очень понятный и, в сущности, не новый переход к теме театра и балета, благо и тут — одна из "заветных" петербургских тем. Мир декораций, кисеи, тарлатана, румян и пудры Ладинскому мил и близок и так же непрочен, как его петербургские сны. Но сны рассеиваются, декорации улетают ввысь или легко сгорают от одной искры. С ними обречена страдать и гореть Прекрасная Дама Ладинского — маленькая балерина (как сгорает она у Андерсена, по-видимому — одного из его любимых авторов). А пока что — ногу ей жмет стальной башмачок: действительность. Этой-то болью проникнуты очень тонкие, очень легкие, нередко очаровательные, чрезвычайно искусные и богатые ритмами стихи Ладинского. Полагаю, что эта книжка — как раз одна из тех, которые подтверждают, что молодая эмигрантская литература существует и развивается. И еще: что она может и хочет быть по духу своему глубоко русской.
О ГОРГУЛОВЩИНЕ
В последние годы как-то само собою скопилось у меня целое собрание диких, нелепых книжек, изданных в эмиграции. Постепенно эта коллекция литературных (чаще всего поэтических) бредов возрастает. Одно из самых видных мест занимают в ней творения человека, наделенного несомненным поэтическим даром, но решительно взбалмошного и глубоко невежественного. Волнуют его преимущественно политические проблемы, в которых он безнадежно запутался; обладая неистовым темпераментом, он обрушивает свою ярость на все и вся без разбора: на "жидов", на П. Н. Милюкова, на ген. Миллера, на фабриканта Рено, у которого он работает, на поэтессу Марину Цветаеву и на И восьмеричное, коего он не признает, на буквы? и Ъ, а также на запятые, начисто изгнанные из его книг. Другой бредовой автор к политике почти безразличен; его занимают темы более отвлеченные, философические; начитавшись, должно быть, каких-нибудь теософских брошюр, вообразил он себя новым воплощением Пушкина (ну, разумеется, Пушкина!), с помощью простого тире присоединил его фамилию к своей — и готово: чувствует себя гением; пишучи о Татьяне пушкинской, он в примечании поясняет: "Действующее лицо в моем романе "Евгений Онегин""; никакого понятия о поэтической грамоте он не имеет, — очевидно, утратил его по дороге между первым и вторым воплощением. Третий чудак (кстати сказать, человек даже небезызвестный в иной, нелитературной области) вывернул свою фамилию наизнанку и накропал сборник пошлейших стишков, подписанных именами разных поэтов, тоже вывернутыми наизнанку: тут есть и Никшуп, и Вотномрел, и Нинуб, — видимо, дело тоже не обошлось без перевоплощения. Четвертый... Но не довольно ли? Читатель уже составил себе известное представление о моей коллекции.
Я заговорил о ней вот по какому поводу. В самом начале этого года поэт В. Смоленский принес мне в подарок брошюру в зеленой обложке, с заглавием "Тайна жизни скифов" и с пометкою: Париж, 1932. Перелистывая книжку за чаем, я увидал, что она вполне подходит для моего собрания. Помню отчетливо: мы еще посмеялись, что на сей раз даже само слово бред так прямо и обозначено на обложке: сочинителю книжки угодно было явиться в литературе под именем Павла Бреда. Впрочем, вслед за тем, в скобках, прибавлено было: Горгулов. Так поступают многие дилетанты: придумав себе псевдоним, долженствующий выразить некую авторскую сущность (подобно тому, как в старинной драматургии сущность героев выражалась их прозвищами — Милон, Стародум, Ворчалкина и т. д.), — тут же они означают и настоящую свою фамилию, вероятно, затем, чтоб богиня Славы впоследствии все-таки не ошиблась адресом.
Получив книжку Горгулова, я собирался написать зараз обо всей коллекции. Однако же, темы и книги более важные или злободневные меня отвлекали. Так я и не написал о Горгулове — вплоть до того дня, когда за словом последовало у него дело, когда поступок, столь же бессмысленный, как его писания, решил его жалкую участь, а нас всех поверг в скорбь и смущение.
Книжка в зеленой обложке лежит передо мной. На ее заглавном листе, наискось, с франтоватой небрежностью, сделан автограф — ловким, нарядным почерком самовлюбленного человека. Об "идеях", которые высказал (или лучше — выкрикнул) в своей книжке Горгулов, я уж теперь не стану говорить по существу. Во-первых, после процесса они стали общеизвестны; во-вторых — просто нелюбопытно разбираться еще раз в этой бессмысленной, экстатической мешанине, к тому же изложенной совершенно безграмотно (Горгулов слаб даже в простой орфографии); в-третьих — и это самое главное — горгуловская бессмыслица по происхождению и значению ничем не отличается от бессмыслиц, провозглашаемых (именно провозглашаемых — пышно, претенциозно и громогласно) в других сочинениях того же типа. Форма и содержание этих бредов, по существу, безразличны. Существенно в них только то, что, подобно бредам, известным психиатрии, они суть симптомы, свидетельствующие о наличии некой болезни. Но тут приходится всячески подчеркнуть, что на сей раз дело идет отнюдь не о психических недомоганиях. О, если бы дело шло просто о сумасшедших! К несчастью, эти творцы сумасшедшей литературы суть люди психически здоровые. Как и в Горгулове, в них поражена не психическая, а, если так можно выразиться, идейная организация. Разница колоссальная: нормальные психически, они болеют, так сказать, расстройством идейной системы. И хуже всего, и прискорбней всего, что это отнюдь не их индивидуальное несчастье. Точнее — что не только они в этом несчастье виноваты. В них только с особой силой сказался некий недуг нашей культуры. Совершенно трагично то, что в этих идейных уродствах, как в кривом зеркале, отразились отнюдь не худшие, а как раз лучшие, даже, может быть, драгоценнейшие свойства русской души, русского сознания. Однако то обстоятельство, что с искажениями такими нам приходится сталкиваться все чаще и чаще, что они становятся явлением очевидным и назойливым, — должно же заставить нас, наконец, обратить на них внимание. Великодушие и мудрость великого народа, среди которого мы живем, проявились в горгуловской истории замечательно. Те же великодушие и мудрость постепенно дадут нам возможность, разумеется, не забыть о ней, но все же ее залечить, как душевную рану. Политическая острота момента пройдет. Но горгуловщина как наше внутреннее дело, как болезнь нашей культуры не должна быть забыта. Напротив, о ней следует говорить, наконец, со всей прямотой, со всем мужеством, как бы нам это ни было тяжело и горько. Петром Великим Россия была "поднята на дыбы". Это парадоксальное и опасное состояние дало себя чувствовать тотчас, уже в XVIII столетии. На протяжении девятнадцатого оно породило в русской жизни ряд глубочайших противоречий, поставило перед русским сознанием ряд сложнейших, порою мучительнейших вопросов. Церковь, власть, народ, интеллигенция — все стало "вопросами". Стремление разрешить их не компромиссно, не практически, но в самом корне, в духе высшей правды и справедливости, стремление, характерное для русской души и само по себе прекрасное, — привело к тому, что все вопросы осложнились и углубились до чрезвычайности. Для русского человека они стали проклятыми. И чем проклятее они были, тем жгучее становилось в его душе стремление разрешить их не для себя только и не только в пределах российской надобности, но во всем их философском и религиозном объеме, во всем универсальном значении. Мучительно ища света себе, мы непременно хотели дать свет и выход и для всего мира. Именно из этого мучительства родилась идея русского мессианства: бессилие породило мечту о чудесной силе. В свою очередь, этому обстоятельству мы обязаны тем, что русская литература стала пророчественной по духу. Действительно, многими вспышками ее молнийного света озарена и Европа. Но тут же, отсюда же начинается и ее недуг.
Уже с середины прошлого века (с шестидесятых годов в особенности) умственно всколыхнулись новые слои русского общества, в культурном отношении средние и низшие. "Вопросы" проникли в самую толщу их — и подверглись бурному обсуждению, редко основанному на действительном понимании обсуждаемого. Философские импровизации стали страстью "русских мальчиков". "Легенда о Великом Инквизиторе" есть произведение гениальное и подлинно пророческое, — но не надо забывать, что за Ивана Карамазова его сочинил Достоевский. Подлинный Иван Карамазов философствовал, пожалуй, еще смелей и решительней по размаху, но и неизмеримо ниже по существу. Вслед за Иваном принялся философствовать Митя — опять же не Митя Достоевского, а Митя подлинный, тоже очень хороший, очень несчастный, но ведь и пьяный, и всячески заблудившийся, и, главное, — малокультурный человек. За Митей последовали другие персонажи — до бесов включительно. Российское философствование все выигрывало в размахе, не выигрывая в значительности.
Настал век двадцатый. Две войны и две революции сделали самого темного, самого уже малограмотного человека прямым участником величайших событий. Почувствовав себя мелким, но необходимым винтиком в огромной исторической мясорубке, кромсавшей, перетиравшей его самого, пожелал он и лично во всем разобраться. Сложнейшие проблемы религии, философии, истории стали на митингах обсуждаться людьми, не имеющими о них понятия. Обсуждения велись тем более смело, что "вопросы" оказались отчасти не разрешенными вовсе, отчасти же разрешенными так тонко и сложно, что "ответы" были невразумительны для вопрошающих. Тогда-то идейная голь занялась переоценкой идейных ценностей. Пошло философствование повальное. С митингов, из трактиров оно перекинулось в литературу, заставляя жалеть об изобретении книгопечатания и без особого восхищения думать о свободе печати и слова. На проклятые вопросы в изобилии посыпались проклятые ответы. Так родилась горгуловщина — раньше Горгулова. От великой русской литературы она унаследовала лишь одну традицию — зато самую опасную: по прозрению, по наитию судить о предметах первейшей важности.
Никакого отпора этой волне идейного самоуправства и интеллектуального бесчинства оказано не было. Куда там! Профессора, поэты, философы, движимые то сентиментальным народничеством и окаянною верою в гениального самородка, то боязнью что-то упустить, от чего-то отстать, считали долгом "чутко прислушиваться" к любой ереси, к любой ерунде, исходящей из "недр" и "масс". Творчество Хлебниковых и Маяковских, этих ранних Горгуловых, гутировалось и изучалось — оно гутируется и изучается до сих пор. Кретин и хам получили право кликушествовать там, где некогда пророчествовали люди, которых самые имена не могу назвать рядом с этими именами. За крупными кретинами и страшными горланами шли другие — только помельче. Они очутились и в эмиграции.
Я долго думать-то не стану,
Исторью мира напишу, —