6
При дневном свете и от сильных толчков, сотрясавших здание, все изменилось. Стены и пол размякали, как воск в печи, покрывались морщинами, испещрялись канавками, сходившимися в мягкие каналы, откуда сочилась густая теплая жижа. Я скользил и падал на этом влажном месиве, а оно при каждом прикосновении дергалось, словно от боли; я задыхался от усиливающейся жары, проваливался в ямы с горькой водой, цеплялся за какие-то гибкие стебли и под пальцами, в странно узнаваемой пульсации, ощущал их жизнь.
Бывает так, что в момент смертельной опасности эмоции притупляются и речевой аппарат парализуется. Тогда мысль, свободная от слов и страха, оперирует своим собственным знанием, по-своему ясно, хладнокровно, логично. Именно это со мной и произошло. Я быстро понял, что скатился до нижних помещений дома. Там находились большие котлы под давлением, моторы, сложные системы сцеплений и рычагов, всё из гибких материалов и в теплой смазке. Горючее поступало через трубу с верхнего этажа, а до этого измельчалось и месилось в дробилке. Здесь, внизу, это месиво проходило через дистилляторы, которые его очищали и превращали в красную жидкость. Насос с промежуточного этажа качал эту жидкость и перегонял ее в котлы, где она сгорала. По обе стороны от насоса располагались большие кузнечные меха, раздувавшие огонь. Воздух поступал в меха через отдушины, устроенные под потолком, прямо над отверстием для горючего.
Я с трудом добрался до верхней комнаты, которая оказалась самой настоящей кабиной управления и наблюдения. Наружу можно было смотреть только через две встроенные в стену линзы, из которых получался своеобразный бинокль. Кабина была загромождена рычагами, маховиками, индикаторными и записывающими приборами, при помощи которых, вероятно, и регулировались все движения мобильного дома.
Сначала я попробовал повернуть какую-то ручку, и жилище беспорядочно затряслось. Предметы сталкивались и сшибались. Я дернул за какой-то шнур, последовал сильнейший толчок, затем резкое падение, удар, и все накренилось. Я терпеливо продолжал свои опыты, совершенно не обращая внимания на то, что делаю. Постепенно определил, какие механизмы были опасны, а какие следовало постоянно приводить в действие, чтобы дом не рухнул. И вскоре понял, что вряд ли смогу справиться со всей этой работой, но, к счастью, в этот момент появились слуги.
7
Это были большие человекообразные обезьяны, которые до сих пор тихо и незаметно скрывались по углам. Они наблюдали за мной, и одна из них, увидев, как я три-четыре раза произвел одну и ту же операцию, показала мне знаками, что отныне заниматься этим будет она. Другие, в свою очередь, вышли из тени и, повторяя мои движения с невиданной точностью, взяли на себя все функции по содержанию и управлению зданием. Освободившись от этих обязанностей, я устроился за командным пунктом, перед биноклем среди наблюдательных приборов, а распоряжения отдавал по телефонной связи. Я научился кое-как командовать своими обезьянами, но времени на отдых у меня не оставалось вовсе, поскольку одна то и дело засыпала, другая своевольничала и приходилось призывать их к порядку.
К тому же иногда неожиданный толчок скидывал меня с кресла и отбрасывал на нижний уровень, где мое падение вызывало беспорядок; насос и меха начинали работать слишком быстро, — ведь когда опасность минует, ранее притупленные эмоции отыгрываются, — и мне стоило неимоверного труда подниматься обратно.
Научить обезьян обслуживать и приводить в движение механизмы сложно. Научить обезьян уравновешивать импульсы и реакции машины еще сложнее. Научить обезьян управлять движущимся средством — не знаю, осмелюсь ли я когда-нибудь даже мечтать об этом. Однако, только став полновластным хозяином, я смогу отправиться куда хочу, не скованный узами, без страха и без иллюзий…
Ну вот, я опять размечтался!
8
Наконец мой дом медленно поднялся на двух коленчатых опорах. Два больших балансира, прикрепленных к промежуточному этажу, удерживали дом в равновесии. К оконечностям балансиров были приделаны клешни для совершения самых различных действий.
Я попытался осторожно направить дом вперед. Раз уж я не мог из него выйти, что ж — попробуем перемещаться не только вместе с ним, как улитка, но и с его помощью, как автомобилист. Один автомобилист, кстати, мне рассказывал, что в результате долгого вождения он чувствовал свою машину как собственное тело; чувствовал перегрузку, если к нему садился какой-нибудь пассажир, и ощущал твердость гравия, отбрасываемого колесами. То же самое вскоре случилось и с моим передвижным жилищем. Отныне, когда я говорю «я», очень часто речь идет вовсе не обо мне, а о доме. Возможно, сейчас сам я ничего не говорю, а мой дом говорит с вашими домами; в таком случае используем еще раз литературный прием пробуждения и вернемся к ненадежному языку, который нам столь удобен.
Итак, я наконец встал на ноги, потянулся, нерешительно подошел к шкафу с зеркалом и через глазные отверстия посмотрел на отражение своего транспортного средства. Если сделать скидку на масштаб, то это был достаточно точный образ меня самого.
9
Я оделся и вышел на улицу. Долго шел куда глаза глядят. Как был красив мир — человечество не в счет! Ежесекундно и не рассуждая все совершало необходимое действие. Уникальная уникальность, себя не меняя, себя отрицала бесконечно ради бесконечности единств, которые перетекали в нее: река стремилась умереть в море, море — в облаке, облако — в дожде, дождь — в жизненных соках, соки — в пшенице, пшеница — в хлебе, хлеб — в человеке, но здесь само собой уже не получалось, и человек взирал на все это с удрученно-недовольным видом, который и отличает его от остальных животных планеты. Сверху вниз и снизу вверх все — человечество не в счет — вписывалось в круги превращения. Уплотняясь по мере завихрения, круговорот доходил до Земли, где тяжелая протоплазма, уже неспособная опуститься из-за ожиревших молекул, разворачивалась и медленно поднималась против движения, от бациллы к кедру, от инфузории к слону. И это круговое движение было бы вечным и совершенным, если бы не человечество, противящееся превращению и мучительно пытающееся жить ради себя в своей маленькой раковой опухоли на теле вселенной.
10
Пока все эти мысли крутились у меня в голове, дабы сбивать с толку и убеждать одновременно, я успел столкнуться лицом к лицу с пресловутым стариком. На самом деле он был не таким уж и старым, и его настоящее имя было вовсе не Тоточабо (шипайское прозвище): обыкновенный человек, только знающий чуть больше нас. Тут я понял, что по старой привычке ноги сами привели меня к кафе, в которое он захаживал и где мы потеряли так много времени на философствование.
Он предложил присесть на террасе, заказал два бокала белого вина с сельтерской водой и сказал:
— Вы, похоже, еще не отошли от запоя?
— От какого запоя? — встрепенулся я.
Видя мое искреннее удивление, он рассказал, как накануне в загородном ресторанчике мы с товарищами устроили банкет с большим количеством алкогольных напитков; под конец я был настолько пьян, что меня уложили в мансарде на циновку и оставили в надежде, что, протрезвев, я сумею найти дорогу домой. Этот рассказ находил кое-какие отклики в моей памяти, и я был готов ему поверить.
Затем, методично задавая вопросы, собеседник помог мне сформулировать и упорядочить мои собственные воспоминания о той ночи; те самые, которые я письменно изложил выше и попробовал заключить следующим образом:
— Вот как я понял, что мы — еще меньше, чем ничто, и нет никакой надежды. После этого остается лишь повеситься, не так ли?
Он рассмеялся и сказал:
— Что может обнадежить больше, чем понимание того, что мы — меньше, чем ничто? Ведь стать чем-то мы сможем после того, как вывернемся. Разве гусеницу не обнадеживает то, что она всего лишь личинка, что ее почти пресмыкающаяся пищеварительная трубка — временное состояние и что после могильного заточения в куколке она родится бабочкой — причем не в воображаемом раю, вымышленном утешительной и гусеничной философией, а прямо здесь, в этом саду, где она старательно пожирает капустный лист? Мы — гусеницы, но наше несчастье в том, что вопреки природе мы изо всех сил цепляемся за свое состояние, за свои гусеничные аппетиты, гусеничные страсти, гусеничную метафизику, гусеничное общество. На взрослых особей мы похожи только внешне, физически, да и то лишь для наблюдателя, пораженного психической миопией: все остальное в нас упрямо личиночное. Так вот, у меня есть веские причины верить (а без этого и в самом деле остается только повеситься), что человек способен дойти до зрелости, некоторые в этом преуспели и секрет своего успеха от других не скрывают. Что может обнадежить нас больше?
11
— Подождите, — сказал я. — Ваша теория человека-гусеницы весьма изобретательна, но позволю себе заметить, что с научной точки зрения она несостоятельна. Взрослость характеризуется способностью к воспроизведению. А человек воспроизводит себе подобных не только физически, но и умственно; это мы называем обучением. Значит, любой взрослый человек действительно зрелый.
Я поздравил себя с тем, что воспользовался изъянами его защиты и, выдав с лета научный аргумент, форменный силлогизм, да еще и цитату из Платона, уже полагал, что загнал собеседника в тупик. Но я всего лишь облегчил ему победу.
— Следует ли из этого, что какой-нибудь школьный учитель и отец семейства — взрослый человек? — произнес он. — Ну-ну. Вы ошибаетесь как с научной, так и с иной точки зрения. Встречаются личинки насекомых, способные даже без оплодотворения вынашивать жизнеспособные яйца. Но не буду останавливаться на этих случайных фактах. Кроме человека существует другое животное, которое регулярно воспроизводится, однако в естественных условиях никогда не достигает взрослой формы. Оно адаптировалось к своему зародышевому состоянию и, так же как человек, не желает из него выходить. Это личинка одного из видов саламандры, обитающая в болотах и прудах Мексики, которую мы называем местным словом «аксолотль». Было не очень понятно, какое место следует отводить аксолотлям в зоологических классификациях, пока им не ввели экстракт щитовидной железы и они не превратились в новое животное, которое без вмешательства человека с его бесцеремонным любопытством, именуемым «естественной наукой», возможно, не могло бы в наш четвертичный период существовать во взрослом состоянии.
Разница между аксолотлем и человеком в том, что последнему для метаморфозы недостаточно внешнего вмешательства, при всей его необходимости. Помимо этого и даже прежде всего ему следовало бы отринуть свою гусеничность и самому пожелать себе зрелости. Тогда мы прошли бы через более глубокую трансформацию, чем трансформация аксолотля; и менее заметным — по крайней мере, в глазах нашего наблюдателя, пораженного психической миопией, — стало бы только изменение телесного облика, а формы нашего общества были бы отлиты совершенно иначе.
Что касается обучения, если оно не способно вызывать или направлять эту трансформацию, то остается инструкцией, которую одна личинка дает другой. Вполне возможно, что старые личинки аксолотли учат новорожденных личинок плавать и искать пищу.
Другое замечание: если, как вы справедливо отметили, мы видим или, точнее, воображаем все наоборот, то, возможно, правильнее было бы пойти и повеситься, но только за ноги?
12
При его последних словах в кафе зашли другие завсегдатаи, каждый нес свое лицо как рекламный щит, и Иоганн Какур, не утратив агрессивности, наскочил на Тоточабо:
— Вы жаявляете, что мы ходим на голове и видим вщо наоборот? По какому праву? По каким критериям вы определяете, фто так, а фто наоборот? Объяшните нам, но на шей раж — на конкретном примере, а не туманными шравнениями и аналогиями!
Старик (сохраним его статус) позвал официанта и попросил принести утреннюю газету. Затем вслух прочел один заголовок:
ТРАГЕДИЯ РЕВНОСТИ: «Я СЛИШКОМ ЛЮБИЛ ЕЕ, — ОБЪЯВИЛ УБИЙЦА, — И ПОТОМУ УБИЛ»
а затем другой:
УБИВ ЛЮБОВНИКА МОЛОТКОМ, ОНА УТОПИЛАСЬ В КОЛОДЦЕ С ДВУМЯ СВОИМИ ДЕТЬМИ
— Этого достаточно, — сказал он, — для выбранного мной примера. Причину взаимных глупых и ненужных разрушений мы называем любовью. Наоборот, желая выразить нечто обратное любви, мы называем это ненавистью. Мы не находим более сильного и умного символа, чем «вода и огонь»: для нас это образ двух непримиримых врагов. Однако они не могут существовать друг без друга. Без огня вся вода мира была бы всего лишь инертной льдиной, скалой среди скал; лишенная всех качеств жидкости, она никогда бы не стала ни морем, ни дождем, ни росой, ни кровью. Без воды огонь был бы вечно мертвым, навечно все спалив и обуглив; он не смог бы стать ни пламенем, ни звездой, ни молнией, ни зрением. Но, как мы видим, то вода гасит огонь, то огонь испаряет воду; и никогда мы не способны на единое восприятие совершенного равновесия, которое заставляет их существовать друг через друга. Когда мы видим, как растет растение или над горой поднимается облако, когда мы варим пищу или едем на паровом транспорте, мы не знаем, что созерцаем и используем плоды их безграничной и плодотворной любви. Мы продолжаем говорить о враждующих между собой огне и воде и называть любовью двойное самоубийство или убийство в состоянии аффекта.
Вот почему — можно привести еще сотню примеров подобного рода — я продолжаю утверждать, что мы видим все извращенно. Но уже сама возможность этого утверждения позволяет мне надеяться. Хотя моя надежда покажется вам безнадежностью, а моя вера в силу человека — мизантропией и пессимизмом. Вот они, ваши слова! Я слышу, как они брякают в моей голове подобно пустым ракушкам. Но знаете, я не из тех, кто ракушки улиток нашпиговывает обрезками телячьей печенки. На этом я завершаю обещанную вам долгую речь о силе слова, так как у меня еще много срочных дел.
Мы поднялись, так как у всех было еще много срочных дел. Достаточно, для того чтобы жить.
1938
ЭССЕ И ЗАМЕТКИ ИЗ КНИГИ «АБСУРДНАЯ ОЧЕВИДНОСТЬ»
1926–1934
Патафизика и явление смеха
Патафизика есть наука…
Альфред Жарри
Деяния и суждения доктора Фаустролля, патафизика, гл. XLI
Ибо знаю и подтверждаю, что патафизика не просто шутка. И хохот, часто сотрясающий наши патафизические тела, — это жуткий смех перед очевидностью: всякий предмет точно (а кто измерит?!) такой, какой есть, а не иной; я пребываю, не будучи всем; все слишком гротескно, и любое определенное существование возмутительно.
Сотрясание от такого смеха — это, внутри тела, толчея костей и мышц, разрушенных сильной волной тревоги и панической любви, пронзающей сокровенное лоно последнего атома, и вот! от пощечины абсолюта куски патафизика подпрыгивают внутри человечка, отчаянно устремляясь по обманчивому и беспутному пространству туда, наконец-то к хаосу. Индивиду, осознавшему себя в самом малом, на какой-то миг кажется, что сейчас он рассеется совершенно однородной пылью и, пуще того, будет отныне всего лишь пыльцой, восполняя отсутствие пыли, вне места, вне времени. И вот он, подлунный счастливец, взрывается, но кожа слишком прочна; эластичный мешок сдерживает, собирается в складки только на самых гибких участках лица, топорщится в уголках рта, морщится на веках и, растянутый до предела, внезапно сжимается, словно собираясь подпрыгнуть, а тем временем легкие то наполняются воздухом, то сдуваются. Так рождается ритм смеха, который осмысливается и чувствуется в себе самом, а также хорошо наблюдается при виде смеющегося другого. Всякий раз, когда человек готов действительно лопнуть от смеха, его сдерживает собственная кожа, я хочу сказать, форма, узы собственного частного закона, где форма — лишь внешнее выражение; его сдерживает абсурдная формула, иррациональное уравнение его существования, которое он пока еще не решил. Он все прыгает к притягивающей его звезде абсолюта и никак не может застыть в мертвой точке; распаляясь от возобновляющихся толчков, он краснеет, багровеет, пунцовеет, затем раскаляется добела, исторгает кипящие пузыри, вновь и еще оглушительнее лопается, его смех бурлит, как ярость безумных планет, и он что-то ломает, этот хохочущий господин.
Патафизический смех — это глубокое осознание абсурдной двойственности, которая не может не бросаться в глаза; в этом смысле он является единственным человеческим выражением единства противоположностей (и, что примечательно, выражением на универсальном языке). Точнее, это рывок субъекта, несущегося, опустив голову, на противостоящий объект, и в то же время подчинение этого акта любви немыслимому и трудно воспринимаемому закону, который мешает реализовать себя полностью и мгновенно; тому самому закону становления, согласно которому смех как раз и рождается в своем диалектическом движении:
я — Универсальный, я разрываюсь;
я — Частный, я сжимаюсь;
я становлюсь Универсальным, я смеюсь.
А становление, в свою очередь, проявляется как самая осязаемая форма абсурда, и вновь я обрушиваю на нее свой раскатистый хохот; и безостановочно в диалектическом ритме — такой же ритм у смеха, задыхающегося в грудной клетке, — смеюсь навеки, и нет конца этому скатыванию по лестницам, ибо моя икота, неотвратимая из-за ее же собственных толчков, — это еще и накаты рыдания: смех патафизика — глубокий и глухонемой или поверхностный и оглушительный — единственное выражение человеческого отчаяния.
При виде моих других, наиболее похожих на меня личин — человеческих — мое отчаяние скручивается в последнем спазме, ногти вонзаются в ладонь, кулак сжимается, чтобы раздавить призрак яйца, в котором, возможно, — если бы я сумел в это поверить, — зреет надежда научить. Нет, я лишь хотел рассказать, чем это было для тех, кто познал, кто уже смеялся подобным смехом, дабы все понимали, о чем я говорю.
Освоившись в безумной солнечности, в невероятно реальном сиянии предельной ясности, вы можете слышать громкий патафизический голос Фаустролля и уже не вправе считать, что Жарри — всего лишь забавный шутник, что его раблезианское остроумие и галльская фривольность…
«Хо-ху, хо-ху», — отвечает далекое эхо восклицаниям Лживого морского епископа, и это единственный сокрушительный ответ, которого заслуживают подобные инсинуации.
Метафизик проник в поры мира и вник в эволюцию явлений под прикрытием плотоядной диалектики, которая выступает движущей силой любых революций. Однако патафизика есть «наука о том, что дополняет метафизику, как в рамках оной, так и за ее пределами, причем за эти самые пределы патафизика простирается столь же далеко, сколь метафизика — за границы физики» (Жарри). Диалектика гальванизировала материю. Теперь черед патафизики ринуться на живую плоть и спалить ее своим огнем. Нас ждет новая эра: из недр разрастающейся бескрайней материи вырвется новая сила, прожорливая и все пожирающая мысль, не чтящая ничего, не требующая ничьей веры и ничьей покорности, но с брутальной очевидностью презирающая всякую логику: в каждом человеке вдруг пробудится мысль универсального патафизика, она расколет чихом и смехом его чресла, потешаясь, распотрошит хохотом его чересчур покойное мозгохранилище. Какой чертовский бедлам грядет в заплесневелых саркофагах, внутри которых мы завершаем свое приобщение к цивилизации!
Я могу лишь в общих чертах указать, как патафизика расстроит механизмы чувств, мыслей и действий, присущие овощам (чуть не сказал «людям»); в ближайшее время надеюсь рассказать и о таких открытиях, как патафизика любви и графический метод, с помощью которого мне удалось вычертить кривую «нормального человека», а это дело нешуточное. Пока же приоткрою лишь несколько завес, скрывающих сии уморительные страсти:
О патафизике в общем
«Определение. — Патафизика есть наука о воображаемых решениях, которая символически придает очертаниям свойства предметов, существующих виртуально» (Жарри). Итак, это изнанка физики, знание частного и несократимого. Однако несократимость — это другой аспект существования меня как частного существа, существования противоречивого, поскольку я в то же время осознаю себя частью Единого. Значит, я смогу познать несократимое, лишь став Единым-Всем. Как можно заметить, патафизика укрывается под мистикой и выявляет конкретные формы ее возможностей. Для разъяснения этих нескольких слов потребуются сотни томов. Отмечу лишь одно открытие Жарри: «Она изучит законы, управляющие исключениями, и ОБЪЯСНИТ ТОТ МИР, ЧТО ДОПОЛНЯЕТ ЭТОТ». Тот «дополнительный мир» — мир изнаночный, куда, согласно примитивным верованиям, уходят мертвецы и мечтатели, полая форма сего мира; поместите этот мир в ту форму, и больше не будет ничего: ни полости, ни выпуклости, будет одно единое все. Рассмотрите головку курительной трубки и определяющие ее признаки; основываясь на принципах причинно-следственной связи, из полного знания об этой головке можно вывести знание обо всем остальном мире. Потом мысленно постарайтесь изъять эту головку из мира, не меняя в нем ничего больше: вы все равно будете осмысливать ее на ее месте, ибо из знания о мире без этой головки можно вывести знание о самой головке. Две связи симметричны и взаимны, а значит, вы можете положить на одну чашу весов трубку, на другую — мир. Овладение этой мыслью облегчит вам понимание патафизики. Знать x = знать (Всё — x).
Формальная логика патафизики
Патафизика оперирует патафизическими софизмами. При патафизическом софизме в высказывание вводятся неубедительные силлогистические модусы, которые оказываются убедительными после того, как мы подобающим — напрашивающимся на ум — образом изменяем определения некоторых терминов; это изменение немедленно приводит ко второму изменению тех же определений, которое делает модусы использованного силлогизма вновь неубедительными, и так — до бесконечности. Патафизическое знание направлено не на что иное, как на сам закон этого изменения. Патафизическое рассуждение, развиваясь не по правилам экстенсивных отношений между терминами, подчиняет себе мгновенную и сменяемую реальность постижения концептов; оно охватывает целое рассудочное измерение, которое вульгарная логика сводит к неподвижной точке. Реальность мысли движется через цепь абсурдностей, что соответствует великому принципу, согласно которому всякая очевидность облечена в абсурд, ее единственный способ проявиться. Отсюда и комическая иллюзия патафизического рассуждения, которое сначала кажется гротескным, затем — если присмотреться — содержащим скрытый смысл, затем — при новом всматривании — ужасно гротескным, затем — при еще более глубоком рассмотрении — раскрывающим нечто еще более глубокое и истинное, и так далее: очевидность и смехотворность высказывания растут и усиливаются бесконечно.
Математическая патафизика
Математические доказательства, использующие эту логику, будут представлять невероятную ценность. В подтверждение — другие примеры излишни — великолепный расчет «поверхности Бога» в конце «Фаустролля».
Патафизика Природы
Патафизика будет высмеиванием науки, причем еще более научным, чем сама наука. По-моему, патафизическим духом пронизаны:
Теория естественного отбора («это животное создано так потому, что если бы оно было создано иначе, то не смогло бы существовать»: доказательство подобного рода четко устанавливает несократимый характер индивидуального существования и, при помощи чисто патафизического приема сокращения до абсурда, описывает порочный круг науки, вместе с тем позволяя из него вырваться. Вкратце: сократимое абсурдно; так сократим же до абсурдного, чтобы доказать очевидное);
Открытия Джагадиша Чандра Боше в области нервной системы растений, сделанные в результате простого созерцания растительности, и позднее изобретенные им приборы, позволившие западным ученым — по крайней мере, тем, которые не лукавят, — подтвердить его открытия;
Описание воды, которое осуществил «Фаустролль меньше Фаустролля» («Фаустролль», гл. IX) и т. д., и т. д.
Патафизика в промышленных искусствах
Не говоря уже о бесчисленных изобретениях вроде пуговицы с пятью отверстиями, многие особенности фабрикуемых предметов, вызванные одним лишь человеческим капризом, являются неиссякаемым источником патафизических дискуссий. Если патафизика как свод знаний — это изнанка физики и ее опровержение, то патафизика как вид деятельности на производстве — несомненно, мощное средство против любых попыток рационализации труда. Все силы, брошенные на подбор того или иного украшения в багажном отсеке железнодорожного вагона (которое никто никогда не заметит) или затраченные на какую-нибудь мелкую деталь самого заурядного предмета (которую никто и никогда рационально не обоснует), все эти силы, пока еще рассеянные в разнообразной производительной массе, — на что они окажутся способны в тот день, когда их сумеют осознать и скоординировать? Подобные размышления позволяют провидеть за экономической и социальной патафизикой великое будущее.
Вообще — ибо я могу предложить лишь ограниченное видение полей, открытых для этого громкого опустошающего смеха, — содержание патафизики — это «несократимое»; однако несократимое является таковым лишь потому, что предполагается некое усилие сокращения, то есть актуального синтеза. Единственное усилие актуального синтеза, которое я могу воспринимать мгновенно, — это мое сознание. Итак, от абстрактного и универсального понимания патафизика переносит знание до актуального сознания, то есть до определенной силы синтеза или до некоей стадии переваривания мира сознанием. В итоге несократимое проявляется как отпечаток моей актуальной формы, воспринятый миром. Таким образом, в различных областях знаний, деятельности, искусств, человеческого общения патафизика сумеет определить меру погружения каждого в болото индивидуального существования. И произойдет это не только ради удовольствия измерения! Ибо в свете вышеизложенного позвоночники содрогнутся; умы, ведомые от смеха к рыданию между параллельными гранями софизмов, отразятся бесконечно, и внезапно на них обрушится отчаяние. И тогда придется найти выход.
Каждому человеку будет дано явление смеха, но ждать от него радости не следует. На той стадии, до которой добрался я, покровы мира выворачиваются как перчатки: очевидное становится абсурдным, свет — черная пелена, а ослепительное солнце спит по ту сторону моих глаз.
Каждому будет явлено, что любая форма абсурдна, едва она воспринимается всерьез. Я слышу, как во всех человеческих гортанях работает заведенная с отрочества голосовая механика, слышу, как за любой громкой или тихой речью звучит глуховатое хамоватое: «Я — человек! Я — человек!» Только подумать, какие гигантские усилия ежесекундно тратятся на то, чтобы убедить себя в правильности необоснованного утверждения; мое дыхание прерывается, меня трясет с головы до ног. «Я — человек»? Почему не сказать: «я — Альфонс», «я — негоциант», «жулик», «млекопитающее», «философ» или «гордый зверь»? И вновь при виде красочных зрелищ, которые представляют собой человеческие действия, меня изводит смех. Фаустролль ухмыляется.
Думаю, воспринимаемое всерьез может принимать имя бога. А всерьез может восприниматься все. Если я буду вести себя как господин, который не смеется, и его взором обведу бесконечную раздробленность форм, окажется, что все — бог, каждая точка пространства, каждый миг длительности, каждый момент сознания — бог. Вот абсурдная и абсолютная множественность.
Теперь я знаю, что изначально Хаос был озарен громким раскатистым смехом. Вначале Фаустролль смеялся над миром.
Частное — абсурдно. Я видел это в лихорадочности геометрических форм и немыслимых движений;
видел это с абсолютной очевидностью. Теперь же таким образом я могу видеть все. В тот миг, когда я понимаю математическое высказывание, оно, освещенное, является мне божественно произвольным. Я уже говорил, мир переворачивается на моих глазах, мои глаза обращаются к ночному мраку черепа, абсурдность очевидна. Я — Фаустролль.
Мой взгляд переворачивает во мне век а железной жестокости. Я существую, следовательно, надо, чтобы мои предки некогда жили, и это достигалось ценой такой логики, которая в области нечеловеческого, подвивая усы, ищет причины бытия. Иногда я умудряюсь эти причины ей находить. Но мой смех ее убивает.
Однако на каком-то повороте пути смеяться уже недостаточно. Вид произвола вызывает у человека ярость, и его возмущение неминуемо. Этот грозный наследственный техницизм хочет уверить меня, что мир существует вот так, ясно, серьезно. Но, говоря откровенно, я в нем не вижу ничего ясного. Цветок? Почему он существует? Что это значит? Почему что-то существует? Нет, время «почему» не прошло! Меня хотели убедить еще и в том, что существует не одно сознание, а множество осознаний; что у меня есть осознание меня, у вас — осознание вас. Нет. Пока это верование не покажется вам самой чудовищной абсурдностью, вы не сможете сделать и шага на пути к себе самим; вы будете тенями.