11
Эти Производители невероятно изобретательны. У них все служит для производства. Я даже видел таких, которые умудрялись делать бесполезными самые полезные вещи; на их языке это называлось торжеством искусства. Один из их мэтров как раз завершил строительство совершенно непригодного для жилья дома и, видя мое изумление, снизошел до объяснений:
— Дерево растет не для того, чтобы предоставлять птицам жилье. Птица — паразит дерева, так же как человек — паразит дома. Смысл сотворенного мной здания — в нем самом. Посмотрите на простоту и смелость линий: шестидесятиметровая цементная мачта, увенчанная резиновыми сферами с двойными перегородками. (Строение походило на гигантскую гроздь разноцветной смородины.) Ни стен, ни крыши, ни окон; мы уже давно отмели эти предрассудки. Каждая сфера внутри декорирована по моим планам, и каждую можно легко осмотреть благодаря центральному лифту. Там поддерживается температура, в точности соответствующая идеальной температурной норме для идеального человеческого организма, которую определили наши ученые. Это единственная температура, при которой никто не чувствует себя комфортно: одни мерзнут, другие потеют. Так в наши дни наука служит искусству, дабы делать дома, непригодные для проживания. Этот простоит как минимум месяцев шесть.
12
Мы вежливо распрощались с великим архитектором (по крайней мере, таким титулом он себя величал) и продолжили свой путь. Вокруг нас работали всевозможные Производители: одни под открытым небом, другие за стеклянными витринами и, вне всякого сомнения, незримое множество тех, что трудились на верхних этажах зданий. Сильнейшие высекали из камня мужчин, женщин, зверей, чудовищ и фигуры, не изображавшие ничего; слабейшие ваяли из гипса и лепили из глины. Вся эта продукция отправлялась в заброшенные старые дворцы, а по четвергам и воскресеньям огромная толпа, не понимая зачем, приходила им поклоняться. Я поделился этим соображением с санитаром, который зашептал мне на ухо:
— Замолчите, несчастный! Если вы хоть раз произнесете вслух слово «зачем», живым вы отсюда не уйдете! Ведь я вам сколько раз уже повторял, что Производители неизлечимы. Сейчас расскажу, в чем их секрет. Как вы помните, у каждого из них есть больной внутренний орган, главный предмет их заботы. Производитель знает, что если он доверится природе, вместе с ним умрет и этот орган. Если бы он остался вместе с нами там, внизу, все так бы и произошло. Но здесь он нашел великолепное средство: он производит бесполезные предметы; а поскольку они бесполезны, ими не пользуются, а поскольку ими не пользуются, они не стареют и, следовательно, просуществуют довольно долго. В этом есть своя логика. В каждое из этих изделий — втайне от публики — Производитель помещает маленький кусочек своего внутреннего органа. Когда органы заканчиваются, человек умирает. Но его взлелеянные больные внутренности, законсервированные внутри многочисленных и самых разных изображений, продолжают существовать чуть ли не веками. Это посильнее Алексиса Карреля с его бессмертным лягушечьим сердцем. А насчет красочности — гораздо убедительнее, чем метафора с пеликаном; это достойно древнеримской истории. К сожалению, даже если кто-то клянется отдать всю свою жизнь какому-нибудь маленькому дефектному панкреасу и называет его какими угодно птичьими именами, Администрация все равно не сможет его излечить, ни его самого, ни его поджелудочную железу.
13
Проходя через квартал, где жили Производители, специализирующиеся на раскраске прямоугольных холстов, я попробовал перевести внимание своего проводника на другую тему: ведь если останавливаться на каждом шагу, подумал я, то мы обрекаем себя на многочасовое страдание от ужасной сухости в горле, а ничего нового все равно не увидим.
— Вы рассказывали о посетителях, — спросил я. — Кто они такие? Откуда они? Это тоже больные?
— Посетители поступают, как и мы, из нижних миров, то есть из зала на первом этаже, куда мы вскоре — уверяю вас — вернемся. Лишь малая часть из них заражена неизлечимо и остается здесь навсегда. Остальные приходят в свободное время осмотреть музеи, послушать лекции и концерты, почитать в библиотеках. Сразу скажу вам, что эта публика никогда не умела производить ничего другого, кроме полезных предметов. К тому же она никогда не чувствовала в себе достаточно героизма, чтобы подвергнуть себя самосожжению исключительно ради той или иной внутренности. И наконец, она ничего не понимает, поскольку не знает тайны, которую я вам открыл. Поэтому она и преисполнена восхищения перед Производителями бесполезных предметов.
Всякий раз, когда предоставляется возможность, публика приходит восторгаться их произведениями, читать историю их жизни, делать им подношения. Она дарует им жалкие полезные вещицы, которые умеет изготавливать сама: дома для проживания, одежду для облачения, продукты для питания. Затем возвращается вниз к своему ежедневному труду. Производители бесполезных предметов принимают публику благосклонно. Исповедуя великое презрение ко всему плотскому, они считают безопасными тех, кто производит предметы, служащие исключительно для телесной жизни. Есть лишь одна категория людей, которых они не могут выносить и готовы разорвать на части, уморить голодом, раздавить или съесть живьем: речь идет об изготовителях полезных предметов, но полезных совсем в другом смысле, о редких последователях тех, кого в прошлые века называли художниками. Но такие осмеливаются сюда заезжать лишь в бронированных автомобилях.
14
— Хорошо, — сказал я. — Но какие доводы приводят Производители? Как они объясняют публике свое назначение?
— Если я вам отвечу, вы не поверите. Раз уж мы рядом с красильщиками холстов, а они весьма словоохотливы, то лучше спросить у них самих.
Санитар окликнул одного толстого мужчину, ряженного под испанца, и спросил у него, зачем он рисует.
— Я, — ответил тот, — изображаю, к примеру, грушу. Если вам захочется ее съесть, я буду доволен.
Санитар прокомментировал: «Вызвать у своего ближнего желание, но не дать возможности это желание удовлетворить». Затем обратился к другому красильщику, красномордому белобородому толстяку, который заявил:
— У меня все просто. Я стою перед холстом (так оно и было), смотрю на какое-нибудь яблоко или облако, беру кисть, беру киноварь (что он и сделал), ляпаю сюда (он чуть не пробил холст) и л-л-ликую (похоже, он действительно ликовал). Смотрю на киноварь, затем на какой-нибудь кабачок или на какого-нибудь морского волка, беру зеленую и тяпаю сюда (он принялся тыкать и тюкать) и л-л-ликую (он снова возликовал)…
— Ладно, толстяк, забавляйся, мы не будем тебе мешать, — сказал мой проводник и перешел к третьему, маленькому рыжему крепышу, который ответил на вопрос следующим образом:
— Претендовать на подражание природе — прежде всего вульгарно, да еще и кощунственно; ведь это значит желать невозможного. Живопись ради удовольствия от растекания по холсту разноцветной чувственности — это отвратительно. Для меня смысл живописи — в том, чтобы отдавать форму и цвет прямому служению свободной конструктивной мысли, воспевать геометрию, абстрагировать абстрактное от его собственной абстракции, живопись это — синтетическая декалькомания динамизма объема в его релятивистской резорбции, это…
— Вот что это такое, — вмешался санитар и, пока производитель продолжал вещать, показал мне фигуры, вычерченные по линейке, сверенные с компасом и раскрашенные в пастельные цвета.
— Какая тоска, — продолжил санитар. — Кое-кто из этих так называемых живописцев придумал выстраивать свои картины по законам золотого сечения и хроматического круга. Стоит ли добавлять, что это неправильное золотое сечение и неправильный хроматический круг? Вот вам доказательство: например, в случае с золотой пропорцией они выстраивают на холсте геометрическую конструкцию, а затем пытаются эту схему наращивать — это по силам первому встречному; сразу видно, что они скверные живописцы и скверные геометры. А истинный художник, как вы знаете, несет в себе и пропорции, и золотое сечение, и цветовые законы; он несет их в своих мышцах, чувствах и даже в мыслях; он ими овладевает, он за них платит, он оживляет их во всем, что увидел и видит, и не только на холсте: так его произведение оказывается полезным и универсальным. К тому же настоящий художник, как любой творец, сначала думает и потом делает, а эти — как вы увидите на примере всех наших Производителей — начинают с того, что рисуют в надежде позднее, не думая, обнаружить то, что они могли бы обдумать еще до того, как начали рисовать, если бы вообще захотели подумать. Но я вас явно утомил.
15
Я шел и размышлял: «Подумать только, мы на чердаке под крышей какого-то дома, затерянного непонятно в какой точке земного шара (а может, и не шара, но уж никак не в точке); и в этом чердачном закутке живет или верит, что живет, или я верю, что вижу, как живет, все это население. Подумать только, обычная крутая лестница отделяет их от задымленного зала внизу, где старик рассуждает о силе слова, где сурово пьют и куда мне так не терпится вернуться.
Внизу — жажда, всякий раз новая жажда, готовые погаснуть свечи, но пока они горят, пусть даже так недолго, они обжигают и вызывают жажду.
Здесь — жажда, утоляемая иллюзорными напитками, и яркий свет холодных электрических солнц. Здесь — холодно; там, внизу, — темно. И самые пьяные не те, кто пьет».
— Потерпите немного, — прервал мои размышления санитар. — Вскоре мы закончим обход. По пути взгляните на женщину, которая считается мастером в искусстве бесполезных жестов.
Указанная женщина в накидке, напоминающей тунику, ходила по сцене и жестикулировала перед несколькими сотнями восторженных зрителей. Благодаря карманному словарю, который разъяснял и язык жестов, иногда используемый Производителями, я могу дать вам достаточно верный перевод ее пантомимы. Но, вне всякого сомнения, и она, и публика воспринимали ее иначе.
— Сначала заметьте, — говорило ее подвижное тело, — я очень красива. К тому же гибка, ловка, умна, трогательна и загадочна. Я способна неподвижно стоять на кончиках пальцев и опускать руки, как увядающие цветы, причем совершенно бесцельно. Ничто не заставляет меня делать пять торопливых па вперед, и совершенно свободно, безо всякой надобности мои великолепные волосы внезапно ниспадают на мое напряженное лицо; мне потребовалось три года для того, чтобы всему этому научиться. Я свожу пальцы эдаким заковыристым образом, поскольку видела такой жест у одного бородатого суеверного нищего, который находил его осмысленным; я же нахожу это красивым и прекрасно обхожусь без всяких смыслов. А растягиваться на подмостках и, закатив глаза, преклонять колено, разве это не грандиозно? Я и сама испытываю ужасное волнение, то совершенно бесцельное волнение, с которым справляюсь, чтобы внезапно воздеть руки к несуществующему небу, ну а что теперь? что? воображение иссякло? тогда я повторю ту же серию движений, но на этот раз вы увидите меня со спины. И теперь я начну с конца. Тряхну шевелюрой — это всегда производит нужный эффект, к чему искать что-то еще? Я заканчиваю пируэтом и падаю.
Зрители бешено захлопали в ладоши, что здесь, наверху, считается знаком удовольствия и одобрения. Санитар прошептал мне на ухо, что своим медицинским взглядом он высмотрел, как внутри этой дамы ее любимый маленький орган плакал от счастья.
16
— Она заслуживает уважения, — сказал ему я, — хотя бы за свою откровенность.
— Невелика заслуга. Все они такие. Бесстыдно выставляются на всеобщее обозрение, исключая свое собственное, разумеется. Как на нашем профессиональном жаргоне мы говорим «красивый абсцесс» или «добротная экзема», так и они призывают любоваться своим больным органом со всех сторон. От человека, изготавливающего тарелку, рубашку, хлеб или то, что наши прапрадеды называли произведением искусства, не требуется откровений; ему надо всего лишь делать свое дело как можно лучше. Но если он берется производить бесполезные вещи, как же ему не быть откровенным? (Я употребляю это слово в несколько странном смысле, который, кажется, ему придаете и вы.)
Посмотрите, — продолжил он, пробираясь среди скопления народа, — посмотрите на людей, которые неистовствуют и распинаются на этих подмостках. Здесь они верны себе как нигде, но сами этого не осознают. Их удовольствие заключается в том, чтобы представлять надуманные и непродуктивные человеческие жизни. Лишь в таких условиях они могут демонстрировать всем свои больные органы и прославлять их благодаря волшебной силе совершенно бесцельных слов и жестов.
Другие довольствуются тем, что дают петь своему внутреннему божеству. Они обзавелись звуковоспроизводящими инструментами, которые некогда были орудиями первой необходимости, и умудрились превратить их в предметы роскоши. Они заставляют вибрировать струны, трубки, мембраны и непонятно отчего испытывают радость, которую называют свободой. Удивительно, что еще так мало несчастных случаев.
А под конец я приберег вам совершенно особый вид Производителей. Эти вызовут у вас наибольший интерес. Если не ошибаюсь, там, внизу, вы принимали участие в серьезной дискуссии о силе слова. Так вот, сейчас вы увидите тех, кто считает, что нашел искомый вами секрет, или полагает, что никакого секрета нет: это Производители бесполезных речей.
17
Производители бесполезных речей делятся на три основных клана: Поэхты, Хироманисты и Крытики. В переводе на французский эти названия означают соответственно: «лгущие ритмично», «торгующие химерами» и «подбирающие крохи».
Поэхты выводят свое происхождение от былых бардов, аэдов и труверов. Вот что лихорадочно рассказал мне один из них, растрепанный толстый лунатик, сидевший за столиком кафе:
— Невзирая на все уважение, испытываемое к патриархам нашего цеха, мы все же порвали с вульгарным утилитаризмом их ремесла. Они подавали поэзию, как подают блюда, приправляя еду по вкусу каждого. Они хотели наставлять, просвещать или нравиться и делали это неплохо. Мы же метим выше. Наша задача — превратить неотесанные заурядные слова в язык, который был бы не от мира сего, который не служил бы ни полезному, ни приятному. Наши предки говорили и пели, но многие гнушались писать. Они считали, что письменность служит лишь для записывания уже сочиненных стихов либо для сохранения основных тем и аргументов для последующей импровизации. Таким образом, от их эфемерного творчества оставался один лишь костяк. А мы не говорим, мы пишем. И наши произведения, заключенные в солидные библиотеки, бросают вызов последующим векам. Какую свободу мы обрели! Больше никаких назойливых слушателей, чей каприз или глупость вынуждали бы нас говорить по-другому или яснее, чем нам хочется. Больше никакой ответственности, которая подрезала бы крылья нашему вдохновению. Больше нет и временных рамок: на производство одного стихотворения у нас уходит десять минут или шесть месяцев, как будет угодно нашему лиризму.
(«Лиризм»? Это слово было мне незнакомо. Я открыл карманный словарик и прочитал следующее:
ЛИРИЗМ, сущ. м. р. — хроническое нарушение индивидуальной внутренней иерархии, которое периодически проявляется у лица, пораженного так называемым вдохновением, то есть неодолимым желанием произносить ритмично оформленные бесполезные речи. Не имеет ничего общего с тем, что наши предки называли лирикой, искусством пения человеческой лиры, предварительно настроенной в результате долгого и кропотливого труда.)
Поэхт продолжал:
— Мы, Поэхты, делимся на два клана: Поэхты пассивные и Поэхты активные. Первые несомненно лучше, и я имею все основания так говорить, ибо единодушно признан их самым блестящим представителем. Нас разделяют вопросы методики, и мы совершенно не общаемся. Мы, пассивные Поэхты, действуем следующим образом.
Сначала ждем, когда наступит особое состояние тягостной тревожности, это первая фаза вдохновения, которую называют еще «беспричинной грустью». Иногда эту тревожность можно спровоцировать: мы переедаем или недоедаем: просим какого-нибудь товарища грубо оскорбить нас прилюдно и сбегаем, представляя, что бы мы сделали, если бы были мужественнее; позволяем жене нам изменять; теряем бумажник, но в любом случае удерживаем себя от обычных и действенных реакций. Приемы варьируются до бесконечности.
После этого мы запираемся в комнате, хватаемся за голову и начинаем мычать до тех пор, пока в результате мычания в глотке не образуется какое-нибудь слово. Мы его исторгаем и фиксируем письменно. Если это существительное, мы вновь мычим до тех пор, пока не появятся прилагательное или глагол, затем именная часть сказуемого или дополнение, и так далее, но, впрочем, все это происходит инстинктивно. Главное — не думать о том, что хочется сказать, или — еще лучше — вообще не хотеть ни о чем говорить: надо сделать так, чтобы через нас проговаривалось то, что хочет высказаться. Мы называем это поэтическим бредом, и это является второй фазой вдохновения, которая имеет разную длительность.
Третья фаза самая сложная, но она вовсе не обязательна. На этой стадии мы вновь обращаемся к написанному, чтобы убрать или изменить все, что может обладать слишком ясным смыслом и более или менее похоже на уже опубликованное другими. От дыхательных движений, которым мы подчиняемся в момент поэтического бреда, выписываемые слова получают естественную ритмичность, что и дает им право называться поэзией. Хотите пример?
— Нет, спасибо, — ответил санитар и увлек меня прочь, в то время как толстяк, вытащив из кармана объемную рукопись, принялся благоговейно ее читать.
18
Мы поднялись в кабинет другого знатного Поэхта, из той категории, которая непонятно почему называется активной. Высокий сухопарый брюнет отличался изысканностью и, похоже, тщательно следил за своей внешностью, а также за упорядоченностью пишущих принадлежностей на эбеновом столе. Он отпил холодной воды из хрустального кубка и произнес:
— Вдохновение, господа, не более чем кратковременное помешательство. У нас же, активных Поэхтов, самым известным представителем которых являюсь я, есть только один путеводитель, это разум.
(Разум? Я бегло пролистал словарик и нашел:
РАЗУМ, сущ. м. р. — вымышленный механизм, на который перекладывается вся ответственность за мыслительную деятельность.)
Поэхт продолжил:
— Как и наши якобы коллеги, вдохновленные Поэхты, мы работаем со словом или группой начальных слов. Но к этому нас подводит разум, ибо наш материал — это слова, и именно слова мы должны брать за точку отсчета. Я значительно усовершенствовал искусство поэтического творчества, придумав маленький аппарат, который вы сейчас увидите.
Он взялся за голову и с удивительной непосредственностью приподнял крышку: внутри, у мозговой желёзки, я увидел привинченную поэтическую машинку. Полую металлическую сферу, подвешенную к диску, заполняли, насколько я понял, тысячи крохотных алюминиевых полосок, на каждой из которых было выгравировано какое-то слово. Сфера вращалась на двух осях, затем останавливалась и выталкивала слово через внешнее отверстие. Так ее и вращали — силой того, что здесь называлось мыслью, — до тех пор, пока не набирались все элементы, необходимые для выстраивания какой-нибудь фразы. Поэхт, не закрывая черепа, продолжил:
— Согласно теории вероятностей, этому высшему проявлению современного рационализма, не подлежит сомнению, причем в космическом масштабе, то, что составленная таким образом фраза — беспрецедентный феномен и не имеет никакого практического значения. Это чистейшая materia prima поэзии. Теперь этой материи следует придать форму.
Так же научно я определяю и метр, который собираюсь использовать. Поскольку стихотворение — это взаимная реакция микрокосма и макрокосма в определенный момент, я разместил по всему своему телу различные приборы, которые фиксируют мой пульс, дыхательный ритм и прочие органические движения. В то же время у меня на балконе находятся записывающие барометры, термометры, гигрометры, анемометры, гелиометры, а в подвале — сейсмограф, орограф и хазмограф; об остальных умолчу. Когда все графики собраны, я ввожу их в этот аппарат.
(Чуть выше мозжечка он указал мне нечто, похожее на игровой автомат, из тех, которые можно было увидеть в бистро до 1937 года.)
— Этот аппарат выводит из всех кривых одну сводную линию. Я перевожу ее извилины, наклоны, максиминимальные изгибы, повороты и развороты в молоссы, трибрахии, амфимакры, пэоны, прокелевзматики, в паузы, цезуры, арсисы, тезисы, тональные ударения, после чего мне остается лишь склеить эту схему с изначальной фразой, которую я подвергаю всевозможным метрическим трансформациям и последовательной замене омонимов и синонимов, каконимов и калинимов; шлифую, чищу раз по сто, пока произведение не станет для людей прекраснее золотого велосипеда.
Я больше не желал это слушать, так как у меня разболелась голова. Я не видел большой разницы между двумя категориями Поэхтов. И те и другие отказывались думать, перепоручая себя каким-то чуждым механизмам: первые помещали механику во чрево, вторые — в череп, вот и вся разница. И все это — теперь-то я уже могу сказать — вызывало у меня жажду, сильную жажду. Мне хотелось выпить, у меня была страшная поэтическая жажда.
19
Я не захотел смотреть на Хироманистов вблизи и поверил на слово своему проводнику, который ограничился краткими пояснениями:
— Все свое время они тратят на изложение воображаемых жизней. Одни рассказывают то, что пережили сами, но приписывают это выдуманным персонажам, дабы снять с себя ответственность и дозволить себе разные бесстыдства. Другие заставляют свои креатуры переживать то, что хотели бы пережить сами, дабы тешить себя иллюзиями, что они это действительно когда-то пережили.
Правда, среди них есть две еретические секты: Мнемографы и Биографы. Первые с удовольствием излагают на бумаге самые лестные или самые постыдные (дабы прославиться откровенностью) события своей жизни; вторые делают то же самое с жизнями других.
Посещать их всех слишком утомительно. Я бы представил вас лишь одному из них: это нетипичный больной, поскольку его можно отнести и к Поэхтизму и к Мнемографизму. Он вас наверняка заинтересует.
20
Он ввел меня в какой-то весьма невзрачный дом. Мы поднялись по лестнице на третий или четвертый этаж, он позвонил в дверь, представил меня некоему «господину Ахаму Эгомету» и, лукаво подмигнув мне, сказал:
— Я оставлю вас на несколько минут. Пойду проверю, достаточно ли у Крытиков литературы, поскольку они только ею и питаются. До скорой встречи.
Впервые за всю экскурсию по городу Беглецов я оказался как будто в обычном для себя мире. Комната, в которой я находился, была мне так привычна, что я даже не сумел бы ее описать. Я не смог бы передать и внешность Ахама Эгомета, поскольку персонаж, как мне показалось, был похож на кого угодно. К нему подошла бы классическая характеристика «без особых примет» в протоколе комиссариата полиции. С первой же секунды в его присутствии я мог бы расслабиться и почувствовать себя уютно, если бы не навязчивое ощущение того, что за мной, ставшим совершенно прозрачным, следят тысячи невидимых глаз и ушей. Эгомет одарил меня гаденькой заговорщицкой улыбкой и рассказал, чем он занимается.
— Дорогой мой, я — это совсем другое дело. Я здесь для репортажа. Я лишь делаю вид, что болен, как и они, чтобы лучше изучить их. Потом спущусь и опубликую рассказ о своем путешествии, и он станет сенсационным. Книга будет называться (он склонился к моему уху) «Великий запой». В первой части расскажу о кошмаре растерянных людей, которые пытаются придать себе больше живучести, но за неимением правильного направления тонут в пьянстве и тупеют от алкоголя, который не утоляет их жажду. Во второй части опишу все, что здесь происходит, а также призрачность существования Беглецов; как легко ничего не пить, как иллюзорный алкоголь искусственного рая заставляет забыть даже само слово «жажда». В третьей и последней части подготовлю читателя к напиткам более утонченным и реальным, чем те, что распиваются внизу, и которые надо зарабатывать мозговым свечением, сердечной болью и телесным потом. Короче, как говорил мудрец Энофилий, «если философия объясняет, как человек мнит себя мыслителем, то алкоголизм показывает, как он мыслит на самом деле».
Его прервал вернувшийся санитар, который начал торопить меня с продолжением нашего путешествия. Выходя из дома, я сказал ему:
— Но ведь этот совсем не болен!
— Все они так говорят, — ответил он, после чего на секунду задумался и добавил: — Впрочем, понять, болен он или нет, можете только вы. И если он все же болен, то и излечить его сможете только вы.
Это оказалось тяжелой задачей. Однако я за нее взялся. С тех пор мы с Ахамом Эгометом регулярно, насколько позволяет почтовая связь, переписываемся. Иногда даже видимся. Он информирует меня о том, что происходит там, а я, со своей стороны, стараюсь своими советами уберечь его от заразы.
21
— Крытики обеспечены вдоволь? — спросил я у санитара после того, как избавился от разных мрачных мыслей.
— Да. Каждому предстоит до конца недели поглотить как минимум пять романов, три эссе, два философских трактата, семьдесят два поэтических сборника, пятнадцать «Жизней замечательных людей», двадцать «Воспоминаний», тридцать памфлетов и целую кипу газет и журналов. И так — постоянно. Они неутомимы и ненасытны. Мы только потеряем время, если вздумаем с ними беседовать.
— А что они делают после того, как все прочтут?
— Начитавшись, они пишут. Их задача — выискивать среди написанных и опубликованных здесь текстов все, что может в той или иной степени представлять пользу для чего бы то ни было; изобличать любые проявления того, что мы называем здоровьем, и возвращать к болезни тех, кто кажется выздоравливающим.
— Как они этого добиваются? Какими принудительными средствами пользуются?
— Все очень просто. Вы же знаете, что если у Производителя бесполезных речей не находится слушателей, то он давится застрявшими в горле словами и его больной внутренний орган разрывается. Крытик выступает посредником между Производителем и публикой, почтенной публикой нижних миров, о которой я вам уже рассказывал, и говорит ей: читайте это, не читайте то. В первом случае автор может облегчиться, то есть выдать свою продукцию и возобновить производство; во втором случае он умирает от удушья. Это обезьянье передразнивание того, что в мире здоровых людей делается с противоположной целью: там деятели, которых мы называем критиками, неустанно следят за нуждами потребителей, сразу же замечают, по чему те изголодались и чего жаждут, и ищут производителей, способных их удовлетворить. Так они помогают одним насыщаться, другим — сбывать свой товар. Но в этом мире, как вы уже заметили, все наоборот.
22
Мы оставили в стороне толпу Производителей второго разряда. Мой проводник собирался завести меня на завод, где производили кинематографические фильмы, но зрелище, которое я увидел, едва он отворил ворота, показалось мне настолько отвратительным, что я ничего больше не захотел осматривать. Под слепящим светом, между бумажным девственным лесом, уголком картонной морской гавани и половиной спальни нувориша, под болтавшимися в воздухе тросами и досками, среди подпорок и электрических кабелей стояли мужчина и женщина в вечерних нарядах: по их жирно напомаженным, словно пестро заплатанным, лицам текли ручьи пота; они без конца повторяли одни и те же движения, которые должны были восприниматься как случайная встреча и рукопожатие. Всякий раз мужчина говорил: «Добрый день, мадмуазель», а женщина неловко улыбалась. Тем временем присутствующие при этой сцене два десятка человек, затаив дыхание, пытались добиться того, что они называют «тишиной». Всякий раз, когда сцена заканчивалась, кто-то раздраженно говорил: «Не годится! Пересъемка!» Тогда все принимали очень важный вид: один убегал в обитую войлоком кабинку, другой карабкался по лестнице и наводил прожектор, третий глотал лимонад, еще трое льнули к отверстиям коренастого металлического циклопа — кто в спецовке, кто в шелковой рубашке или свитере, но все озабоченные и суетливые, как при пожаре. Начальник кричал: «Тишина!» — и все начиналось снова.
— Это тянется уже целую неделю, — сказал мне санитар. — Тот господин никак не может сказать «добрый день, мадмуазель» с нужной интонацией. В итоге обойдутся тем, что есть, и перейдут к следующей сцене. Все эти кусочки фотографируют и фонографируют, затем склеивают вместе, а потом в темном зале показывают беспомощной, но завидущей публике.
Те двое, которых вы видели, — продолжил он, отводя меня в сторону, — а также их несметные коллеги величают себя актерами. На правильном медицинском языке мы называем их суетёрами.
— Как это? А кого же вы называете актерами?
— И вправду, я совсем забыл. Вы слишком молоды, чтобы это знать. Некогда актером называли такого человека, который предоставлял свое тело какой-то силе, какому-то желанию или какой-то идее, то есть, как говорилось для краткости, божеству, которое через него жило. Он умел призывать богов, привечать их в своем теле. Его устами боги говорили с людьми. Они вместе танцевали, пели, боролись, иногда пожирали друг друга, иногда пировали, в общем, люди и боги жили вместе. Ремесло актера было чистым и нужным. «Исключительно утилитарным», как переводят на свой лад наши сегодняшние суетёры. Они же, наоборот, бескорыстны. Они служат Искусству; вы же понимаете, что это значит. Если когда-то актеры подлаживали свои тела под богов, то сегодня божков фабрикуют по мерке суетёров. Допустим, суетёр сердцем кривой, умом косой, рассудком горбатый, совестью хромой и иронией плешивый: Производителя бесполезных речей просят придумать для него божество, обладающее теми же свойствами. Итак, этого жалкого иллюзорного божка, который зачастую все равно оказывается сильнее, дарят суетёру. Суетёр дергается как ученый уж на сковородке и кое-как вселяет в свое подобие тела это подобие существа. Публика почитает это прозябание неким чудом, восторгается и платит.