Габриэл бросился к выходу: дохнуть свежим воздухом. Ветер жизни вот-вот разорвет ему грудь!
Перед шатром сидели на корточках спутники аги. Они молчали. Здесь же был и человек, давший обет. Покрывало он давно уже снял. Тупое обыденное лицо ни о чем не говорило — ни о том, что у его владельца на совести смерть многих армян, ни о том, что он дал обет искупить свою вину. Увидел Габриэл и жителей лагеря, собравшихся здесь в напряженном ожидании. Увидел и Искуи, стоявшую у входа в палатку Жюльетты. И она тоже показалась ему далекой, нереальной, как и все остальные. Реальна была только мысль о жизни... Затемненная комнатка в доме аги, окна выходят во Двор. Небольшой фонтан. Деревянные ставни закрыты... И там, все позабыв, не ведая ни о чем... ждать встречи с новым рождением...
Успокоившись, через несколько минут Габриэл вернулся в шатер и поцеловал руку старика.
— Почему ты не пришел тогда, отец, когда все было так просто и легко... когда мы жили внизу, на вилле?..
— Я очень долго надеялся, что от вас удастся отвести беду... Но для тебя и теперь еще не поздно.
— Нет, и для меня уже поздно.
— Уж не боишься ли ты?.. Тогда подождем до ночи. Ничто тебе не будет грозить.
— Что ночь, ага, что день? Не в этом суть! — он сделал небольшую паузу, как бы стыдясь последующих слов. — Моя жена только сегодня вернулась к жизни...
— Жена? Ты найдешь себе других жен.
— Мой сын лежит здесь, на горе...
— Твой долг дать своему роду другого сына и продолжателя рода.
Ответ Габриэла прозвучал так тихо, что старец его, должно быть, и
не расслышал:
— Кто пришел туда, куда пришел я, тот не может начать все с начала.
Будто намереваясь собрать в ладони дождь времени, ага сложил свои неугомонные руки.
— Зачем тебе думать о будущем? Думай о ближайших часах!
Прощальный послезакатный свет заливал шатер. Габриэл неучтиво поднялся.
— Это я подал жителям семи общин идею о Муса-дате. Я организовал здесь оборону. Я командовал боями против ваших солдат. В этих боях мы отстояли жизнь. И я за все в ответе. Я буду виноват, если через несколько дней ваши солдаты ворвутся в лагерь и уничтожат всех, если они замучают больных и грудных детей. И ты, ага, думаешь, что я могу так просто уйти?
Ага Рифаат Берекет ничего не сказал.
Габриэл приказал немедленно перенести все подарки на Алтарную площадь. Совет сразу же приступил к раздаче. В основном это был сахар, кофе и немного табаку. Однако погонщикам удалось переправить сюда, на гору, и два мешка с рисом. Но на какие ничтожные доли все это надо было разделить, чтобы каждой из тысячи семей досталось хоть что-нибудь! И все же! Еще хоть раз насладиться горячим кофейком! Прихлебывать его маленькими глотками! В тебе вновь заиграет жизнь! Еще раз всеми легкими вдохнуть «аромат ароматов»! Медленно выдыхать пахучий дым через нос и рот. Бездумно, не заботясь о завтрашнем дне, следить, как он тает в воздухе!..
Реальная стоимость этих подарков была намного меньше, чем вызванное ими оживление и прилив бодрости. И это в день великой катастрофы! Кроме этого, турки оставили и ослов — двух вьючных и двух верховых. А с собой в долину взяли только одного — для Рифаата.
Путь до Северного Седла благодетель и пятеро его спутников проделали на сей раз без повязки на глазах. Впереди шагал человек обета, держа в одной руке зеленый, в другой — белый флаг. Ни досады, ни радости нельзя было прочитать на его лице по поводу того, что доброе дело его не свершилось. В качестве почетного эскорта провожали турок, кроме Габриэла Багратяна, — Тер-Айказун, доктор Петрос и два мухтара. А за ними катилась беснующаяся толпа. Переговоры в шейхском шатре, об истинном содержании которых никто ничего не знал, породили самые фантастические надежды. Ага двигался будто в облаке благословений, криков о помощи, слезных просьб. Он с трудом прокладывал себе путь. Никогда еще, даже в депортационных лагерях, Рифаат Бере-кет не видел таких лиц, как здесь, на Дамладжке. Почти у всех детей были большие головы рахитиков, нетвердо державшиеся на тоненьких шейках, и огромные глаза, словно знавшие что-то, чего человеческим детенышам знать не должно. Рифаат подумал, что и самый ужасный этап, вероятно, не действует так обесчеловечивающе, как эта отрезанность и отверженность. Сейчас ему открылось, насколько разрушительные силы, калечащие душу, превосходят силы, умертвляющие плоть. Самое страшное — это не истребление целого народа, а истребление лика божьего в целом народе. Меч Энвера, разя армян, поразил самого аллаха. Ибо и в армянах, как и во всех людях, живет аллах, хотя они и неверующие. Но тот, кто уничтожает достоинство в живом создании, уничтожает в нем Создателя. А это преступление против бога, грех, который не прощается до конца времён. Перед духовным взором благочестивого дервиша Рифаата Берекета, в своих медитациях и упражнениях столь часто приближавшегося к миру иному, к судьбам ушедших душ, предстали сейчас чудовищные картины. Даже там, пред вратами благости, пред дверьми гармонии толпились депортационные колонны, не получая доступа. Набитые битком пересыльные лагеря душ — душ, которым не дано возвыситься, ибо бесконечные муки и долгое изгнание отняли у них способность летать. И там, как и здесь, на Муса-даге, обжигающие взгляды голодающих, коим и на том свете суждено вселенское нищенство. Старцу казалось, что он шагает сквозь густое облако пепла, облако смерти армянского народа, клубящееся между этим и тем миром. (Не. замечая этого, он действительно вдыхал пепел от догорающего лесною пожара, который горный ветер гнал на запад). Неужели этому пути через армянскую судьбу никогда не придет конец? Рифаат Берекет ступал, опираясь на палку, и с каждым шагом еще больше старел и горбился. Теперь он видел перед собой только землю, все это породившую и все это терпевшую.
Семеня маленькими, не привыкшими к ходьбе ногами в мягких туфлях, он прижимал белую бородку к груди и спешил, словно беглец, боящийся, что ему не достанет сил добежать. Слух его уже не воспринимал ни просьб, ни заклинаний, сыпавшихся на него со всех сторон. Только бы скорей отсюда!
И все же сил ему хватило только до первого окопа Северного сектора обороны. При виде дружинников, которые с любопытством разглядывали его, аге стало дурно, и он вынужден был сесть. Перепуганные погонщики бросились к нему. Берекет был тяжело больным человеком. Врач-европеец предостерегал его от излишних напряжений. Коренастый слуга достал из зеленой бархатной сумки нюхательный спирт и пузырек с лакрицей для поддержания работы сердца. Как только ага почувствовал себя лучше, он поднял глаза и улыбнулся Тер-Айказуну и Габриэлу Багратяну, склонившимся над ним.
— Ничего... стар я... быстро шел... да и немалое бремя вы возложили на меня...
И в то время, как слуги помогали ему подняться, он ясно осознал: нет, не выполнить ему своей задачи, не дойти до Дейр-эль-Зора!
Лишь около полуночи ага Рифаат Берекет добрался до своего дома в Антакье. От усталости и долгого сидения в карете он был почти парализован. И все же он нашел в себе силы и красивым, затейливым почерком написал письмо Незими-бею для вручения христианскому священнику Лепсиусу. Письмо содержало отчет о первой его акции.
В то самое время, когда ага Рифаат Берекет составлял письмо Лепсиусу, душа Грикора Йогонолукского покинула измученное тело.
До того, как отойти ко сну, учитель Апет Шатахян вдруг почувствовал острейшие угрызения совести: сразу после бурного заседания Совета он, ничего не видя, выбежал вон и весь последующий день ни разу не заглянул к своему старому учителю! Во втором часу полуночи Шатахян на цыпочках вошел в правительственный барак и приблизился к слабо освещенной койке Грикора. Заглянув через книжную стенку, он — только бы не разбудить больного! — прошептал:
— Эй, аптекарь! Как ты?
Грикор лежал на спине, тяжело дыша. Но в глазах его отражался глубокий покой, и они упрекали Апета Шатахяна за «глупый» вопрос! Ученик протиснулся между книгами к ложу больного и тут же пощупал ему пульс.
— У тебя сильные боли?
Ответ прозвучал так, как будто больной хотел придать своим словам двойной смысл:
— Когда ты меня трогаешь, боли у меня усиливаются.
Шатахян примостился рядом с больным.
— Эту ночь я останусь с тобой. Так будет лучше... Может, тебе что-нибудь понадобится...
Однако Грикор, казалось, вовсе не желал никакого общества.
— Ничего мне не понадобится. До сих пор так все обходилось... и сегодня обойдусь... Ложись спать, учитель.
— Я хотел бы остаться, если тебя это не стеснит.
Грикор не ответил. Ему трудно было дышать. А Шатахян совсем опечалился.
— Прекрасные времена наши вспоминаю, аптекарь... Прогулки с тобой... твои беседы...
Темно-желтое лицо Грикора, лицо мандарина, застыло. Голос лишился звука. Козлиная бородка не шевельнулась, когда он скорее выдохнул, чем сказал:
— Все это не имело никакого смысла...
Подобный отпор только разогрел сентиментальный порыв Шатахяна.
— Очень даже имело... Ты ведь знаешь, аптекарь, что я жил в Европе... Смею тебя заверить: великая культура Франции вошла мне в плоть и кровь... Чему там только не научишься: и доклады, и концерты... театр... картинные галереи, кинематограф... И видишь ли, здесь, в Йогонолуке, ты был всем этим для нас... Более того — весь мир ты принес нам и растолковал... О, аптекарь, кем бы ты мог стать в Европе!
Восклицание это, должно быть, вывело Грикора из себя. Он высокомерно выдохнул:
— Я доволен... тем, что есть...
Учитель Шатахян сбавил тон. Не зная, что говорить, он несколько минут молчал. Но вдруг вспомнил, что обычно говорят умирающему, когда хотят скрыть от него, что его ждет.
— Какую нарядную ночную рубашку ты надел, аптекарь! Через несколько дней тебе придется ее сменить — запачкается, да и помнется. Пусть тебе тогда подарят новую такую же. Эту ведь не стирают.
— Моя рубашка не сомнется и не запачкается, — проговорил аптекарь, и Шатахян вспомнил, какой бестелесной была всегда телесная оболочка Грикора. Ему хотелось, чтобы аптекарь поскорее уснул, бодрость его духа угнетала Шатахяна. И несмотря на то, что глаза его были широко раскрыты, казалось, Грикор готов в этом пойти навстречу гостю. Прошло более получаса, прежде чем Грикор вновь заговорил своим таким странным фальцетом:
— Учитель! Вместо того чтобы говорить глупости, сделай-ка лучше дело... Подойди к полке с лекарствами... Видишь темную круглую бутылочку? Рядом — стакан... налей полный!
Довольный, что ему дали ясное поручение, Шатахян послушно принес до краев наполненный стакан с довольно сильно пахнущей тутовой водкой.
— Хорошее лекарство ты себе прописал, аптекарь, — заметил Шатахян, просунул руку под голову Грикора, приподнял ее и приложил стакан к губам. Йогонолукский мудрец осушил его большими глотками — так пьют воду — и со стоном откинулся.
Вскоре лицо его покраснело, в глазах вспыхнул лукавый огонек.
— Это болеутоляющее... Теперь оставь меня одного... иди спать, Шатахян.
Выражение лица и оживленная речь больного успокоили Шатахяна.
— Завтра я приду к тебе, аптекарь, пораньше...
— Да, да, приходи завтра... когда хочешь... хорошо бы ты лампу потушил... последний керосин... вон там маленькая свечка... Поставь подсвечник на книги... вон туда... Теперь все... иди спать, Шатахян.
Выйдя за книжную перегородку, учитель остановился и, обернувшись, взглянул на своего наставника.
— На твоем месте я не стал бы обижаться на Восканяна, учитель, мы его давно насквозь видим...
Этот последний совет Шатахяна был совершенно лишним. Аптекарь уже пребывал в мире полного покоя, где такие смешные персонажи, как Восканян, никакой роли не играют. Неподвижный взор его был устремлен в пространство, а сам он блаженствовал, отдыхая от боли. Сердце его билось радостно. Он подсчитывал свое духовное достояние. Какая легкая поклажа! Как счастлив он! Не потерял никого, и его никто не потерял. Все эти человеческие дела теперь далеко позади, да они никогда и не существовали, наверное. Грикор всегда был Грикором, человеком без свойств, присущих другим людям. Народ жалеет одиноких в такие минуты людей. Аптекарю это было непонятно. Разве есть что-нибудь прекрасней такого одиночества? С головы до пят тебя пронизывает ощущение какой-то чистоты. Никаких обязанностей, идеальный порядок! Никакие чуждые примеси не замутняют поток чистого «я». И кровь в этом потоке циркулирует все быстрей. Изумительное тепло поднимается в тебе. Грикор замечает, что тело его вновь обрело подвижность, суставы не сводит судорогой... Рывком, который не причинил ему никакой боли, юн повернулся к свету. Вокруг пламени свечи плясали белые мотыльки и черные ночные бабочки. Грикор подумал: если так будет продолжаться, я выздоровею. Но это казалось ему несущественным. Дух ею пытался постигнуть пляску бабочек. Рождались пышные надменные слова, и не было у Грикора никакой власти над ними: «Главное светило Полиодора!». Существует оно или нет? Да разве это имеет значение? Вокруг главного светила Полиодора плясали закутанные в фату плеяды, паутинками вились наяды, кружили скопления звезд, напоминающие бабочек, тонкая материя их образовалась из пепла сгоревших миров, как это давно доказал арабский астроном Ибн Сзади... «Кем бы только мог я стать в Европе!». Осел этот Шатахян! Грикор Йогонолукский горд, как бог, ибо он видит серые миры, которые пляшут вокруг главною светила.
И столь горд был Грикор, что сам уже не сознавал себя. Он заснул. Пробуждение было ужасно. Каморка непостижимо сузилась. Грикор почти ничего не видел. Количество ночных бабочек увеличилось тысяче: кратно, и слабый свет свечки еле пробивался сквозь них. Больному не хватало воздуха. Он издавал какие-то отчаянные булькающие крики и, пытаясь подняться, выгнулся, превозмогая боль. Внешне это был припадок удушья, но внутренне нечто гораздо более страшное. Сознание того, что ты — не выстоишь! И не обычное преходящее чувство, а некая увековеченная невозможность выдержать. И если есть ад, то это и было самым адским мучением. Навечная невозможность выдержать имела свое определенное содержание. Знающее незнание или незнающее знание являлось лишь приблизительным определением этого моря половинчатости, начинающихся познаний, быстро гаснущих мыслей, непонятых учений, закосневших ошибок... Ни с какой мелочью уже не справишься! Жуткая немощь Духа, который спотыкается на каждой травинке. Казалось, Грикор утонет в этом мире отвратительных руин. Он хотел спастись, бежать. Хрипя, он прополз вперед, вцепившись в стенку из книг, поднялся, но потерял равновесие, упал навзничь на койку, увлек за собой верхние ряды книжной перегородки и догоревшую свечу впридачу. С грохотом рушились книги на тело Грикора, будто желая обнять, удержать своего хозяина.
Больной очень долго так лежал, довольный, что вновь мог дышать и что припадок удушья отпустил его. Боль возвращалась волнами. Каждый палец горел, будто Грикор только что выдернул его из огня. И тогда книги еще раз оказали большую помощь аптекарю — прочитанные, непрочитанные, перелистанные, любимые — всякие. Он засунул горевшие руки между страниц. Они холодили, как родниковая вода. Более того, новый, какой-то ледяной покой переливался из кроветворного духа книг в его кровь. Своими оглохшими и ослепшими руками он ощупью узнавал каждую из них. И последний всплеск: как жаль, что такая радость уходит! Жжение затихло. И последняя боль как бы еще раз оглянулась. Мягкая, ласковая нечувствительность поднималась все выше и выше. Через щель между бревнами подмигивало свинцово-серое утро. Но Грикор уже не замечал этого, — в нем свершалось великое. Началось оно с того, что на него нахлынуло вкрадчивое сознание: «Я первый человек». «Я первый человек», отстукивал каждый удар затихающего пульса. И уже после этого то, что носило имя Грикора Йогонолукского, стало расти. Нет, это неверно! Слова, созданные во времени и пространстве, неспособны были выразить происходящее. Может быть, вовсе не росло то, что звали Грикором Йогонолукским, а сжималось и сокращалось то, что было окружающим его миром. Да, этот мир с неимоверной быстротой сжимался — барак, Город, Муса-даг, родина там, внизу, в долине, и все, все вокруг... Да, иначе и не могло быть! Не было у этого мира никакой плотности — он же состоял из пепла сгоревших звезд! А под конец остался уже один Грикор йогонолукский. Он был вселенной. Нет, он был больше вселенной, ибо ночные бабочки миров плясали вокруг его головы, а он не замечал этого.
Глава пятая
ПЛАМЯ АЛТАРЯ
После длительных переговоров с пастором Арамом и доктором Алтуни Тер-Айказун распорядился раздать все остатки продовольствия. Да и стоило ли длить жизнь, а с нею и муки? Ведь до того, как начался настоящий голод, столько женщин, стариков и детей обессилели так, что, упав, уже подняться не могли. Это медленное умирание оказалось самой мучительной формой гибели. Потому-то вардапет и решил сократить этот процесс. Лучше несколько дней есть досыта, а там — будь что будет, чем ценой мучительных терзаний отодвигать неизвестное на смехотворно малый срок.
Итак, в первых числах сентября были зарезаны обе тощие коровы Багратянов, все козы, козлы и ягнята: никто и не вспомнил при этом о молоке, которое уже не принималось в расчет. Затем настала очередь вьючных и верховых ослов, жилистое мясо их ни на вертеле, ни в котле не поддавалось размягчению и все же, когда обработали все — и кости, и кровь, и хвосты, и кожу, и копыта, и требуху, набралась гора пищи, которой и наполнили желудки мусадагцев, что породило новые мучения. Каждой семье еще досталось по четверти фунта сахара и кофе Рифаата Берекета. Кофейную гущу заваривали много-много раз и кофеварки уподобились никогда не пустовавшим евангельским кувшинам с маслом. От напитка люди если и не веселели, то хоть на несколько минут забывались. Почти так же важен оказался и табак. Мудрый вардапет, вопреки сопротивлению мухтаров, настоял, чтобы львиную долю его — четыре больших тюка — распределили между бойцами Южного бастиона, — то есть тунеядцами и вообще ненадежными членами общества. Вот они и дымили всласть, как в лучшие времена. Блаженное состояние это должно было предотвратить появление дурных мыслей. Саркис Киликян, лежа на спине, тоже наслаждался табачком и, как видно, в эти минуты не имел никаких претензий к миропорядку. Один учитель Грант Восканян не курил, но он ведь был некурящим.
Наряду с такими, пожалуй, легкомысленными, но жизнеутверждающими мерами, были приняты и другие — весьма глубокомысленные и к тому же весьма мрачного характера. Тер-Айказун добился принятия их после длительного и трудного разговора с доктором, причем с глазу на глаз.
Лицо Алтуни, сморщенное как высохший лист, с каждым днем делалось все суше и темней. Надсадный каШель сотрясал его тощую грудь, скрывавшую более тяжелый недуг. Но как бы эким Петрос ни относился к собственной жизни, он из последних сил выбивался, стараясь сохранить жизнь людей здесь, на горе. Однако сейчас он вынужден был признать, что Тер-Айказун прав. Это обстоятельство заставило их поменяться ролями и выяснилось, что священник поступил как безбожник.
На тридцать четвертый день, спустя двадцать четыре часа после смерти аптекаря Грикора, в карантинной роще было около двухсот больных, в лазарете и вокруг него помимо тяжело раненных, еще сто,— это были те обессилевшие, которые упали на работе или по пути к ней. Если всего на Муса-даге насчитывалось около пяти тысяч душ, то количество больных, к которым следовало добавить и раненых, не должно было вызывать тревогу. Но в эти дни неожиданно и стремительно, без всяких на то видимых оснований резко подскочила кривая смертности. До вечера умерло сорок три человека, и все говорило о том, что в ближайшие часы за ними последует еще несколько. На кладбище уже не хватало мест для такого количества новых гостей. Вся территория с глубоким слоем земли занята, достаточно было лопате углубиться на четыре фута, как она натыкалась на известковую кость Дамладжка. Это и вызвало необходимость осмотреться, нет ли в округе более благоприятного места для последнего успокоения. Впрочем, на это вряд ли можно было рассчитывать, да и не следовало в этих условиях разбрасывать и так уже измотанную рабочую силу. В поднятых сюда, на гору, корзинах не оставалось ни песчинки родной земли, и Тер-Айказуну нечего было давать усопшим на прощанье, а потому им предстояло полностью уповать на всеведение божье, ибо один он знал, куда их направить в день Страшного суда. Итак, стало безразлично, где и как мертвецы будут спать, когда придет конец. А сон их после всего пережитого должен быть крепким и глубоким.
Потому-то Тер-Айказун ввел новый порядок погребения, не подвергнув его народному обсуждению.
Глубокой ночью трупы снесли в одно место, а затем оттуда на Скалу-террасу, словно гигантский корабельный нос нависавшую над морем. Помогали при этом и санитары, и кладбищенская братия, и все, кто обычно был занят черными делами лагеря. Три-четыре раза был проделан нелегкий путь, прежде чем трупы ровными рядами улеглись на голой земле.
С наступлением новолуния погода испортилась. Дождь, правда, не шел, но над вершинами Муса-дага гулял недобрый и надоедливый ветер — то он как будто прилетал из степей и дул так, что дух захватывало, а то приносил со стороны моря соленые брызги, но все время кружил, точно издеваясь над более постоянными стихиями, такими, как земля и вода... Не выбери Габриэл Багратян так удачно место для Города — ни один шалаш не выстоял бы. А здесь, на Скале-террасе, шторм, казалось, свил себе гнездо — никто не мог на ногах устоять. В первую же минуту он задул свечи и факелы. Только серебряная кадильница, которую дьякон подавал вардапету, слабо мерцала в ночи.
Тер-Айказун маленькими шажками переходил от одного тела к другому и осенял крестным знамением. Нуник, Вартук, Манушак были возмущены подобными похоронами, но так как их самих только терпели на Дамладжке и они не смели громко роптать, то попытались исправить оплошность священника тем, что еще истовей затянули древний свой плач. Свирепые порывы ветра приняли вызов, и разразился такой вой, что можно было усомниться, способен ли плач облегчить отлетевшей душе борьбу против обрушившихся на нее адских сил.
Двое дружинников подняли первого мертвеца и поднесли к самому краю Скалы. А тут, широко расставив ноги, будто буря ему нипочем, подняв руки, словно два больших листа латука, стоял в готовности огромный детина, Геворк-плясун. Стоило большого труда растолковать ему, что именно от него требуется. В конце концов он понял и с блаженной улыбкой воскликнул:
— Как на корабле, да?
И тогда-то окружавшие его узнали, что Геворк в юности плавал на угольном баркасе в Черном море. У юродивого было доброе сердце, и ничто не доставляло ему большей радости, чем сознание, что ему доверили полезный труд. Каков этот труд — для него не имело значения. А для других мужчин. имело. Членам воинственной касты — дружинникам первого эшелона — всякая работа, не связанная непосредственно с обороной, представлялась унизительной. Впрочем, и все числящиеся в резерве мужчины считали, что работа мясников, санитаров, тех, кто поддерживал огонь в очаге — ниже их достоинства. А уж эти последние с презрением поглядывали на могильщиков. Неисповедимы законы человеческого общежития, и здесь, на Дамладжке, они породили иерархию, причины возникновения которой, как и везде, остались неясными. А Геворк, вместе с Сато, нищими, калеками, существовал вне этой иерархии. И если ему поручали какую-нибудь работу, его словно бы возвышали над ему подобными, облагораживали и приобщали к работающему люду. Он чувствовал себя счастливым оттого, что необходим. Так было и теперь. Геворк ревностно исполнял порученное ему дело, не уступал его никому. Он принял на руки мертвое тело и локтями оттолкнул обоих резервистов, которые хотели ему помочь.
Море, должнЪ быть, еще сохранило звездный след последних светлых ночей. Белые гребешки далеко внизу отбрасывали свое нежное свечение сюда, наверх, вычерчивая силуэт Геворка-плясуна. Несколько фонарей освещали коварный край Скалы, и все же Геворку дали чрезвычайно опасное поручение! Скала-терраса выступала из так называемой Высокой стены, поднимавшейся из моря на четырехсотметровую высоту. У подножия ее прибой глубоко вгрызался в гору, и сверху его даже нельзя было разглядеть. Поистине этот выступ был похож на вытянутую вперед руку. Один неверный шаг на этом гигантском корабельном носу — и верная быстрая смерть обеспечена. Однако Геворк-плясун не испытывал ни страха, ни головокружения, хотя трудился в кромешной тьме, в то время как остальные поспешно отступили. Высоко держа мертвеца, будто мамка свое дитя, Геворк совершал свой танец на самом краю выступа. Он легко раскачивал трижды перевязанное, утяжеленное камнем бездушное тело и уже потом могучим толчком отправлял его в пучину. Бесшумно труп исчезал в ночи. Геворк, хотя много дней уже получал смехотворно малую порцию еды, не утратил былой силы. Примерно час спустя, легко отправив сорок третьего мертвеца в бездну, он словно бы опечаленный стоял и разглядывал свои пустые руки, точно ему хотелось укачать так и успокоить не сорок, а четыреста, тысячу человек — весь народ! Непредубежденный свидетель этих похорон немало удивился бы сколь они благородны, лишены всякой мрачности, как поистине прекрасны!
Но не об этом шла речь, когда встретились Тер-Айказун и доктор Петрос, ибо последний хлопотал не о мертвых, а о тех, кто был еще жив. Вардапет со своей стороны сделал весьма смелое для его сана предложение — было бы, мол, лучше тем безнадежным больным, кои и так уже стоят на пороге смерти, дать спокойно перешагнуть через нею, и в первую очередь тем, кто лежит без сознания или дремлет в беспамятстве. Врач согласился, сказал, что больные в этом их состоянии не только не требуют пищи, но и решительно отказываются от нее, когда санитар приносит им жиденькое молоко или такой же суп, и они не пострадали бы, если им, так их и не разбудив, дали отойти в мир иной. Однако Тер-Айказун меньше всего думал сейчас об экономии еды для здоровых детей или о том, чтобы обеспечить существование жизнеспособных мусадагцев. Он хотел, чтобы все, кому бог даровал благо достойной смерти, не лишились бы его только затем, чтобы жизнь их была подарена туркам.
Сейчас врач и священник проходили в лазарете по рядам между больными. Алтуни вершил суд — жить или умирать больному. Только в совершенно безнадежных случаях он принимал решение сразу — там, где можно было сократить страдания на один-два дня. Но стоило ему заметить на чьем-нибудь лице или в биении пульса хоть малейшую надежду, он уже готов был бороться за жизнь этого больного, особенно, если он молод.
Казалось сострадание было менее присуще священнику, чем врачу. Но вардапет верил; человек обладает и земной жизнью, и жизнью вечной. И пока человек жив, земная жизнь в его глазах не менее важна, чем вечная. Ну, а кто терял земную жизнь естественным образом, терял не много, он даже должен благодарить бога, что его вечная душа не пострадает от адского страха, когда его будут убивать. Так в глубине души рассуждал священник.
Врач же верил только в эту земную жизнь. И потому, по мнению Алтуни, тот, кто расставался с жизнью, ничего не терял. Но это Ничто и было всем. Никто из людей ничего не терял, кроме этого «Все-Ничто». Значение имело только то, как человек сам к этому относился.
Доктор Петрос не знал, например, как относится к собственной жизни эта молодая женщина, лежащая сейчас у его ног и смотрящая на него своими блестящими, словно полными слез глазами. Быть может, она еще способна, если и не выздороветь совсем, то хотя бы вкусить пятиминутное земное счастье. Потому-то он, Алтуни, презиравший жизнь, так колебался. А для Тер-Айказуна пятиминутное земное счастье этой женщины не значило ничего по сравнению с ничем не обремененным уходом в вечность.
Едва лишь врач четко произносил свое «да» или «нет», священник спокойно переходил к следующему больному. А идущий за обоими один из дьяконов втыкал в землю у изголовья больного палочку. То был знак для сторожа — если умирающий не выразит никаких желаний, то и не тревожить его. Порой Алтуни украдкой возвращался и выдергивал палочку. Странно! Священник был твердо убежден в неизбежности гибели и все же верил в чудо спасения. Врач твердо верил в гибель и все же допускал возможность некоего невероятного случая, который отвратил бы смерть. И как ни казались сходными их побуждения, они сильно различались. И Тер-Айказун, и доктор Петрос об этом не проронили ни слова.
У Геворка-плясуна работы прибавилось.
Совершенно неожиданно из Александретты возвратились пловцы. Ранним утром юношей окликнули дружинники Северного сектора. Им удалось миновать цепь патрулей солдат и заптиев, которая вот уже двое суток опоясывала весь Муса-даг от Кебусие до прибрежной деревни Арзус на крайнем севере. Физическое состояние пловцов находилось в поразительном противоречии с длительностью и невзгодами их десятидневного похода. Правда, они походили на скелеты, — но скелеты, опаленные солнцем, обветренные дыханием моря. Удивительнее всего была их одежда. На одном был потертый, когда-то элегантный коричневый шерстяной шлафрок, на другом — белые фланелевые брюки и допотопный смокинг, знававший лучшие времена. Пловцы волокли тяжелый мешок солдатских сухарей — явное свидетельство самоотверженного служения народу — стоило только вспомнить, что от Александретты до Дамладжка тридцать пять английских миль и все по горам.