Я не писал в Петербург из Риги, в отличие от француза, славшего письма из Берлина в Москву, человека достойного и честного, но до смешного уверенного, что его способности и прежние должности дают повод исполняться важностью: «Подождите, Ваше Величество: нельзя сделать ничего путного, не выслушав прежде меня; если кто-нибудь и знает, как управлять империей, так это я! (c’est moi!)». Даже будь это правдой, уже сам его тон насмешил бы любого[583].
За пятнадцать лет до постановки «Regimania» в Эрмитажном театре Дидро, на потеху Екатерине, превратил в их частной переписке Лемерсье в персонаж фарса. Тем не менее именно сам Дидро рекомендовал его императрице в 1767 году, и за пародийным тоном их «беседы» еще проступали следы этой рекомендации — в конце концов, Лемерсье оставался «человеком достойным и честным». Дидро знал, что благодаря его собственной самонадеянности, хотя и смягченной напряженной рефлексией и обильными оговорками, он и сам может показаться «болтуном, возомнившим своим маленьким умишком, будто он управляет великой империей». Он, однако, извинял эту свою слабость, осознавая, что Екатерина терпит его, подобно тому «как она позволила бы одному из своих детей лепетать все невинные глупости, которые им приходят на ум»[584]. После этих оговорок он перешел к своему предложению перенести столицу из Петербурга в Москву.
Именно таким манипуляциям Западная Европа подвергала в XVIII веке карту Европы Восточной; несколько лет любимым развлечением Вольтера было размышлять о переносе российской столицы в Киев, в Азов или в Константинополь. XX век показал, что самым удачным было предложение Дидро, но в XVIII веке Екатерина прощала обоим философам их самонадеянность именно из-за очевидной фантастичности их рекомендаций. Дидро был обеспокоен нравами (moeurs) Петербурга, где «вперемешку толпились все нации мира», отчего город приобрел «нрав Арлекина». Он, конечно, имел в виду разношерстную компанию художников, актрис и парикмахеров, плывших на одном судне с Бернарденом де Сен-Пьером; среди них могли быть и итальянские актеры, которые представляли комедию дель арте и одного из ее героев, самого Арлекина. Был в этой толпе, конечно, и заезжий французский философ, вроде самого Дидро. Тем не менее всех этих иностранных персонажей можно было описать как побочный продукт цивилизации, а отвращение, которое они вызывали у Дидро, выдавало мелькавший у него скептицизм по поводу всей многообещающей программы, которую Просвещение готовило для Восточной Европы. Разве не был и сам он лишь Арлекином при екатерининском дворе? Подавив в себе сомнения, он воображал, что в Москве все будет по-другому: «Собирается ли Ваше Величество осветить (éclairer) обширное помещение одним-единственным факелом? Где следует ей поместить этот факел, дабы все окружающее пространство было освещено наилучшим образом?»[585]В центре, конечно, то есть в Москве; Дидро, однако, не уточнил, в чьей руке этот факел, царицы или философа. Не подумал он и о том, что, подобно летящим на свет мошкам, вслед за двором в Москву неизбежно последуют и парикмахеры с танцорами.
Надежды Дидро на Москву тоже были частью его мечтаний, поскольку сам он никогда не бывал в этом городе. «Я упустил возможность посетить Москву и немного сожалею об этом», — писал он позднее. «Петербург — это лишь императорский двор, и там в одну кучу смешались дворцы и хижины». В типичной манере своего века, его собственное замешательство превратилось в хаотичность самого города. Он признавался, что «едва ли видел что-либо, кроме самой государыни»[586]. Но если он видел лишь государыню, как мог он говорить с ней о России? Что мог он знать? Завершая свое собрание «бесед», он умолял ее извинить его «мечтания» и поздравлял с «освобождением» от ребяческих «заиканий самопровозглашенного философа»[587]. На эпистолярном удалении философу было проще отстоять свои позиции в Восточной Европе. Заиканий не было, например, в переписке Вольтера, которая содержала много разговоров о путешествиях и поддерживалась волнением из-за того, что они постоянно откладываются.
Дидро покинул Санкт-Петербург в марте 1774 года; он предпочел распрощаться с Екатериной в письменной форме, курьезным образом предположив, что личное прощание будет слишком тяжелым для них обоих. Пока он был в России, он писал ей письма, так называемые «беседы», и отъезд возвращал их отношения в привычное эпистолярное русло.
Всю свою жизнь я буду поздравлять себя с поездкой в Петербург. Всю свою жизнь я буду напоминать себе о тех мгновениях, когда Ваше Величество забыло о разделяющей нас бесконечной дистанции и не побрезговало снизойти до меня, дабы скрыть мою ничтожность. Я горю желанием рассказать об этом моим соотечественникам[588].
Он уже готов был оставить Екатерину и вновь обратиться к беседам со своими соотечественниками-французами; это было вполне естественно, если учесть, что, даже беседуя с Екатериной, он то и дело обращался к своим землякам: «О, мои друзья!» Поскольку Дидро составлял свое прощальное письмо к Екатерине в одиночестве, вполне естественно, что обращался он к себе самому, поздравлял себя самого, напоминал себе самому. Он писал о том, что Екатерина снизошла до общения с ним, забыв о дистанции между ними, между императрицей и философом. Однако, проведя шесть месяцев в одном с ней городе, регулярно встречаясь и подолгу беседуя, он сам часто забывал об их географической близости. Вплоть до самого отъезда дух эпистолярных мечтаний отделял его и от Екатерины, и от России.
По дороге назад в Западную Европу Дидро предпочел и есть и спать в карете, не выходя из нее до самой Гааги. В Гамбурге он написал Карлу Филиппу Иммануилу Баху, представляясь ему и одновременно пытаясь вновь обрести свою временно оставленную идентичность:
Я француз; меня зовут Дидро. Я пользуюсь некоторой известностью в своем краю как писатель; я автор нескольких пьес, среди которых «Père de famille», может быть, вам небезызвестна. Я еду из Петербурга[589].
Рига осталась позади, он оказался дома, в Западной Европе, и снова стал самим собой. В письме из Гааги он рассказывал Екатерине о своем путешествии, снеге и холодах, сопровождавших его до самой Риги и сменившихся затем чудесной погодой. Он представил ей универсальную формулу для предстоящих ему разговоров:
«Ну, имели ли вы честь приблизиться к Ее Императорскому Величеству?»
«Без сомнения».
«Часто ли вы ее видели?»
«Очень часто».
«Великая ли она государыня?»
«Конечно великая»[590].
Он не мог, казалось, связать более двух слов в одно предложение и просил Екатерину простить ему затмение памяти: «О! Если бы я только мог вспомнить все, что я ощущал в присутствии Вашего Величества!» Центральный элемент его поездки, личные беседы с Екатериной, которые он так недавно обещал помнить всю свою жизнь, уже начинали исчезать из его памяти, оставшись, возможно, в Риге, где он вновь ощутил себя французом по имени Дидро, пользующимся некоторой известностью как писатель. Свое письмо он завершил очень эмоционально: «Вновь я омываю Ваши руки своими слезами»[591]. На самом деле он мог лишь омочить страницы своего письма; к тому же омочить ее рук он не смог даже в Санкт-Петербурге, поскольку прощание их тоже приняло форму письма.
В сентябре он все еще оставался в Гааге (в Париж он вернулся лишь в октябре) и написал Екатерине, поздравляя ее с Кучук-Кайнарджийским миром: «Что за мир! Что за славный мир!» Совершенно в духе Вольтера, Дидро восхищался «кончиком шпаги у неприятельского горла» и объявил себя счастливым, подобно «преданнейшим из Ваших подданных». Таким образом, он, возможно, напоминал и Екатерине, и себе самому, что, радуясь «как человек, как философ и как русский», на самом деле не был ее подданным. Подобно Вольтеру, он мог по своему желанию превращаться в русского, не становясь при этом подданным Екатерины; Карлу Филиппу Иммануилу Баху он уже подчеркнуто представлялся французом, возвращающимся из Санкт-Петербурга. Дидро надеялся, что заключенный мир продлится как можно дольше, и Екатерина сможет доказать, что способна не только одерживать военные победы: «Благодаря развитию разума, наше восхищение вызывают не те доблести, которыми обладали Александр и Цезарь». Оказавшись в Западной Европе, в безопасности эпистолярного удаления, философы Просвещения с большей уверенностью решали, кто заслуживает их восхищения. Дидро напоминал Екатерине о замыслах Петра, противопоставляя их состоянию своей собственной страны: «Вам предстоит придать форму юной нации; нам предстоит омолодить старую». Он предсказывал, что по достижении императрицей «некоторой степени совершенства» в деле преображения России ее ожидает признание всего мира: «Как раньше посещали Спарту, Египет и Грецию, так будут посещать Россию»[592]. Примечательно, что Дидро писал так, словно посещение России было делом утопического будущего и сам он только что не провел там шесть месяцев. Даже побывав в России, Дидро, подобно Вольтеру, воспринимал эту поездку как что-то воображаемое, планируемое, откладываемое и прямо-таки фантастическое.
В том же самом письме Дидро обещал, к удовольствию Екатерины, исправить в новом издании «Энциклопедии» статью де Жакура; одновременно он намекал, что и сама Екатерина, возможно, нуждается в исправлении. Так, он перечитывал ее «Наказ»: «Я взял на себя дерзость перечитать его с пером в руке»[593]. Впрочем, никаких критических замечаний за этой сознательной декларацией философской самонадеянности не следовало, и, получив в 1784 году, после смерти Дидро, приобретенные ею в 1765 году книги и бумаги, Екатерина, скорее всего, уже не помнила о его «дерзости». Среди этих бумаг была рукопись под названием «Замечания на Наказ Императрицы Всероссийской», ознакомившись с которой Екатерина осталась недовольна. «Это сочинение, — с раздражением писала она своему верному Гримму, — есть настоящий детский лепет». Именно в таких выражениях сам Дидро описывал свою ребяческую болтовню и заикания во время бесед с императрицей. «Он, должно быть, сочинил это по возвращении домой, — заключила Екатерина, — поскольку мне он об этом никогда не рассказывал»[594]. К 1787 году, когда она заговорила о Дидро с де Сегюром, было очевидно, что знакомство с посмертными критическими замечаниями совершенно заслонило ее воспоминания о визите философа. По ее словам, во время их бесед Дидро хотел все «перевернуть» в России, а существующие порядки «заменить неудобоисполнимыми теориями». Она уверяла, что ей едва удавалось вставить слово во время их бесед, так что «случайно зашедший очевидец принял бы нас двоих, его за строгого учителя, а меня — за почтительную ученицу». Он читал ей лекции по праву, государственному управлению, политике и экономике. Наконец, «говоря начистоту», она поставила Дидро на место:
Господин Дидро, я выслушала с величайшим удовольствием все, что внушил вам ваш блестящий ум, но со всеми вашими замечательными принципами, которые я отлично понимаю, можно сочинять великолепные книги и совершать дурные деяния. В своих реформаторских планах вы забываете разницу между нами: вы, вы творите лишь на бумаге, которая все стерпит; она гладка, податлива и не представляет препятствий ни вашему воображению, ни вашему перу; я же, бедная императрица, я творю на человеческой коже, которая, совсем наоборот, легко раздражима и чувствительна[595].
Вот что, как в 1787 году она говорила де Сегюру, она якобы сказала в 1774 году Дидро; несомненно, именно это она хотела бы сказать, увидев замечания об ее «Наказе». Однако из записки самого Дидро явствует, что во время пребывания в Санкт-Петербурге ему так и не хватило смелости наставлять Екатерину в законодательстве или политике и что самой смелой его фантазией был совет перенести столицу в Москву. Данная ему Екатериной отповедь была, скорее всего, апокрифом; она показывает тем не менее, что императрица прекрасно понимала стремление философов рассматривать Восточную Европу как поле для их «творчества», как абстрактное пространство, которое «не представляет препятствий» ни воображению, ни перу.
Взявшись за перо сразу по возвращении из России в 1774 году, Дидро начал с замечания, что в политике единственным обладателем суверенитета является нация, а единственным источником права — народ. Далее он сообщил, что Екатерина — «деспот», и поставил вопрос: предполагал ли ее «Наказ» создание такого свода законов, после введения которого она искренне намеревается «отречься» от своего деспотизма? Конечно, он хотел бы затронуть этот вопрос в Санкт-Петербурге, но так и не осмелился, а теперь, наедине с самим собой, вообразил, будто находится в обществе женщины, которую он видел часто и недавно и которую ему не суждено никогда больше встретить.
Если когда она читает только что написанное мною и прислушивается к своей совести, сердце ее трепещет от радости, тогда она более не желает обладать рабами; если же она дрожит и кровь ее стынет, если она бледнеет, тогда она думает о себе лучше, чем она есть на самом деле[596].
В своих фантазиях философ желал сказать императрице правду, воззвать к ее совести, обезоружить ее, одержать почти сексуальную победу и оставить ее дрожащей или трепещущей. Екатерина, однако, прочла эти строки лишь после его смерти и отомстила ему в разговоре с де Сегюром, уверяя, что с самого начала раскусила его. То, что и Екатерине и Дидро пришлось дополнять свои многочисленные разговоры вымышленными беседами, показывает, сколь несвободны они были во время своих непосредственных встреч в Санкт-Петербурге.
«Россия есть европейская держава», — объявила Екатерина в своем «Наказе»; это было не просто констатацией географического факта, но программным политическим заявлением, в основе которого лежало «открытие» России веком Просвещения. «Неважно, — писал Дидро, — азиатская ли она или европейская», а что касается нравов в целом, они не могут быть «ни африканскими, ни азиатскими, ни европейскими», а лишь хорошими или дурными[597]. Дидро отвергал традиционные представления о континентальных культурных границах, поскольку неопределенность Восточной Европы плохо укладывалась в предложенную Монтескье дихотомию между Европой и Азией. С географической точки зрения екатерининский «Наказ» отмечал, что «Российская империя простирается на 32 градуса широты и 165 градусов долготы», подтверждая тем самым, что столь обширная держава нуждается в абсолютном монархе. Однако Дидро в своем комментарии полагал эти измерения фактором не политическим, а цивилизационным: «Цивилизование этой огромной страны вдруг всей сразу кажется мне проектом, выходящим за рамки человеческих сил». А потому он предлагал три совета, и первый, как и следовало ожидать, был перенести столицу в Москву. Кроме того, он предложил создать в России образцовый уезд, в котором можно было бы «исполнить план цивилизования». В предложении цивилизовать несуществующие уезды как в капле отразился век Просвещения, и Дидро пояснил предполагаемый эффект этого плана с помощью аналогии: «Этот уезд будет относительно остальной империи то же, что Франция в Европе — относительно окружающих ее стран»[598]. То, что Дидро представил Францию в роли главного источника цивилизации в Европе, показывает степень его культурной ангажированности. Он мог заявлять, что не делает различий между Африкой, Азией и Европой — но только лишь потому, что все три континента следовали одной и той же модели развития вслед за одной и той же образцовой страной.
Внимание, которое Дидро уделял России, не было столь всеобъемлющим, как вольтеровское видение Восточной Европы; Дидро, однако, был более амбициозен в философских обобщениях, предлагая на основании своих русских наблюдений универсальную схему отсталости и развития, причем развитие это осуществлялось по заранее разработанному плану. Третий совет Дидро — после перемещения столицы и основания образцового уезда — основать в России швейцарскую колонию[599]. Вольтер в переписке с Екатериной постоянно обращался к похожей фантазии, намереваясь основать поселение часовщиков в Астрахани или Азове.
«Ваш русский старик из Ферне»
В ноябре 1773 года в письме к Екатерине Вольтер сравнивал ту роль, которую он сам и бывший тогда в Санкт-Петербурге Дидро играли в Восточной Европе, с ролью Тотта в Константинополе и де Боффлера в Польше. «Мы не попадаем в плен как глупцы; мы не возимся с артиллерией, в которой ничего не понимаем», — объяснял Вольтер. «Мы — секулярные миссионеры, проповедующие поклонение Святой Екатерине, и мы можем похвастаться, что церковь наша вполне универсальна». Для Вольтера в Ферне культ Екатерины всегда оставался тождественным делу Просвещения в Восточной Европе. С другой стороны, Дидро по возвращении из Санкт-Петербурга ощущал потребность возносить саму Екатерину, хотя бы посмертно. Задача «секулярных миссионеров» была неопределенно двойственной: им надо было поклоняться Екатерине в Западной Европе и воспевать успехи цивилизации в Европе Восточной. Первое было вполне практическим проектом, не составлявшим для сановников Литературной республики никакого труда. Второе, однако, было более абстрактно-философским, задуманным на расстоянии, и развивалось как фантазия или даже фарс. Поклонявшиеся Екатерине, писал Вольтер, ждали ее крещения в Константинополе, «в присутствии пророка Гримма», а Мария-Терезия, учредившая в Вене комиссию общественной добродетели, могла совершить тот же обряд в Боснии или Сербии[600].
Однако именно в это время Екатерина была чуть менее восприимчива к игривым выдумкам, поскольку ее внимание было приковано к тяжелейшему внутриполитическому кризису ее царствования, народному восстанию под руководством казака Емельяна Пугачева, объявившего себя не кем иным, как ее покойным свергнутым супругом, императором Петром III. Дидро, кажется, имел лишь самое отдаленное представление об этих волнениях во внутренних областях империи, совпавших по времени с его пребыванием в Санкт-Петербурге. Однако в январе 1774 года сама Екатерина сообщила в письме Вольтеру, что некий «разбойник с большой дороги» разоряет Оренбургскую губернию, которую она описала как край татар и ссыльных преступников, подобных тем, которыми заселяли британские колонии в Америке; в 1774 году эти колонии также были на грани восстания. Что до самого Пугачева, то Екатерина заверила Вольтера, что «этот урод рода человеческого нисколько не мешает мне наслаждаться беседами с Дидро»[601]. В феврале Вольтер ответил ей в своей типичной манере, упомянув для начала очередное воображаемое путешествие: «Мадам, письмо, которым Ваше Императорское Величество оказало мне честь 19 января, мысленно перенесло меня в Оренбург и представило г-ну Пугачеву; кажется, что этот фарс устроен господином де Тоттом». Восточная Европа снова стала сценой фарса, где изобретательные пришельцы с Запада выдумывали действующих лиц и планировали мизансцены. Рассказ Екатерины об Оренбурге, расположенном к югу от Уральских гор, произвел на Вольтера большое впечатление, и воображение перенесло философа на восточную границу континента. На самом деле основные события пугачевского восстания происходили между реками Уралом и Волгой; эта территория сегодня считается европейской, но в XVIII веке ее часто относили к Азии. В 1774 году Пугачев спалил Казань на Волге, тот самый город, откуда в 1767-м Екатерина приветствовала Вольтера словами «вот я и в Азии»[602]. Если Дидро изобрел образцовый уезд, откуда просвещение распространится по всей Российской империи, то Вольтер представлял себе Оренбург как край наименьшего просвещения, «землю варваров», сконструированную на основании все той же модели развития. «Ваши лучи не могут проникнуть всюду одновременно», — писал он Екатерине. «Империя в две тысячи лиг длиной может сделаться цивилизованной («se police») лишь по прошествии времени»[603]. Самого Пугачева он отметал как обычную марионетку, порожденную воображением де Тотта. Ключом к пониманию мятежа против Екатерины и против цивилизации была для Вольтера именно культурная география Восточной Европы.
В письме Вольтер выражал надежду, что по дороге из Санкт-Петербурга Дидро остановится у него в Ферне рассказать о своих встречах с Екатериной: «Если он не посетит берега Женевского озера, то я сам отправлюсь в путь, чтобы быть похороненным на берегах Ладоги»[604]. Вольтер ревновал к Дидро, лично посетившему Екатерину, и в августе 1774 года разразился эпистолярным протестом против ее «безразличия»: «Ваше Императорское Величество отказались от меня ради Дидро, или Гримма, или какого-нибудь другого любимца». Вольтер обвинил ее в неблагодарности, поскольку «ради нее он ссорился со всеми турками, а также с г-ном маркизом де Пугачевым». Он решил, что «никогда не полюбит другую императрицу», и ему тем проще было сдержать слово, что восьмидесятилетнему Вольтеру оставалось жить лишь четыре года. Тем не менее он подписался «Ваш русский старик из Ферне». Екатерина милостиво заверила его в своей неизменной благосклонности и дружбе, принимая его верность в том же тоне, в каком он предложил ее: «Вы хороший русский». Смягчившись, он ответил, что в этом году его, к сожалению, не будет в «толпе европейцев и азиатов», заверяющих ее в своей преданности; он, однако, просил разрешения прибыть «через год, или через два, или через десять лет». Вместо того чтобы отправиться самому, он рекомендовал очередного юного швейцарца, инженера, который желал поступить к ней на службу и который «составит план Константинополя и затмит шевалье де Тотта». Война, однако, продолжалась лишь в его воображении; он, конечно, знал о подписании Кучук-Кайнарджийского мирного договора. Перебои в переписке с Екатериной в 1774 году были вызваны не только визитом Дидро, но и затуханием войны, которая в его воображении превращала Восточную Европу в предмет имперских фантазий. Географические образы мелькали в его письмах, перемешиваясь с самой откровенной и жалкой ревностью к швейцарскому инженеру, своему протеже: «Ваше Величество не помешает мне ревновать ко всем этим двадцатипятилетним, которые могут отправиться на Неву и на Босфор, которые могут служить Вам головой и руками»[605]. Родившийся у него в голове образ Восточной Европы, поставленный на службу Екатерине, пережил их обоих, влияя на ход европейской истории в течение двух последующих веков.
В письмах последних лет теперь уже непреодолимая географическая дистанция между ними перетолковывалась как религиозное переживание Вольтера, верного последователя культа Святой Екатерины. В 1775 году он сообщает, что заказал портрет, где сам он что-то пишет на фоне ее портрета. Эта художественная фантазия, объединившая их на одном холсте, должна была напомнить Екатерине о том, кто обожал ее, «как мистики обожают Господа». В самом последнем письме 1777 года он называл ее недавние реформаторские планы «вселенским Евангелием» и надеялся, что она по-прежнему знает, как изгнать турок из Европы. В своих заключительных словах он обращался к Восточной Европе с молитвой, которая переносила его через весь континент, из Ферне в Санкт-Петербург: «Я падаю ниц перед Вами и рыдаю в конвульсиях: алла, алла, Катерина резул, алла!» Фарс подошел к концу. Обожествление Екатерины питалось культурными подменами и географическими образами, питая их переписку, полную фантазий и эмоций.
Глава VI