«Удачи вам, храбрые поляки»
«Mы трое, Дидро, д’Аламбер и я, воздвигаем Вам алтари», — писал Вольтер Екатерине в декабре 1766 года. Даже с учетом того, что д’Аламбер уже отклонил приглашение совершить паломничество к ее трону, а Дидро неопровержимых доказательств своей преданности еще не представил, список приверженцев нового культа был достаточно впечатляющим. Тем не менее он еще не был исчерпывающим, Просвещение не было единодушным в своей оценке императрицы, и в том же месяце фаворит Екатерины Григорий Орлов послал любезное приглашение самому выдающемуся среди воздержавшихся, Жан-Жаку Руссо. Англичанин Джордж Макартни описывал Орлова как человека колоссального роста, но «совершенно не усовершенствованного чтением»; он уж конечно не проливал слез над страницами «Новой Элоизы» и мог пригласить Руссо в Россию только по прямому указанию Екатерины. Орлов благодарил Руссо — за «наставления, которые я почерпнул из ваших книг, хотя вы и писали их не для меня» и приглашал философа пожить в пасторальной простоте в его поместье под Санкт-Петербургом, где «жители не знают ни английского, ни французского, и тем более ни греческого, ни латыни». Руссо отвечал из Англии, отклоняя приглашение в тех же самых выражениях, которыми Вольтер оправдывал неготовность к настоящей, невыдуманной поездке в Россию: «Если бы я был живее, моложе и менее болезненным и если бы вы были ближе к солнцу…»[606]Далее философ уверял, что недостаточно общителен для подобного визита, не умеет поддерживать разговор, любит уединенную жизнь и к тому же интересуется только садоводством.
В 1762 году, во время работы над своим «Общественным договором», Руссо уже довольно критически относился к фигуре Петра; десять лет спустя, работая над сочинениями о Польше, он превратился в открытого противника Екатерины. И Руссо и Вольтер умерли в 1778 году; к этому времени они прославились своими прямо противоположными пристрастиями в Восточной Европе: Вольтер выступал на стороне России против Польши, Руссо — на стороне Польши против России. При этом, несмотря на столь непримиримую противоположность их симпатий, они в совершенно идентичных выражениях отказывались посетить Восточную Европу: если Вольтер никогда не бывал в Санкт-Петербурге, то Руссо так и не съездил в Варшаву. Скорее и для Руссо, и для Вольтера, с их соперничающими взглядами на Восточную Европу, Польша и Россия были идеологическими лабораториями, в которых век Просвещения изучал возможности для теоретических манипуляций в гипотетическом пространстве.
«Если не знать совершенно Нацию, на благо которой трудишься, — предупреждал Руссо в самом начале «Соображений об образе правления в Польше», — то предпринимаемые во имя нее труды, сколь бы превосходными они ни были сами по себе, никогда не принесут практической пользы, тем более когда речь идет о нации установившейся, у которой вкусы, нравы, предрассудки и пороки слишком укоренены, чтобы новые семена могли их легко заглушить»[607]. В 1766 году Руссо отказался посетить Россию, так как интересовался только садоводством; пять лет спустя он согласился писать о Польше (в которой никогда не бывал), объяснив свой отказ также в садоводческих терминах. В «Общественном договоре» он осуждал Петра, который «помешал своим подданным стать когда-нибудь тем, чем они могли бы стать, принуждая их становиться тем, чем они не были». Он сравнивал русского царя с французским учителем, который формирует умы своих учеников, не считаясь с их врожденными способностями и наклонностями. Руссо мог бы уподобить Петра создателям французских регулярных садов эпохи классицизма с их строгой симметрией. В XVIII веке на смену им пришли «натуральные» сады в английском вкусе; одним из них как раз и был Эрмовиль, где приютился Руссо. Тем не менее за «натуральностью» английских садов тоже стояли планирование и кропотливое взращивание, хотя и менее очевидные; уважение Руссо к польским «корням», то есть вкусам, нравам, предрассудкам и порокам, не могло скрыть его склонность к философическому садоводству. Он ничуть не скрывал, что роль политического наставника, принятую им в «Соображениях», следовало бы поручить самим полякам или, по крайней мере, «кому-нибудь, кто на месте изучал польскую нацию и ее соседей». Сам он был всего лишь иностранцем и мог предложить только самые «общие взгляды»[608]. Однако именно девственное невежество в этой области, полное незнание польской нации и ее соседей позволили Руссо выдвигать оригинальные теории и сформулировать отличное от Вольтера видение Восточной Европы, развивая одновременно свои «общие взгляды», то есть политическую теорию патриотизма.
Руссо задумывал «Соображения» как сочинение не только о Польше, но и для Польши, «нации, на благо которой трудишься». Эта фраза несла в себе двойной смысл — и покровительства, и поучения: Польша заказала Руссо это сочинение, и теперь то само давало Польше наставления. В первой же строке Руссо и указывает на своего заказчика, и называет свой главный источник информации: «Картина государственного управления в Польше, составленная графом Вильегорским, и прилагаемые здесь размышления могут быть поучительны для всякого, кто пожелает создать подробный план преобразования тамошнего образа правления»[609]. В данном случае Руссо был как раз тем самым «всяким»; считалось, что писать о Польше может любой, и просвещенную публику приглашали высказывать свои соображения. Годы, прошедшие между восстанием Барской конфедерации против российского господства в 1768 году и первым разделом Польши 1772 года, были и в самом деле периодом исключительного интереса к этой стране. Помимо Руссо и Вольтера, открыто занимавших по этому вопросу диаметрально противоположные позиции, события тех лет вызвали и несколько неожиданные отклики, вроде сочиненного Маратом романа в письмах «Приключения юного графа Потовского» и пространной, благонамеренной «Истории возмущений в Польше» Казановы.
Михал Вильегорский прибыл в Париж в 1770 году как представитель Барской конфедерации. Там он надеялся превратить абстрактные симпатии Шуазеля в более активные шаги французского правительства; однако министерство Шуазеля пало в конце того же года, и самые важные свои дипломатические победы Вильегорский одержал среди философов Просвещения. Приглашая интеллектуалов к работе над проектами конституционных реформ в Польше, расчетливый Вильегорский добился их симпатий, мобилизовал их на поддержку Конфедерации; он даже вдохновил на создание соответствующих рукописей аббата Мабли и самого Руссо. И «Образ правления и законы Польши» Мабли, и «Соображения» Руссо написаны между 1770 и 1772 годами, хотя и напечатаны позднее; сочинение самого Вильегорского, который, по его собственному признанию, был главным источником информации для Руссо, вышло по-французски в 1775 году (в Лондоне); в нем автор уже ссылается на Руссо в подтверждение своих выводов. На самом деле, полностью полагаясь в своих «Соображениях» на сочинение Вильегорского, Руссо продемонстрировал не только свою партийную ангажированность, но и научную дистанцию, отделявшую философа с его планом преобразования польского правительства от самой Польши, предмета его исследований.
Руссо разрешил проблему дистанции между собой и предметом своих исследований с помощью литературного приема: он придал своему труду эпистолярную форму. Он был иностранцем, ровно ничего не знавшим о Польше, так что, отнюдь не притворяясь сочинением всеведущего знатока, его «Соображения» вновь и вновь объявляли себя открытым письмом, обращением к Польше и к полякам. Интеллектуальная пропасть, разделявшая автора и его предмет, изображалась как эпистолярное пространство, отделявшее Западную Европу от Европы Восточной. «Удачи вам, храбрые поляки», — писал Руссо, неожиданно вводя прямое обращение в свою первую главу («Состоянии вопроса»). С этого момента его повествование то и дело ведется во втором лице, превращавшем его отношения с Польшей как объектом философского изучения в эпистолярные отношения с поляками: «Вы любите свободу, и вы достойны ее; вы защищали ее от могущественного и коварного врага»[610]. Написанные в форме открытого письма, обращенного к целой нации, «Соображения» и по форме, и по содержанию представляли разительный контраст частным письмам Вольтера, адресованным одному-единственному лицу, абсолютному монарху; этот монарх, конечно, и был тем самым «могущественным и коварным врагом», которого обличал Руссо.
Обозревая политическое устройство Польского государства, Руссо чаще предлагал мелкие исправления, чем обширные реформы, стараясь не заглушать укоренившиеся растения новыми семенами: «Исправьте, по возможности, вашу конституцию там, где возможны злоупотребления, но не презирайте то, что делает вас тем, что вы есть». Руссо, таким образом, выразил во втором лице свои критические замечания в адрес Петра, старавшегося сделать русских «тем, чем они не были». Уважение Руссо к польской конституции доходило до того, что он даже рекомендовал сохранить liberum veto, то есть такой порядок, когда для принятия резолюции требуется единогласное решение всех депутатов сейма; при этом он считал слишком частое использование liberum veto «варварством» и предлагал карать смертной казнью тех, кто им злоупотребляет. В целом же, хотя в «Общественном договоре» Руссо даровал «законодателю» огромные полномочия, когда Вильегорский предложил ему роль такого законодателя в Польше, его предложения были довольно скромными. Он советовал вводить перемены только с «крайней осмотрительностью». Дело в том, что законы должны управлять «сердцами граждан», а потому важнейшими для Руссо были не конституционные перемены, а вопрос, «как управлять сердцами и внушить им любовь к стране и ее законам?»[611]Ответ на него предлагался в его «Соображениях», и именно поэтому они стали не просто критическим разбором польского государственного устройства, а оригинальным сочинением, обогатившим политическую теорию эпохи Просвещения.
Вначале Руссо определяет суть польской проблемы через обычный набор уже знакомых нам формул, с помощью которых век Просвещения описывал Восточную Европу. В Польше, считал Руссо, нет ни «экономического порядка», ни «воинской дисциплины». Поэтому единственная надежда выжить в окружении воинственных соседей — и здесь Руссо решительно порывает с традиционными представлениями — «основать Республику в сердцах поляков», то есть таком «убежище, где никакая сила не сможет ни дотянуться до нее, ни ее разрушить». Соседние державы могут «проглотить вас», предупреждал Руссо, но они не смогут «переварить» страну, которая находится в сердцах своих граждан. «Патриотическое усердие» было единственным надежным оплотом республики, и он приводил в пример дух Барской конфедерации, которая к тому времени еще не была окончательно разгромлена; засев в Ченстохове, конфедераты отбивались от русских вплоть до первого раздела Польши в 1772 году. Но раз, в представлении Руссо, Польша находилась в сердцах ее граждан и была недоступна воздействию внешних сил, то ни неизбежное поражение, ни даже территориальное расчленение не могли дискредитировать политическую стратегию, которую он предложил полякам. «Если вы добьетесь, чтобы поляк никогда не мог стать русским, я заявляю вам, что Россия никогда не подчинит себе Польшу»[612]. Это был чрезвычайно важный момент в переписке между философом («Я») и нацией («вы»); Руссо уже признал поляков «достойными свободы» и теперь становился гарантом этой свободы, диктуя ее новое понимание. Это был также революционный момент в интеллектуальной истории, поскольку именно в этих фразах Руссо сформулировал идеологию современного национализма. Руссо обращался к полякам, которые никогда не могли стать русскими, полякам, которые носили свою страну в сердце, и, как показали последующие два столетия европейской истории, этот взгляд на поляков и Польшу оказался пророческим.
В своем «Карле XII» Вольтер предложил набросок «естественной истории» Восточной Европы, таблицу, где земли и народы организованы в соответствии с принципами Линнея. Вольтеровская таблица подчинила Восточную Европу господству как завоевателей, так и философов. Сорок лет спустя Руссо использовал те же самые принципы естественной истории, но вывернул таблицу наизнанку, сделав уникальность отдельных видов признаком их силы, а не залогом неизбежного подчинения. Восточная Европа была объектом наблюдений. Он обнаружил на ее пространстве поляков, которые не могли стать русскими, и возвестил всему миру их неистребимую самобытность, бросая тем самым вызов вольтеровским представлениям о цивилизации и господстве.
В изложении Руссо естественная история не сводилась к изучению наций и классификации их в соответствии с их природными особенностями. Самобытность наций можно было культивировать, что придавало некую целенаправленность политике и деятельности политических философов, вроде самого Руссо, которых, в сущности, призывали в качестве консультантов. Он рекомендовал установить в Польше такие институты, которые могли бы «образовать дух нации, ее характер, вкусы и манеры народа; которые делали бы его самим собой, а не чем-то другим; которые пробуждают в нем пламенную любовь к стране, основанную на неискоренимых обычаях». На самом деле уже в основе его рассуждений лежала посылка, что каждая нация уникальна, подобно биологическим видам, и характеризуется своими вкусами, манерами, предрассудками и пороками, которые «слишком укоренены, чтобы новые семена могли их легко заглушить». Возвращаясь вновь к теме укорененности, Руссо показал, что национальная идентичность формировалась в результате диалектического взаимодействия между природой и цивилизацией, между изучением дикой флоры и терпеливым взращиванием в садовых условиях. Взращивать, даже насаждать самобытную национальную идентичность необходимо именно потому, что существуют противоборствующие силы, старающиеся ее стереть. «Нет больше французов, немцев, испанцев и даже англичан, — объявлял он, возможно, несколько преждевременно. — Есть только европейцы». Уничижительно упоминаемая здесь Европа была, конечно, Европой Западной, где «у всех те же вкусы, те же страсти, те же манеры». Польше, однако, он предлагал бросить вызов этому единообразию: «Направьте страсти поляков в другую сторону; вы придадите их душам национальную физиономию, которая будет отличать их от других народов»[613]. Первоначально эти «вы», к которым обращался Руссо, были сами «отважные поляки», но в данном случае он подразумевает некое внешнее воздействие, формирующее национальную физиономию Польши. С той же уверенностью, с какой в «Общественном договоре» вся полнота власти передавалась законодателю, а в «Эмиле» — наставнику, Руссо предполагал, что такой всемогущий персонаж должен быть и в Польше.
Однако сотворение национального характера требовало внимания к деталям, а Руссо откровенно признавался, что о Польше знает очень мало.
Сжатого изложения польских манер, любезно сообщенного мне г-ном Вильегорским, недостаточно, чтобы познакомить меня с их гражданскими и внутриполитическими обыкновениями. Но великий народ, который всегда мало общался со своими соседями, не может не иметь множества собственных обычаев, которые, быть может, искажаются день ото дня по общей склонности всей Европы перенимать вкусы и нравы французов[614].
Руссо настойчиво искал народ, «который всегда мало общался со своими соседями»; эта настойчивость не только отвечала его представлениям о подразделении человечества на отдельные виды, но и бросала вызов традиционно небрежному смешению в одну кучу всех восточноевропейских народов. Вольтер отмечал сходство польского, русского, татарского и венгерского платья, и Руссо вознамерился доказать, что в Польше сохранялся свой, ни на что не похожий национальный костюм, защищенный от всех иноземных, в первую очередь французских, влияний. «Делайте все вопреки этому царю, которым все восхищаются», — велел Руссо, но при этом предписывал полякам определенную форму одежды с той же настойчивостью, что и Петр русским. «Да не осмелится ни один поляк появиться при дворе одетым по-французски», — писал Руссо о варшавском дворе, которого сам он никогда не видел[615]. С другой стороны, Дидро, посетивший санкт-петербургский двор как раз вскоре после того, как Руссо сочинил свои «Соображения», восторгался тем, с какой скоростью русский народ «офранцуживается». Наличие таких противоположных подходов показывает, что речь шла не просто о платье, но о судьбах «цивилизации по-французски» как таковой. Вызов, который Руссо бросал принципам Просвещения, восходил еще к его «Рассуждениям»; вызовом этим он ставил под сомнение цивилизацию, даже отвергал ее. Изобретая свою Восточную Европу, Руссо объединял Польшу и Россию как страны, стоявшие перед судьбоносным выбором: принять или отвергнуть «общее направление всей Европы».
Центральное предложение «Соображений», более важное, чем все планы конституционной реформы, — совет создать национальную систему образования.
Именно образование призвано дать душу национальному телу и так направлять их мнения и вкусы, что они будут патриотами по собственной склонности, по собственной страсти, по необходимости. Открывая глаза, ребенок должен видеть свою страну и не видеть ничего иного до самой смерти. Всякий истинный республиканец с молоком матери всасывает любовь к своей стране[616].
Именно благодаря подобным замечаниям Руссо стал родоначальником современного национализма, и стимулировал его политическое воображение именно пример Польши. Руссо, который сам никогда Польши не видел, определял и диктовал, что должен и чего не должен видеть всякий поляк с детства и до самой смерти. Вольтер переписывался с самодержавной императрицей, возвышаясь вместе с ней над восточноевропейскими народами; Руссо обращался напрямую к самим народам, предписывая им ту или иную идентичность. «Француз, англичанин, испанец, итальянец почти ничем не отличаются друг от друга», — объявил Руссо, но поляк «должен быть поляком»[617]. Дополняя русскими этот каталог взаимозаменяемых европейцев, он подчеркивал всю извращенность петровской программы, преувеличивая одновременно ее успешность и косвенно предупреждая поляков, что и они могут пополнить этот список, если не последуют увещеваниям Руссо.
Впрочем, в «Общественном договоре» он предсказывал Российской империи еще одну опасность, обещая, что «татары, ее подданные или соседи, станут ее повелителями — и нашими». В представлении Руссо, Восточная Европа столкнулась с континентальным кризисом, она разрывалась между двумя полюсами: французскими вкусами и манерами, с одной стороны, и татарскими опустошительными вторжениями — с другой. Философ не сводил это столкновение к привычному противостоянию цивилизации и варварства, Европы и Азии, поскольку не был готов выступать в защиту цивилизации и Европы. Вместо этого он пытался разрешить дилемму, представляя Восточную Европу в качестве горнила, в котором зарождаются нации.
Для Вольтера изобретение Восточной Европы было прежде всего картографической операцией; он открывал отдельные ее части и присоединял их друг к другу, следуя по карте за завоевательными походами Карла и Екатерины. Перенеся Польшу с карты в сердца поляков, Руссо освободил ее от ограничений, накладываемых картографической наукой. На самом деле он вообще не был большим поклонником географии, и изучение карт, бессмысленно абстрактных изображений, не входило в программу воспитания Эмиля. Если Эмиль и обращался к картам, он должен был узнать лишь «названия городов, стран и рек, о существовании которых он может получить представление только из той бумаги, которую мы ему показываем»[618]. Переписка Вольтера с Екатериной прекрасно иллюстрировала этот ненавистный Руссо синдром: карты позволяли философу оставаться в Ферне и одновременно «переноситься на Дарданеллы, на Дунай, на Черное море, к Бендерам, в Крым и особенно в Санкт-Петербург». Оказавшись на картах Екатерины и Вольтера, картах завоеваний и разделов, Польша была обречена на гибель. Но той Польше, о которой говорил Руссо, это не угрожало — благодаря философу она была в безопасности, переместившись еще за двадцать лет до своего уничтожения с карты Европы в сердца своих граждан. Осознавая накануне первого раздела, что Польше на карте угрожает опасность, Руссо превратил эту страну в отправную точку для своей политической теории национальной идентичности. На карте Екатерина могла быть неограниченной повелительницей; зато, по мнению Руссо, настоящих русских больше не было в природе. Что же касается Польши, она могла исчезнуть с карты, сохранив при этом свою «национальную физиономию». Польша стала той точкой, в которой Руссо вывернул наизнанку вольтеровскую карту Восточной Европы.
Жан Старобинский рассматривал жизнь и творчество Руссо как борьбу за достижение «прозрачности», возможности непосредственного восприятия интеллектуальных и эмоциональных истин. В описании Руссо Польша проступала сквозь полупрозрачный занавес, отделявший философа и его читателей от Восточной Европы; «Соображения» были эпистолярной попыткой достичь «прозрачности», найти доступ к сердцам поляков, навязать им их собственную польскую идентичность. Руссо и вправду удалось ухватить самую суть польской проблемы, проблемы национального выживания в отсутствие политической независимости; однако наибольшим успехом созданные им образы и идеология патриотизма пользовались у революционного поколения во Франции. Руссо знал о Польше слишком мало, чтобы быть уверенным, что попал в цель, и заключил свои «Соображения» тем же интеллектуальным самоуничижением, которое Дидро выказывал в беседах с Екатериной. «Быть может, все это лишь нагромождение химер», — писал Руссо, объявляя «мечтаниями» свои так называемые «соображения»[619]. Как и в случае с Дидро, за прямым обращением скрывались рефлексия, мечтания и личные фантазии. Польша, подобно России с оговорками принятая в состав Европы, заставляла эпоху Просвещения пересмотреть свои политические ценности и представления.
«На край света»
«Не поедете ли вы в Польшу с мадам Жоффрен?» — писал Вольтер Жану-Франсуа Мармонтелю. Это была шутка: путешествие Мармонтеля в Польшу было столь же маловероятно, как и визит самого Вольтера. Ироничность этого обращения показывала, что поездка мадам Жоффрен, хозяйки самого знаменитого парижского салона эпохи Просвещения, была событием общественного значения, вызывавшим пристальный интерес и позволявшим философам совершать воображаемые путешествия в ее свите. Гримм, профессиональный интеллектуальный сплетник, сообщал, что визит мадам Жоффрен к королю Станиславу Августу в 1766 году был «предметом разговоров и любопытства публики на протяжении всего лета». Гримм полагал, что визит этот, свидетельствующий об «изумительной смелости», представлял «частное лицо, отправляющееся на край света, чтобы насладиться дружбой великого короля»[620]. Возможно, что он черпал храбрость именно в этом примере, когда в том же году сам отправился еще дальше, чтобы посетить еще более выдающегося монарха. Вольтер писал из Ферне мадам Жоффрен в Варшаву, сожалея, что не может совершить «такое же путешествие», но назвал ее поездку «эпохальным событием для всех мыслящих людей во Франции». С другой стороны, мадам Деффан, хозяйка конкурирующего парижского салона, в своей переписке с Горацио Уолполом высмеивала путешественницу, называя ее «мадам Жоффренской» и превращая тем самым в персонаж восточноевропейского фарса[621]. Тем не менее в качестве комического курьеза или эпохального события поездка мадам Жоффрен в 1766 году оставалась самой знаменитой встречей Просвещения с Восточной Европой вплоть до самого визита Дидро в Санкт-Петербург в 1773-м. Мадам Жоффрен тоже оставалась самым видным покровителем Польши среди деятелей Просвещения, пока Руссо, так и не посетивший этой страны, не написал свои «Соображения».
Мари Терез Родэ, или мадам Жоффрен, была супругой состоятельного парижского буржуа; в 1750-х она основала очень успешный салон, который посещали все виднейшие философы Просвещения. Она принимала у себя и таких его отцов-основателей, как Фонтенель и Монтескье, и издателей «Энциклопедии», Дидро и д’Аламбера. Мармонтель, сам завсегдатай ее вечеров по средам, сообщал, что «она не имела ни малейшего понятия ни об искусстве, ни о литературе и узнавала или читала что-либо лишь по случайности», но тем не менее «достигла совершенства в искусстве направлять беседу» и умеряла споры своих гостей, «устанавливая предел их свободе и в случае нужды приструнивая их словом или жестом, словно дергая за невидимые нити»[622]. В 1753 году Станислав Понятовский, верный последователь Карла XII, рекомендовал ей своего сына, будущего короля Польши, когда двадцати одного года от роду тот на шесть месяцев приехал в Париж. Она приняла молодого человека по-матерински — он с тех пор называл ее maman; а сам юный Понятовский произвел благоприятное впечатление на ее философов, обладая теми безупречными французскими манерами, которые Руссо позднее объявил гибельными для Польши. Фонтенель даже поинтересовался, говорит ли молодой поляк «по-польски столь же хорошо, как и по-французски»[623]. В 1758 году мадам Жоффрен принимала находившуюся в Париже проездом принцессу Ангальт-Цербстскую, мать Екатерины, произведшую благоприятное впечатление на Вольтера. Поэтому, когда в 1762 году Екатерина захватила русский престол, а в 1764-м возвела на польский трон своего любовника, мадам Жоффрен оказалась доверенным лицом и корреспондентом двух царствующих особ. Оба ее корреспондента вскоре ухватились за возможность пригласить ее в Восточную Европу.
В сентябре 1764 года Станислав Август писал мадам Жоффрен, своей «chère maman» из Варшавы, с гордостью сообщая о своем избрании королем Польши:
Я имел удовольствие быть названным устами всех женщин, так же как и мужчин, моего народа, присутствовавших на этих выборах, поскольку примас, проезжая мимо их экипажей, оказал им любезность, спросив, кого они желали в короли. Почему и вас не было там? Вы бы назвали своего сына![624]
Ее там не было, потому что она была не полячкой, а, напротив того, совершеннейшей парижанкой. Она родилась в Париже в 1699 году, умерла там же в 1777 году и вообще редко покидала Париж, если не считать путешествия в Варшаву в 1766 году. Тем не менее с самого избрания Станислава Августа в 1764 году они постоянно пишут друг другу о ее маловероятном приезде в Польшу, а король сетует, что ее все еще нет.
Ma chère maman, так я теперь больше вас никогда не увижу? Не наслажусь никогда сладостью, мудростью ваших мнений (vos avis)? Оттуда, где вы находитесь, вы можете посылать мне свои максимы (maxims), но для советов (conseils) я недостижим[625].
В этом пассаже, звучащем отчасти как предупреждение, Станислав Август изложил для мадам Жоффрен политическую дилемму взаимодействия западноевропейского Просвещения с просвещенным абсолютизмом в Восточной Европе. Философам казалось, что на востоке Европы — арена политической драматургии, край возможностей и экспериментов, где «все еще предстоит совершить». Однако действенность их мудрости ограничивало расстояние: советы не доходили так далеко, оказываясь «вне зоны досягаемости». Дело, впрочем, было не только в пролегавших между ними верстах, как обнаружил Дидро, посетивший в 1773 году Санкт-Петербург и оказавшийся менее, чем когда-либо, способным оказывать философское влияние на Екатерину. Содержание королевской переписки с мадам Жоффрен полностью соответствовало предложенному Станиславом Августом разделению на общие максимы, монополией на которые обладал Париж, и конкретными советами, которые он заранее считал находящимися вне досягаемости даже самого знаменитого философского салона французской столицы.
В октябре он писал об этом еще более прямо: «Поскольку для всякого бывает уместно подтвердить в начале царствования старинные договоры, я начинаю с того, что самым искренним, самым торжественным, самым нерушимым образом уполномочиваю вас по-прежнему искренне сообщать мне ваши мнения». Таким образом, с очаровательной напускной торжественностью он санкционировал эпистолярную передачу «мнений». Затем он обратил внимание своего корреспондента на расстояние между Парижем и Варшавой: «Кроме этого, я оставляю за собой право не всегда следовать в точности вашим советам, поскольку невозможно, чтобы на таком удалении вам были в точности известны все факты»[626]. Эта переписка необычна тем, что Станислав Август и мадам Жоффрен совершенно сознательно обращались в своих письмах к невозможности получать и посылать советы по почте, через весь европейский континент. Несмотря на то что он был монархом с довольно ограниченными полномочиями, подчас — почти марионеткой, а она была скорее хозяйкой популярного салона, чем философом, эта проблема особенно занимала их, когда речь шла о роли просвещенного абсолютизма в Восточной Европе.
В своем первом письме новому королю мадам Жоффрен приветствовала его в том же тоне небрежного кощунства, в котором Вольтер писал Екатерине: «Мой дражайший сын, мой дражайший король, мой дражайший Станислав Август! Вот и вы, три различных лица в одном; вы моя Троица!» С тем же пародийным религиозным рвением она сообщила о своих надеждах на счастливую будущность Польши: «Я вижу Польшу восставшей из пепла, я вижу ее сверкающей, подобно новому Иерусалиму!» Если он воображал, что она была в Польше и присутствовала при его избрании, то мадам Жоффрен притворялась, что в своем воображении видела Польшу. Она немедленно упомянула, что могла бы приехать:
Сердце мое стремится к вам, и мое тело рвется последовать за ним. Вот! Мой дражайший сын, если вы столь великий король, как я желаю и надеюсь, почему бы мне не отправиться к вам, чтобы восхищаться вами как новым Соломоном? Я не желаю обращать внимание на невозможность такой поездки[627].