Условное наклонение показывало, что поездка, которую они осмелились задумать, маячила на горизонте, колеблясь между возможным и невозможным, бросая вызов воображению. На мгновение все это напоминало библейскую аллегорию, где Варшава была Иерусалимом, а Станислав Август — Соломоном. Именуя себя Царицей Савской, мадам Жоффрен уже предвидела, что подобное паломничество станет настоящей сенсацией. «Когда царица Савская отправилась на встречу с Соломоном, у нее наверняка был оруженосец», — два года спустя писал Вольтер Мармонтелю, отведя эту роль именно ему. «Вы бы совершили очаровательное путешествие!»[628]
Объявив поездку и желательной, и возможной, мадам Жоффрен сразу же открыла свои побудительные мотивы, сославшись на предыдущие письма: «Ваше Величество совершенно правы, говоря, что я нахожусь вне зоны действенности советов; а максимы, даже самые изящные, слишком общи». Она не желала ограничиться одними лишь максимами, и путешествие в Варшаву могло бы, казалось, разрешить дилемму, представленную перед ней Станиславом Августом. Прежде всего она расспрашивала и наставляла его в связи с планами его женитьбы; как и предполагалось, возможность обсуждать эту тему была ограничена и эпистолярной дистанцией между ними, и необходимостью осмотрительности. Он отказался отвечать на ее настойчивые запросы: «Вы находитесь на удалении пятисот лиг, а я — король, и кто поручится мне, что письмо это останется скрытым от человеческих глаз?» Ограничения, накладываемые эпистолярной формой общения, вновь наводили его на мысль о визите: «Ах, почему вы не можете приехать повидать меня!» Пока же король мог лишь предложить, чтобы их переписка о королевской женитьбе оставалась односторонней: «Я не могу сказать вам, женюсь ли я и с кем именно я сочетаюсь браком, но мне доставит величайшее удовольствие получать от вас всевозможные идеи, мнения, советы…» Такую форму общения едва ли можно назвать перепиской: предоставляя мадам Жоффрен свободу говорить все, что ей придет в голову, Станислав Август снимал с себя обязательство не только следовать ее советам, но и вообще отвечать на ее послания. Из его письма мадам Жоффрен не узнавала никаких подробностей о его предстоящей женитьбе: в нем лишь описывалась карета, которую король заказывал во Франции при ее посредничестве. Он хотел, чтобы обивка была желтой и в карете был светильник для чтения[629]. Не только французская философия, но и французские вкусы определяли в XVIII веке стандарты цивилизации, которыми измерялась дистанция между Западной Европой и Европой Восточной; и мадам Жоффрен, и эпоха Просвещения стремились предписывать не только выбор обивки.
Впрочем, беспокойство короля о конфиденциальности переписки было оправданным, тем более что эпистолярные взаимоотношения с мадам Жоффрен, подобно отношениям Екатерины и Вольтера, были задуманы им для пропаганды его просвещенного образа в Западной Европе. «На всех моих друзей произвело большое впечатление первое письмо, которое Ваше Величество написали мне после своего избрания, — писала мадам Жоффрен. — Я прочла им первую страницу; они все были очарованы, но письмо не покидало моих рук». Она, таким образом, обещала ему и широкую рекламу, и сохранение тайны; весь эпизод отражал сложное переплетение публичных и приватных устремлений, определявших форму и содержание переписки. Впрочем, мадам Жоффрен была не столь осторожна за год до того, когда первое письмо к ней Екатерины, к смущению обеих сторон, в конце концов попало в газеты. «Я опасалась писать вам во второй раз, — сухо заметила Екатерина, — дабы вы не подумали, что я стремлюсь прославиться своими письмами»[630].
Когда Станислав Август был избран на польский трон, устроившая это избрание Екатерина написала мадам Жоффрен, поздравляя ее так: с успехом «вашего сына». Екатерина набожно приписала его избрание Провидению («я не имею представления, как именно он стал королем») и даже предположила здесь влияние самой мадам Жоффрен: «Говорят, что ваш сын держит себя чудесно, и я этому очень рада; я предоставляю вашей материнской нежности поправлять его в случае нужды». Право наставлять саму себя она не собиралась предоставлять никому в Париже; более того, она намеревалась собственными силами исправлять поведение Станислава Августа, если оно начнет расходиться с целями ее польской политики. В конце 1764 года, когда мадам Жоффрен уже задумывалась о посещении Варшавы, Екатерина представляла ее визит в Санкт-Петербург и в письме в Париж рисовала их воображаемую встречу. Эта встреча не сопровождалась падениями ниц в персидском стиле:
Если вы войдете в мою комнату, я скажу вам: «Мадам, присаживайтесь, давайте поболтаем попросту». У вас будет кресло напротив моего, между нами будет столик[631].
В центре этой фантазии — встреча на равных Философии и Власти (даже если целью этой встречи была лишь болтовня); однако когда в 1773 году Санкт-Петербург посетил Дидро, между ним и Екатериной поставили маленький столик, дабы оградить императрицу от его фамильярности. Кресло, предложенное мадам Жоффрен, сродни креслам всех тех литераторов, которые в XVIII веке совершали, не вылезая из них, воображаемые путешествия в Восточную Европу.
Когда Станислав Август встретил мадам Жоффрен в Париже, он был еще молодым человеком; всю свою жизнь он сожалел, что не побывал в Риме и не встретил Вольтера. Екатерина никогда не бывала в Париже, как она сама с ироническим самоуничижением признавалась мадам Жоффрен; царица оставалась в России и притворялась изумленной, что занимает «людей, находящихся за девятьсот лиг отсюда». Петр бывал в Париже, но для Екатерины континентальная пропасть в 900 лиг, отделявшая ее от корреспондентов, была необходима, чтобы поддержать в Западной Европе ореол таинственности вокруг своей особы. Своих корреспондентов она приглашала к себе в гости, а мадам Жоффрен даже сообщила (тут Екатерина притворялась, что недооценивает свои познания во французском): «Если вы выучите русский, то много меня обяжете»[632]. Это, конечно, должно было прозвучать иронически, поскольку мадам Жоффрен вряд ли собиралась учить русский и даже по-французски писала не слишком хорошо — она была не в ладах с орфографией.
Письма самой мадам Жоффрен к Екатерине до нас не дошли, но она, несомненно, откликнулась на предложение посидеть в Санкт-Петербурге за столиком, поскольку следующей весной императрица вернулась к этой теме в своем письме: «Я ничуть не забыла, мадам, что предложила вам место напротив себя, отделенное от меня лишь столиком». Екатерина, однако, не спрашивала у нее советов и не интересовалась ее мнением о том, как ей управлять Россией. «У вас (chez vous) люди обладают ложными понятиями о России», — прямо заявила Екатерина, и это ее «vous» включало и «Вас, мадам, столь сведущую и столь просвещенную»[633]. Определяя пределы дозволенного эпистолярного вмешательства в свою политику, Екатерина была гораздо жестче, чем Станислав Август, и даже посещение Санкт-Петербурга сулило лишь возможность «поболтать». Именно так Дидро и описывал свои беседы с Екатериной в 1773 году: в его словах, помимо напускной скромности, сквозило еще и раздражение из-за неудавшегося диалога, из-за преграды в виде столика, из-за невозможности откровенной беседы наедине.
В марте 1765 года Станислав Август стал серьезней подумывать о приезде мадам Жоффрен: «Возможно ли, чтобы Вы задумались об осуществлении своего путешествия в Польшу?» Он все еще придерживался условного наклонения, но поездка эта казалась теперь достаточно реальной, чтобы породить в нем несколько двойственное отношение:
О, ma chère maman! Возможно ли? Возможно ли? Но вам хорошо известно, что мне бы хотелось уже сейчас заботиться лишь о том, чтобы были прекрасные дороги, прекрасные мосты, хороший ночлег, короче, все, что необходимо для того, чтобы вы не сказали: «Что за скверное (vilain) королевство у моего сына!»[634]
Таким образом, он заранее приписал ей все обычные жалобы западных европейцев, путешествовавших в XVIII веке по Восточной Европе; одновременно он брал на себя обязательство когда-нибудь стереть различия между двумя половинами европейского континента. Уверенность в высокомерно-снисходительном отношении мадам Жоффрен к его королевству определяла взаимные роли корреспондентов, обозначая и отношения между ними двумя, и отношения между Западной Европой и Европой Восточной. В ее ответном письме путешествие в Польшу впервые обсуждалось не в сослагательном наклонении, как фантазия, а как нечто решенное и назначенное на следующий год: «Я покину Париж 1 апреля и буду двигаться потихоньку, пока только земля будет выносить меня, к самому подножию Вашего трона, и там я умру в Ваших объятиях от радости, от удовольствия и от любви». Тем не менее она еще не настолько забылась в экстазе, чтобы не напомнить королю, что он обещал позаботиться о ее удобствах, когда она будет в Польше.
Мой дражайший сын, мне покажутся прекрасными все дороги, ведущие меня к этому счастливому моменту; я не буду судить о них до тех пор, пока не придет пора покидать вас, когда, я полагаю, они покажутся мне отвратительными. Я смеялась, читая, что, по вашему мнению, я буду восклицать: «Что за скверное королевство у моего сына!» Конечно, я сочту его недостойным вас[635].
Подобно Руссо, самонадеянно признавшему поляков «достойными» вольности, мадам Жоффрен готовилась признать их недостойными своего просвещенного монарха. Она смеялась над королем, предвидевшим ее восклицания, но лишь потому, что, по ее собственному признанию, его предположение абсолютно верно.
На самом деле именно эта «скверность», эта заметная на каждом мосту и на каждой дороге недостойность делала просвещенный абсолютизм столь убедительно уместным в Восточной Европе. Эпоха Просвещения выгородила себе в Западной Европе свое собственное королевство, и в ожидании встречи с Польшей мадам Жоффрен даже возложила на себя корону. «Да, да, подобно Царице Саве кой, я отправлюсь восхищаться Вашей мудростью», — объявила она. «Раз мой сын — царствует, я вполне могу уподобить себя царице». Так свершилось воображаемое коронование мадам Жоффрен, которая вечерами по средам дергала за невидимые нити, направляя беседы парижских философов. Случалось ли ей задуматься, что завоевание и власть могут выражаться в различных формах? Ее дочь, мадам де ла Ферте-Имбо, уверяла, что мадам Жоффрен обладала «душой Александра»[636].
«Словно спустясь с другой планеты»
В мае мадам Жоффрен писала королю, чтобы сообщить, что предстоящая поездка не кажется ей «невозможной», объявить, что она «не напугана и не обеспокоена женскими слабостями», и обсудить причины, по которым она считает путешествие в Польшу неотложным.
Я не смогу поддерживать многолетнее сообщение с вами, если мои представления о вашем духе, о его широте, о его природе и о его способностях не будут обновляться. … Наши отношения станут безжизненными, если все, что я вам говорю, не имеет больше никакого отношения ко всему тому, что вы чувствуете и что вас окружает[637].
Таким образом, само путешествие становилось необходимым, чтобы поддержать жизнеспособность их переписки. Письма были основной формой «сообщений» между ними, связывающей их через пролегшую между ними пропасть, но личное пребывание мадам Жоффрен в Польше на протяжении нескольких месяцев должно было оправдать многолетний обмен посланиями. Без этой поездки она постепенно потеряла бы истинное представление о своем корреспонденте и не знала бы, что его «окружает». Окружала его Польша; его двор и его придворные были для нее «множеством лиц, принадлежащих к совершенно иному виду». Письмо завершалось тройным призывом придерживаться высоких стандартов в их переписке: «Откровенность, откровенность, откровенность!»[638]Подобно Руссо, мадам Жоффрен осознавала, что воспринимает Польшу сквозь занавес, в прозрачности которого она уверена не была.
Король тоже тревожился: «Ma chère maman, я не пожалел бы никаких сокровищ, чтобы проводить с вами каждый день своей жизни, и все же я опасаюсь воздействия громадных различий, которые вы обнаружите между всем окружающим вас там, где вы находитесь сейчас, и тем, что вы встретите здесь». Географическая удаленность создавала «громадные различия», непроходимую пропасть:
Вы, несомненно, повидали многое, но вам не приходилось испытывать столь значительные перемещения; вы, так сказать, никогда не покидали Парижа, а теперь сразу отправитесь до самой Польши (jusqu’en Pologne)! Нет, я поверю этому, только когда увижу своими глазами, и, признаюсь, почти столь же опасаюсь увидеть вас здесь, сколь и желаю[639].
Переписка могла сгладить громадные различия, даже если речь шла о «самой Польше», но перемещение создавало брешь в стене, разделяющей два различных мира. В июне 1765 года, за целый год до приезда мадам Жоффрен, король, разрывавшийся между опасениями и желанием встречи, признался, что перемещение это требует самых тщательных приготовлений и репетиций:
Вы остановитесь в моем дворце, на одном этаже со мной…. Вы будете обедать и ужинать chez vous, если пожелаете, или со мной… В вашем распоряжении будет карета. …Как только я узнаю, едете ли вы через Вену, Дрезден или Берлин, я вышлю впереди вас человека, говорящего по-французски, по-немецки и по-польски[640].
Въезд мадам Жоффрен в Польшу должен был стать решающим этапом ее путешествия, пересечением границы; двадцать лет спустя Сегюр воспримет эти мгновения как расставание с Европой как таковой. Приготовления к приезду мадам Жоффрен должны были определенным образом организовать ощущение этих «громадных различий», и газеты среди прочих слухов печатали домыслы, будто в Варшаве ее ожидал дом, планировка и внутреннее убранство которого в точности повторяли ее собственное жилище на улице Сен-Онорэ в Париже. Идея симметричной мимикрии, подчеркивающей различия между Западной Европой и Европой Восточной, волновала умы и после смерти Вольтера в 1778 году, когда Екатерина подумывала о том, чтобы возвести в Царском Селе точную копию усадьбы в Ферне и поместить там библиотеку покойного французского философа[641].
В июне 1765 года мадам Жоффрен желала знать, которая из трех предложенных королем дорог в Польшу «наименее скверная» и какова варшавская вода: «Когда у меня есть хорошая вода, мне более ничего не нужно». Одновременно она была занята подготовкой путевых удобств, продолжая надзирать за постройкой королевской кареты и пересылая в Варшаву клочки желтого атласа, чтобы Станислав Август мог окончательно выбрать обивку. Кроме того, она предложила полякам помочь в приобретении бриллиантов мадам де Помпадур, которая скончалась незадолго до того; однако главной темой разговоров того лета оставалось ее собственное перемещение.
Весь свет, то есть мои друзья и мое общество, настолько восхищаются вашим дружеским отношением ко мне, они все говорят, что я просто обязана отправиться повидать вас. Я выпрямляюсь, поджимаю губы и отвечаю на манер оракула: «Нет ничего невозможного». Мысль о возможности посетить Вас, мой дражайший сын, столь восхитительна для меня, что не проходит ни дня, когда бы я не делала каких-то приготовлений, покупок, не наводила справок в этой связи[642].
Достоинства этого проекта существенно возрастали благодаря широкому общественному интересу к ее «невозможному» приключению. В то лето мадам Жоффрен совершала небольшие прогулки вокруг Парижа, «как те маленькие птички, что учатся летать», и друзья ее предполагали, в полном соответствии с ее замыслом, что она пробует свои силы перед дорогой в Варшаву[643].
Назвав посещение Польши восхитительным, мадам Жоффрен сразу же применила это слово к соседнему объекту на карте: «Я снова получила восхитительное письмо оттуда, оттуда (là-bas, là-bas). Поистине она очаровательная женщина». Эта женщина, конечно, не кто иная, как сама Екатерина, о чьем очаровании Станислав Август знал не понаслышке; выражение «là-bas, là-bas» не раз встречалось в его переписке с мадам Жоффрен и относилось к России, лежащей «за» Польшей. В своем письме Станислав Август совсем уж косвенным образом обозначил положение России относительно Польши, предложив мадам Жоффрен «новости из еще более далекого [края]» («les nouvelles de plus loin»)[644]. Польша далеко, но Россия еще дальше. Из деликатности, вызванной и личными, и политическими соображениями, мадам Жоффрен и Станислав Август ни Россию, ни Екатерину прямо не называли. Взойдя на трон, он был все еще влюблен в Екатерину, быть может, даже надеялся, что они поженятся и объединят свои государства, но она предпочла ему новых возлюбленных и манипулировала им из Санкт-Петербурга. Теперь он писал мадам Жоффрен, что, должно быть, никогда не сможет любить с такой «широтой сердца», с таким слепым обожанием:
Но поскольку, когда любовь уходит, потребность в дружбе усиливается, maman достанется то, что было предназначено для la-bas, la-bas! Вы правы, она очаровательная женщина! Но отсюда далеко до la-bas, la-basl [645]
Король, таким образом, превратил свои романтические чувства к Екатерине в сыновью преданность гораздо более старой женщине, которую он теперь пылко ожидал в Варшаве. Екатерина в Санкт-Петербурге по-прежнему оставалась его главной политической покровительницей, но мадам Жоффрен могла теперь претендовать на его сердце от имени Просвещения в Париже. Руссо закрепил эти притязания, обращаясь прямо к сердцам поляков.
Если в 1765 году король выбирал между двумя женщинами, то мадам Жоффрен выбирала между двумя суверенами, поскольку она по-прежнему переписывалась с обоими. Желая продемонстрировать свои предпочтения, она этим летом совершила эпистолярное предательство, переслав в Варшаву полученные от Екатерины письма, чтобы Станислав Август тоже прочитал их. Среди них, по всей видимости, были и мартовское письмо о «столике», и июньское «восхитительное письмо», в котором Екатерина сообщала, что «живет как калмык», все время в дороге, и от такой жизни «парижские дамы попадали бы в обморок»[646]. Мадам Жоффрен, однако, готовилась покинуть Париж, и, возвращая ей письма из «là-bas, là-bas», Станислав Август торжественно ожидал ее приезда. «То, что вы совершаете из одной лишь дружбы, так сказать, совершенно беспримерно, — писал он, — поскольку вы приедете из Парижа в Польшу исключительно затем, чтобы получить возможность любить меня не менее глубоко и, возможно, с большей пользой, чем до этого». В Варшаве у него не было бескорыстных советников, но мадам Жоффрен, прибывающая из Парижа в Польшу, «словно спускаясь с другой планеты», сможет говорить «беспристрастно». На ее тройной призыв к искренности он ответил страстным тройным призывом приехать: «Oh! Venez, venez, venez, ma chère maman!»[647]Переезд из Западной Европы в Восточную сравнивался с межпланетным путешествием, а ее присутствие в Польше, по его мнению, несло практическую пользу, ибо давало надежду на беспристрастный совет с планеты Просвещения.
На Новый, 1766 год Станислав Август писал мадам Жоффрен, беспокоясь о том, как отнесется Екатерина к предполагаемому путешествию: «Мне лишь приходит в голову, что là-bas, là-bas, быть может, позавидуют тому, что вы делаете для меня, и, возможно, попробуют внушить вам желательность того, чтобы вы проехали еще четыреста лиг»[648]. Грамматика этой конструкции поистине зубодробительна, отражая щекотливость трехсторонних отношений; но внушения и приглашения Екатерины не действовали на мадам Жоффрен. В 1766 году, том самом году, когда Руссо отклонил приглашение Орлова, она окончательно отвергла Россию и открыла свою Восточную Европу в Польше.
В январе она объявила: «Я не боюсь скверных дорог». Она решилась довериться назначенному ей провожатому, говорящему на трех языках: «Я закрою глаза и буду думать лишь об удовольствии, которое я получу от встречи с Вашим Величеством». Поездка в Варшаву становилась делом слепой веры, и она с самого начала отставила в сторону все опасения: «Я отправлюсь, как если бы я ехала в Шало, ближайшую к Парижу деревню». Ее отъезд пришелся на конец мая, и в начале июня она достигла Вены. Императрица Мария-Терезия приняла ее в Шенбрунне, где гостья из Парижа была очарована красотой одиннадцатилетней принцессы Марии-Антуанетты и обещала послать благосклонный отзыв во Францию, где уже обдумывали брак этой девочки с будущим королем. Только выехав из Вены в Варшаву, мадам Жоффрен по-настоящему пересекла границу Восточной Европы, подобно леди Мэри Уортли Монтэгю, отправившейся из Вены в Белград за 50 лет до того. В Вене она встретилась со своим провожатым, которого Станислав Август послал вместе с необходимыми дорожными принадлежностями — постелью, мебелью, столовым серебром. В своем письме в Вену король предвкушал ее прибытие в Варшаву в «плоти и крови» и воображал, что ее присутствие покажется плодом «волшебства»[649]. Однако средства передвижения едва ли были волшебными, поскольку, как и во время екатерининского путешествия в Крым двадцать лет спустя, волшебство это было результатом тщательных приготовлений. Когда мадам Жоффрен посетила Польшу в 1766 году, сам Станислав Август следил за подготовкой всех деталей ее путешествия, и все же ее приезд в Восточную Европу казался королю чем-то фантастическим, словно она сошла с другой планеты.
«Недостойность поляков»
«Я прибыла в Варшаву, как если бы я лишь выбралась из моего кресла», — сообщала мадам Жоффрен в Париж своей дочери, поддерживая образ волшебного путешествия и намекая, что она действительно закрыла глаза в Вене, а открыла их уже в Варшаве. Король тоже, казалось, относился к ее приезду как фокусник к удачному трюку; он приветствовал ее возгласом: «Voilà maman!» Затем она описывала его «радостный восторг» от их встречи: в тот момент, когда он обнял ее, у нее колотилось сердце и дрожали руки и ноги. «Говорить о том, что может польстить моему самолюбию, я не стану», — пообещала мадам Жоффрен своей дочери и немедленно сообщила о своей «блестящей свите» в Варшаве: «старые и молодые господа, все королевские придворные, в моем распоряжении». С полным отсутствием политической проницательности, она решила, что короля обожают «все, кто его окружает». В Западной Европе ее поездка была сенсацией, и она не преминула измерить интерес публики к собственной персоне. «Если о моем путешествии говорили в Париже, я уверяю вас, что в Вене о нем говорили еще больше». Мадам Жоффрен писала в Париж своей дочери, мадам де ла Ферте-Имбо, и слегка журила ее за то, что та показывала всем ее письма, — «мне кажется, вы немного виновны в том шуме, которым я столь недовольна». Однако в действительности этот галдеж едва ли был неугоден мадам Жоффрен, и она с радостью подогревала любопытство парижан: «Поскольку скромность не позволяет мне самой рассказать о своих успехах во всех областях, по возвращении в Париж я поступлю, как в рыцарских романах, — обзаведусь оруженосцем, чтобы описывать их»[650]. Хотя Польша и была у ее ног — «в моем распоряжении», — лишь Париж мог стать ареной истинного и окончательного триумфа.
Ее мысль о том, чтобы обзавестись оруженосцем для живописания своих приключений, полностью совпадала с той ролью, которую Вольтер прочил Мармонтелю: «Когда Царица Савская отправилась на встречу с Соломоном, у нее, наверное, был оруженосец». И впрямь, было вполне естественно ожидать что философы, особенно завсегдатаи ее салона, станут воспевать ее путешествие: в течение своего пребывания в Варшаве мадам Жоффрен переписывалась и с Мармонтелем, и с Вольтером. Мармонтель начал свое письмо в Варшаву ссылкой на аббата де Сен-Пьера и его «Проект вечного мира» 1713 года, составленный в XVIII веке устав лиги наций, создаваемой с целью сохранения европейского мира. Аббат, должно быть, надеялся, размышлял Мармонтель, что «однажды Истина посетит европейские дворы». Он как бы отождествлял мадам Жоффрен с этой аллегорической путешественницей. Мармонтель, не только посещавший ее салон, но и живший в ее доме, приписывал международную значимость ее поездке в роли Истины:
Наш добрый аббат предполагал, что не только появятся монархи, столь благие, что позволят ей растрогать и убедить себя, но и что эти монархи найдутся даже в краях, на протяжении многих веков порождавших бичи человечества и источники разорений, опустошивших вселенную[651].
Визит мадам Жоффрен к Станиславу Августу был «счастливым предвестьем» будущего Европы, где «вечный мир» распространится даже на те «края», которые еще недавно находились в мрачной тени татарской угрозы, то есть земли Восточной Европы. Подобные образы, несомненно, подготовили всеобщее изумление, окружавшее поездку мадам Жоффрен. Шестидесятисемилетняя женщина, известная своей буржуазной респектабельностью и безупречным здравым смыслом, отправилась в края, которые в сознании современников были связаны с «бичами человечества» и вселенскими опустошениями. Она становилась посланницей Просвещения и в этом качестве должна была установить связь между монархом и парижскими философами. В своих письмах в Варшаву Вольтер поручал ей «свидетельствовать» о том, чего может достичь просвещенный монарх. Это последнее письмо настолько не было их с мадам Жоффрен частным делом, что надпись на конверте предлагала королю вскрыть его, словно сам адресат уже выбыл из Варшавы[652].
Но, как ни странно, узнать содержание самого знаменитого письма, полученного мадам Жоффрен в Польше, оказалось невозможным. Его прислал аббат де Бретейль, чей почерк был абсолютно неудобочитаем. Мадам Жоффрен сообщала домой в Париж об этих каракулях:
Дабы этот великолепный образчик получил всю известность, которой он заслуживает, я положила его на стол и воскликнула: «Спешите все, князья и княгини, воеводы, старосты, кастеляны и их супруги, и ты, простой народ, спеши! Вот иероглифы, которые надо растолковать, и десять дукатов победителю». Все сословия собрались, но дукаты остались у меня[653].
Перед нами проходит весь польский двор, поименованный в соответствии с чинами и рангами, состоящий в распоряжении мадам Жоффрен. Вся шутка состояла в невозможности разобрать письмо из Парижа, но шутка эта в полной мере достигла своего эффекта только тогда, когда мадам Жоффрен послала в Париж полный отчет о приключениях письма в Польше. Копии ее рассказа ходили по рукам, и если верить Гримму, его прочло все парижское общество[654]. Речь, таким образом, идет о двух восприятиях, восприятии «иероглифов» польскими придворными в Варшаве и восприятии вполне удобочитаемого письма мадам Жоффрен в парижских салонах. Шутка основана не только на неумении француза писать разборчиво, но и на неумении поляков прочесть письмо, их растерянности перед иероглифической загадкой. Сама мадам Жоффрен письмо расшифровала, полагаясь на свое «ясновидение». Взятые вместе иероглифическое письмо, его восприятие и рассказ об этом восприятии образовывали нечто вроде «урока письменности», подобного тому, который Клод Леви-Стросс упоминает, описывая племя намбиквара в Бразилии XX века, а Жак Деррида позднее толкует как ключ к пониманию «грамматологии», зародившейся как раз в век Руссо[655]. Власть и престиж письменного слова, иероглифического знака позволяли мадам Жоффрен инсценировать пародийную мистификацию, с помощью которой она убедила Париж в том, что у нее есть собственные польские придворные («в моем распоряжении»).
И тем не менее мы не знаем, как развивалась в Варшаве ее дружба с королем, самая главная нить, связывавшая ее с Польшей, поскольку, естественным образом, их переписка прервалась, пока они три месяца жили в одном дворце. Хотя ее и встречали с «радостным восторгом», хотя она и рекомендовала короля Вольтеру как образец просвещенного монарха, в Варшаве произошло что-то, глубоко ее обеспокоившее. Она отбыла в сентябре, и, пересылая ей в Вену письмо Вольтера, король в своем собственном письме впервые за всю историю их переписки назвал ее на «ты». Она, однако, так рассердилась, что в ответном письме швырнула эту фамильярность обратно ему в лицо: «Я считаю это ты каким-то бесовским наваждением»[656]. Лишь два года спустя, в 1768 году, она взорвалась и высказала все свое негодование по поводу путешествия; однако это письмо или затерялось, или было уничтожено, и сохранились лишь последующие ссылки на него.
Письмо, которое Ваше Величество называет «ужасным письмом», было совершенно необходимо, чтобы я могла облегчить свое сердце; с самого возвращения из Польши я делала все возможное, чтобы сдержаться, но сердце мое было столь переполнено, что не могло не излиться: сейчас оно чисто и недоступно более для горечи[657].
Этой ссылки на «ужасное письмо» 1768 года достаточно, чтобы предположить, что непосредственное общение мадам Жоффрен со Станиславом Августом в Польше прошло столь же неудачно, как и встреча Дидро с Екатериной в России. В 1772 году мадам Жоффрен призналась в письме мадам Неккер, хозяйке другого знаменитого салона, что ей отвратительно ее путешествие в Польшу шестилетней давности. Все произошло ровно так, как и предсказывал король еще до ее отправления в путь, опасаясь, что она сочтет Польшу «скверным королевством», и сожалея, что нет времени устроить «прекрасные дороги, прекрасные мосты, хороший ночлег». Мадам Жоффрен живо вспоминала «дороги, которые нельзя назвать дорогами, ночлег в конюшнях, из которых надо было сначала выгонять животных, несъедобный хлеб, отвратительную воду»[658]. Это совсем не похоже на «волшебство», но ее отзыв вполне соответствовал обычным жалобам путешествующих по Восточной Европе. Быть может, не случайно мадам Жоффрен решилась предать гласности свои претензии к Польше именно в 1772 году, когда королевство подверглось совершенному унижению первого раздела.