IV. ПОВЕРХНОСТЬ ДИЗАЙНА*
Я буду говорить о дизайне не как историк искусства или философ техники — ни тем, ни другим я не являюсь. Меня интересует то, каким образом при проведении линии, при расположении слов или разметке поверхностей вычерчиваются вместе с тем подразделения общего пространства. Каким образом при соединении слов или форм определяются не просто формы искусства, но некоторые конфигурации зримого и мыслимого, некоторые формы жительства в чувственном мире. Будучи одновременно символическими и материальными, эти конфигурации пересекают границы между искусствами, жанрами и эпохами. Они пересекают категории самостоятельных историй техники, искусства и политики. Именно с этой точки зрения я хотел бы подойти к вопросу: в каком смысле практика и идея дизайна, развивавшиеся в начале ХХ века, переопределяют место видов художественной деятельности в совокупности практик, которые образуют конфигурацию разделяемого чувственного мира, — практик создателей товаров, тех, кто раскладывает товары на витринах или размещает их изображения в каталогах, тех, кто проектирует здания и афиши, тех, кто выстраивает «обстановку города», но также и политиков, которые предлагают новые формы сообщества вокруг определенных институций, характерных видов деятельности или благоустройства — как, например, «советская власть и электрификация всей страны»? Такова перспектива, в которой будет проводиться мое расследование. Что же касается метода, то я применю метод детских загадок, в которых спрашивается о сходстве или отличии между двумя предметами.
В данном случае вопрос можно сформулировать следующим образом: каково сходство между Стефаном Малларме, французским поэтом, сочинившим в 1897 году поэму «Бросок костей никогда не упразднит случая», и Петером Беренсом, немецким архитектором, инженером и дизайнером, десять лет спустя занявшимся проектированием товаров, реклам и зданий для компании электрооборудования AEG (Allgemeine Elektrizitäts Gesellschaft)? На первый взгляд, глупый вопрос. Стефан Малларме известен как автор стихов, по мере разработки его поэтического искусства становящихся все более редкими, короткими и концентрированными. Поэтическое искусство Малларме обычно характеризуют противопоставлением двух состояний языка — необработанного состояния, которое служит для общения, описания, наставления, когда речь используется аналогично циркуляции товаров и денег, и существенного состояния, которое «переносит явление природы к самому его вибрирующему исчезновению», с тем чтобы явить «чистое понятие».
Какова связь между так характеризуемым поэтом и Петером Беренсом, инженером на службе крупной фирмы, производящей электролампы, чайники и нагревательные устройства? В противоположность поэту, Беренс занят в серийном производстве утилитарных приспособлений и к тому же является приверженцем унифицированного функционалистского в и дения. Он всё — от планировки мастерских до логотипа и реклам компании — стремится подчинить общему принципу единства и привести выпускаемые товары к некоторому количеству «типовых» форм. То, что он называет «приданием стиля» продукции своего предприятия, предполагает, что к предметам и изображениям, которые их предлагают, должен применяться один и тот же принцип: очистить предметы и их изображения от всякой декоративной красоты, от всего, что отвечает рутинным представлениям потребителей и продавцов и их несколько пошлым мечтам о роскоши и довольстве. Он стремится привести предметы и изображения к элементарным формам, к геометрическим мотивам, к упрощенным кривым. Следуя этому принципу, он хочет, чтобы рисунок предметов по возможности приближался к их функции, а рисунок представляющих предметы изображений — к информации, которую они должны об этих предметах преподносить.
Что же все-таки общего между предводителем эстетов-символистов и инженером массовой утилитарной продукции? Две важные вещи. Прежде всего, слово, посредством которого то, что делает тот и другой, приводится к понятийной формулировке. Петер Беренс противопоставляет модным в тогдашней Германии вычурным контурам и готическим шрифтам свои упрощенные и функциональные формы, которые называет «типами» — термином, на первый взгляд очень далеким от символистского стиха. Он априори отсылает к стандартизации товаров, как если бы художник-инженер предшествовал производственному циклу. На самом деле культ чистой и функциональной линии объединяет три смысла этого слова. Беренс восстанавливает классическое преимущество рисунка над цветом, внося, однако, в него сдвиг. Он ставит этот «классический» культ линии на службу другой линии — линии товаров, распределяющей единство марки «AEG», на которую он работает, и тем самым совершает перестановку великих классических канонов. Принцип единства в разнообразии становится принципом образа марки, распределяющейся по совокупности товаров с этой маркой. Наконец, эта линия, являющаяся одновременно графическим рисунком и линией товаров, предлагаемых потребителю, посвящает оба эти аспекта третьей линии — автоматизированному конвейеру, который по-английски так и называется: assembly line *.
И тем не менее у Петера Беренса есть нечто общее со Стефаном Малларме: это самое слово «тип», а вместе с ним и его идея. Ведь Малларме тоже предлагает «типы»: предметом его поэтики является не соединение драгоценных слов и редких жемчужин, а начертание некоторого рисунка. Всякое стихотворение для него — чертеж, который абстрагирует фундаментальную схему зрелищ природы и подробностей жизни, приводя их тем самым к небольшому количеству существенных форм. Видятся отныне не зрелища, рассказываются не истории, а события-мир, схемы мира. Всякое стихотворение приобретает у Малларме, таким образом, типовую аналогическую форму: веер, который складывается и раскладывается, бахромчатая пена, развевающаяся прическа, тающий в воздухе дым. Все это — неизменно схемы появления и исчезновения, присутствия и отсутствия, складывания и раскладывания. Эти схемы, эти сокращенные или упрощенные формы, Малларме также называет «типами» и ищет их принцип в области графической поэзии — поэзии, тождественной письму движения в пространстве, образец которой предоставляет ему хореография, определенная идея балета. Последний является для него разновидностью театра, в котором создаются не психологические персонажи, а графические типы. Вместе с историей и персонажем исчезает та игра сходства, согласно которой зрители приходят в театр, чтобы насладиться зрелищем своего собственного образа, облагороженного на сцене. Малларме противопоставляет ему танец, понимаемый как письмо типов, письмо жестов, более глубокое, нежели письмо пером.
Определение, которое Малларме дает танцу, позволяет нам очертить связь между посылами поэта и инженера. «Суждение или действие должно быть утверждено в факте балета. А именно, что танцовщица — по двум этим мотивам в сочетании — не танцующая женщина, что она — не женщина, но метафора, выражающая одно из элементарных проявлений нашей формы: меч, кубок, цветок и пр., и что она не танцует, а намекает чудом ракурсов и прыжков, посредством некоего телесного письма, на то, для выражения чего в письменной форме потребовались бы абзацы прозы с диалогами и описаниями. Поэма, освобожденная от всякого писарского инструментария».
Эта освобожденная от писарского инструментария поэма допускает сближение с промышленными товарами и их символами — абстрактными, отличными от потребления сходств и красот, от «эстетического» потребления, обычно идущего рука об руку с циркуляцией товаров, слов и денег, которому и поэт, и инженер стремятся противопоставить язык упрощенной формы, графический язык.
Замена украшательства предметов и историй типами объясняется тем, что формы поэмы, как и формы предмета, являются также формами жизни. И это вторая черта, сближающая поэта, почти бросившего писать, с инженером-художником, создающим серийную продукцию. Для обоих типы вычерчивают фигуру некоего ощутимого сообщества. В дизайнерской работе Беренса нашли приложение принципы Веркбунда, призывающие восстановить «стиль» наперекор умножению стилей, сопряженному с капиталистической и торговой анархией28. Веркбунд требует адекватности формы и содержания, того, чтобы форма предмета была адекватной его телу и выполняемой им функции. Он требует, чтобы формы существования общества выражали внутренний принцип, которым это существование обусловлено. Уравнивание формы предметов с их функцией, а образов предметов — с их природой составляет самую сердцевину идеи «типа». Типы суть образующие принципы новой общей жизни, в которой материальные формы жизни должны одухотворяться общей духовной основой. Промышленная форма и художественная форма приходят в рамках типа к совпадению. Форма предметов оказывается в этом случае образующим принципом форм жизни.
Сходные устремления подразумевают и типы Малларме. Часто цитируют текст о Вилье де Лиль-Адане, в котором Малларме говорит о «безрассудном жесте письма». Эту фразу приводят в качестве иллюстрации темы ночного поэта тишины и невозможного, но читать ее следует в контексте. В чем заключается этот «безрассудный жест письма»? Малларме отвечает: «создать все заново с помощью реминисценций, чтобы подтвердить: мы именно там, где должны быть». «Создать все заново с помощью реминисценций» — таков принцип концентрированной поэмы, но таков же принцип графического дизайна и схематизма рекламы. Поэтическая работа является для Малларме работой упрощения. Подобно инженерам, он грезит об алфавите сущностных форм, извлеченных из обычных форм природы и социального мира. Эти реминисценции, эти сотворения сокращенных форм отвечают необходимости создать обитель, в которой человек чувствовал бы себя как дома. Подобное чаяние созвучно единству формы и содержания жизни, к которому устремлено представление Беренса о стиле. Мир Малларме — мир артефактов, изображающих эти типы, эти существенные формы; мир, призванный освятить местопребывание человека, подтвердить, что мы именно там, где мы есть. Ибо в эпоху, когда пишет Малларме, в этом нет уверенности. Вместе с былым размахом религии и монархии уходят традиционные формы символизации общего величия, и необходимо найти им замену, чтобы даровать сообществу его «печать».
В знаменитом тексте Малларме говорится о замене «теней прошлого» (то есть религии, в первую очередь — христианства) «каким-нибудь великолепием» — человеческим величием, составленным из чего угодно, из собрания элементов, взятых случайно, чтобы придать им сущностную форму, форму типа. Выходит, типы Малларме являются заменой религиозных таинств — с тем отличием, что они не подразумевают причащения плоти и крови какого бы то ни было спасителя. В самом деле, евхаристическому жертвоприношению противопоставляется чистый жест возвышения, посвящения человеческого творения, человеческой грезы как таковой.
Между Малларме и Беренсом, между поэтом-пуристом и инженером-функционалистом существует, таким образом, следующая необычная связь: их объединяют идея упрощенных форм и присваиваемая этим формам функция — определять новое строение общей жизни. Безусловно, эти общие устремления выражаются у них очень по-разному. Инженер-дизайнер пытается вернуться в преддверие различия между искусством и производством, пользой и культурой, — к тождеству некоей первозданной формы. Он ищет алфавит типов в области геометрического чертежа и продуктивного акта, примата производства над потреблением и обменом. Малларме же удваивает природный и социальный миры вселенной особых артефактов, которые могут быть фейерверками в День взятия Бастилии, тающими контурами поэмы или окружающими частную жизнь безделушками. Разумеется, инженер-дизайнер отнес бы этот проект Малларме к символистской иконографии, к Югендстилю, в котором он видит самый обыкновенный декор товарного мира, но с которым тем не менее разделяет стремление к стилизации жизни посредством стилизации ее обстановки.
Осмыслить эту близость в расхождении — или расхождение в близости — между поэтом Малларме и инженером Беренсом поможет нам промежуточная фигура, стоящая посередине между хореографической поэмой и рекламным изображением. Среди хореографических спектаклей, в которых Малларме ищет новый образец для поэмы, он выделяет представления Лои Фуллер. Сегодня Лои Фуллер — фигура почти забытая, но на рубеже XIX—XX веков она сыграла в разработке новой парадигмы искусства эмблематическую роль. В самом деле, ее танец имеет совершенно особую природу. Лои Фуллер не вычерчивает ногами фигуры. Оставаясь неподвижной, она танцует своим платьем: сворачивает его и разворачивает, становится фонтаном, пламенем, бабочкой. Огни прожекторов зажигают эти складки и раскладки, превращают их в фейерверки и делают Лои Фуллер светящейся статуей, соединяющей танец, скульптуру и искусство света в некоем гипермедиальном произведении. В результате она оказывается характерной графической эмблемой эпохи электричества, но этим ее образ не исчерпывается. В свое время Лои Фуллер воспроизводилась на многообразных репродукциях. В рисунках пером Коломана Мозера она предстает перед нами характерной для стиля «Сецессион» женщиной-бабочкой; в произведениях ар-деко приобретает черты антропоморфной вазы или лампы; наконец, становится рекламным образом — именно в этом качестве мы встречаем ее на плакатах компании «Odol», верных простому принципу: буквы «Odol» проецируются на складки платья, подобно свету сценических прожекторов.
Конечно же, я избрал этот пример не случайно. Фигура Лои Фуллер позволяет нам осмыслить близость и дистанцию между типами поэта и типами инженера. Немецкая компания-производитель препаратов для полоскания горла, «Odol» была в свое время, как и «AEG», пионером изысканий в области рекламного дизайна и разработки фирменного стиля, что позволяет провести интересную параллель с принципами дизайна в духе Беренса. С одной стороны, дизайн «Odol» ему близок: фирменный флакон имеет простой и функциональный рисунок, не менявшийся на протяжении десятилетий. С другой стороны, есть разительное отличие: на рекламных плакатах флакон часто соседствует с романтическими пейзажами. В одном случае прямо на флаконе помещен пейзаж Бёклина, в другом — буквы «Odol» составляют греческий амфитеатр в пейзаже, напоминающем развалины Дельф. Функционалистскому единству посыла и формы противопоставляются в данном случае посторонние формы сенсибилизации, ассоциирующие утилитарный препарат с декорациями сновидения. Но существует, возможно, и третий уровень, где противоположности сходятся. Ведь формы, в некотором смысле «посторонние», вообще-то являются не такими уж посторонними. В самом деле, дизайнер «Odol» использует почти геометрический контур этих букв, трактуя их как пластические элементы. Они принимают облик трехмерных объектов, которые прогуливаются в пространстве, располагаются в греческом пейзаже, образуют рисунок руин Амфитеатра. Превращение графического знака в пластический объем предвосхищает некоторые приемы живописи, и Магритт вполне мог вдохновляться амфитеатром «Odol», работая над картиной «Искусство разговора», в которой руины здания похожим образом состоят из букв.
Уравнивание графического и пластического, возможно, и является общим для типов поэта и типов инженера. Оно придает зримые черты идее, одолевающей их обоих, — идее общей чувственной поверхности, на которой знаки, формы и действия обретают равенство. На плакатах «Odol» буквенные знаки превращены в порядке игры в трехмерные объекты, повинующиеся принципу перспективной иллюзии, однако придание знакам объема вызывает эффект, переворачивающий живописный иллюзионизм: мир форм и мир предметов накладываются на одну и ту же плоскую поверхность, каковая есть поверхность буквенных знаков. Причем поверхность равенства слов и форм предлагает нечто совершенно иное, чем формальная игра, — она предлагает равенство форм искусства и форм товаров для жизни. В буквах, одновременно являющихся формами, это идеальное равенство буквализировано. Оно объединяет искусство, объект и изображение за пределами того, что противопоставляет красоты поэмы или символистской графики, руководимые идеей «тайны», геометрической и функциональной строгости дизайна инженера.
Здесь, возможно, мы находим решение одной часто поднимаемой проблемы: комментаторы, изучающие зарождение дизайна и его связь с промышленностью и рекламой, задаются вопросом о двойственности его форм и о раздвоении личности его изобретателей. Так, например, Беренс сначала выступает в функциональной роли художественного консультанта электротехнической компании, чье искусство заключается в проектировании объектов, которые хорошо продаются, и в создании каталогов и плакатов, стимулирующих сбыт. К тому же он — пионер стандартизации и рационализации труда. Но в то же время он помещает всю свою деятельность под знаком некоей духовной миссии: предоставить обществу — посредством рациональной формы трудового процесса, производимых товаров и дизайна — его духовное единство. Простота товара, его адекватный функции стиль — это нечто гораздо большее, чем «образ марки», это марка духовного единства, призванного сплотить сообщество. Беренс часто ссылается на английских писателей и теоретиков XIX века, связанных с движением «Arts and Crafts», которое стремилось примирить искусство и промышленность усилиями прикладных искусств и реабилитации ремесла. Чтобы разъяснить свой труд инженера-рационализатора, Беренс обращается к выдающимся деятелям «Arts and Crafts» Джону Рёскину и Уильяму Моррису. Между тем не они ли разработали в середине XIX века неоготическую по внешним признакам мечтательную теорию, противопоставляющую миру промышленности, холоду ее продукции и рабству тружеников пассеистское представление о ремесленниках, объединенных в гильдии, занимающихся прекрасным трудом, с воодушевлением и тщанием художников изготовляющих предметы, которые становятся художественным украшением жизни простых людей и средством их просвещения?
Как, — возникает в таком случае вопрос, — эта пассеистская, неоготическая и спиритуалистская идеология смогла привести Уильяма Морриса к идее социализма и к социалистическому обращению, которое было не просто увлечением эстета, но практикой активиста, действующего на территории социальных конфликтов? Как эта идея, попав из Англии в Германию, смогла стать модернистско-функционалистской идеологией Веркбунда и Баухауза, а в случае Беренса — идеологией функциональной инженерии на службе промышленного картеля?
Первый ответ сводится к тому, что одна идеология является удобным прикрытием для другой. Мечтания о ремесленниках, вернувшихся к прекрасному труду и коллективной вере прошлого, оказываются спиритуалистской мистификацией, призванной скрыть прямо противоположную реальность — подчинение принципам капиталистической рациональности. Когда Петер Беренс становится художественным консультантом «AEG» и прилагает принципы Рёскина к проектированию логотипов и рекламных плакатов компании, неоготическая идиллия выдает свою прозаическую правду: производственный цикл.
Этот ответ по-своему объясняет вещи, но не он — самый интересный. Чем противопоставлять реальность и иллюзию, мистификацию и правду, лучше стоило бы поискать общий для «неоготических мечтаний» и модернистско-производственнического принципа элемент. Таким элементом оказывается идея реконфигурации общего чувственного мира исходя из некоторой работы над его базовыми элементами, над формой предметов повседневной жизни. Эта общая идея может выражаться и в возврате к ремеслу, и в социализме, и в символистской эстетике и в промышленном функционализме. Неоготика и функционализм, символизм и индустриализм имеют общего противника. Все они разоблачают связь, установившуюся между бездушной продукцией рыночного мира и фальшивой душой, вкладываемой в предметы их псевдохудожественным украшательством.
В самом деле, следует вспомнить, что именно неоготики «Arts and Crafts» первыми высказали ряд принципов, впоследствии подхваченных Баухаузом: кресло красиво только в том случае, если оно отвечает своей функции, а, следовательно, если его формы упрощены, очищены и если оно освобождено от всех тех ковров с растительным орнаментом, фигурками детей и животных, что составляли «эстетический» декор английского мелкобуржуазного дома. Нечто подобное входит в общую идею символа: символа в строгом — и даже в рекламном — смысле у Беренса и символа в духе Малларме и Рёскина.
Символ — это, прежде всего, сократительный знак. Можно нагрузить его духовностью и придать ему душу; можно, наоборот, ограничить упрощающей формальной функцией, но оба варианта имеют общее концептуальное ядро, допускающее всевозможные сдвиги. Это ядро я имел в виду, цитируя текст Альбера Орье, представляющий «Видение после проповеди» Гогена как манифест символистской живописи. Таинственные крестьянки, иконически трактованные в виде упрощенных форм, в которых Орье усматривает некие неоплатонические символы, вместе с тем являются теми самыми бретонками в чепцах и воротничках, что уже около столетия фигурируют в качестве рекламных образов на пачках понт-авенских галет. Одна и та же идея сократительного символа, одна и та же идея типа объединяет идеальную форму и рекламный образ.
Существует, таким образом, общее концептуальное ядро, допускающее передвижки между символистской арабеской и функциональной символизацией в рекламе. Поэты и живописцы, символисты и промышленные дизайнеры сходным образом превращают символ в абстрактный элемент, общий для вещи, формы и ее идеи. Одна и та же идея сигнальной письменности форм вдохновляет самые различные практики и интерпретации. В 1900—1914 годах графики «Сецессиона» переходят от криволинейных сплетений ядовитых цветов к строгим геометрическим построениям, словно бы формируя две разные практики на основе одной идеи сократительного символа. Точно так же одни и те же принципы и одни и те же мыслители создают теоретическое обоснование живописной абстракции и функционального дизайна. Эти ученые — как, например, Алоиз Ригль с его теорией органического орнамента и Вильгельм Воррингер с теорией абстрактной линии — стали в результате некоторых недоразумений теоретическими гарантами превращения живописи в абстрактную живопись, то есть в искусство, выражающее исключительно волю — идею — художника через символы, каковые являются знаками, передающими внутреннюю необходимость. И в то же время их тексты легли в основу разработки упрощенного языка дизайна, который должен был сформировать не пластический алфавит чистых знаков, а, наоборот, целенаправленный алфавит форм обиходных предметов.
Эта принципиальная общность знака и формы, художественной формы и формы обиходного предмета, конкретизированная в графике 1900-х годов, может привести нас к переоценке ведущих парадигм модернистской самостоятельности искусства и связи между художественными формами и формами жизни. Известно, сколь тесно идея плоской поверхности ассоциировалась со времен Клемента Гринберга с идеей художественной современности, мыслившейся как завоевание искусством, которое отказывается повиноваться внешним целям и миметическим обязательствам, свойственного ему медиума. Каждое искусство принялось якобы разрабатывать свойственные ему средства, технические возможности и материал. Таким образом, парадигма плоской поверхности послужила формированию идеальной истории современности: живопись якобы отказывается от иллюзии третьего измерения и выстраивает двумерную плоскость картины как свое собственное пространство. И понимаемая так живописная плоскость оказывается моделью модернистской самостоятельности искусства.
Неудача подобного представления заключается в том, что эта идеальная художественная современность постоянно саботировалась злокозненными смутьянами. Стоило Малевичу и Кандинскому заложить ее принцип, как явилась армия дадаистов и футуристов и обратила чистоту живописной плоскости в ее антипод — в поверхность смешения слов и форм, художественных форм и обыкновенных вещей. Эту смуту, повторившуюся в 1960-х годах, когда поп-арт ниспроверг царство двумерной живописи, отвоеванное к тому времени лирической абстракцией, и дал начало новому, стойкому смешению художественных форм с манипуляцией бытовыми предметами и циркуляцией коммерческих посылов, часто связывают с натиском языка рекламы и пропаганды.
Возможно, мы могли бы уйти от этих сценариев дьявольской смуты, поняв, что на самом деле утраченный рай никогда не существовал, что живописная плоскостность никогда не была синонимом самостоятельности искусства. Плоская поверхность всегда была поверхностью коммуникации, на которой тесно соприкасаются слова и изображения. И антимиметическая революция вовсе не означала отказа от сходства. Мимесис был не принципом сходства, а принципом некоторой кодификации и распределения сходств. А живописное третье измерение имело своим принципом не столько волю передать третье измерение «как оно есть», сколько стремление живописи быть «как поэзия», преподносить себя как театр истории и пользоваться властью риторико-драматической речи. Миметический порядок был основан на разграничении и согласовании искусств. Живопись и поэзия имитировали друг друга, удерживаясь друг от друга на расстоянии. Поэтому принципом антимиметической эстетической революции не является правило «каждый за себя», привязывающее каждое искусство к его собственному медиуму, напротив, ее принцип — это «каждый за другого». Поэзия более не имитирует живопись, а живопись не имитирует поэзию. Это не означает: слова по одну стороны, а формы — по другую. Это означает прямо противоположное — отмену принципа, который распределял места и средства для каждого искусства, разграничивая искусство слов и искусство форм, искусство времени и искусство пространства. Это означает построение общей поверхности вместо отдельных друг от друга областей имитации.
Поверхность следует понимать в двух смыслах, и прежде всего в буквальном. Общность между поэтом-символистом и промышленным дизайнером стала возможной вследствие смешений букв и форм, порожденных романтическим обновлением печати, техническими новшествами гравюры и развитием искусства афиши. Но эта поверхность коммуникации между искусствами в равной степени идеальна и материальна. Поэтому-то немая танцовщица, очевидным образом действующая в третьем измерении, предоставляет Малларме парадигму графической идеальности, обеспечивающей обмен между расположением слов и начертанием форм, между фактом говорения и фактом рисования пространства. Отсюда возникнет, в частности, типографическо-хореографическое построение «Броска костей» — манифеста поэзии, ставшей искусством пространства.
То же самое можно отметить и в живописи. Не было некоей автономной чистоты, якобы завоеванной в период между Морисом Дени и Кандинским, чтобы тут же утратиться в симультанных, дадаистских, футуристских смешениях слов и форм под влиянием рекламного бума и индустриалистской эстетики. «Чистая» живопись и «нечистая» живопись покоятся на одних и тех же принципах. Я уже указывал на обращение первопроходцев дизайна к тем же самым авторам — Риглю и Воррингеру, — которые предоставляют обоснование абстрактной чистоты живописи. В более общем смысле, одна и та же идея поверхности лежит в основе живописи, наносящей на «абстрактную» картину выразительные знаки «внутренней необходимости», и живописи, смешивающей на холсте чистые формы, вырезки из газет, билеты метро и часовые шестеренки. Чистая живопись и «развращенная» живопись суть две конфигурации одной и той же поверхности, состоящей из сдвигов и смешений.
Это означает также, что не существует автономного искусства и гетерономного искусства. В связи с этим опять-таки определенная идея современности выражается в сценарии дьявольской смуты: завоеванная самостоятельность по отношению к миметическому принуждению оказалась якобы тут же развращена революционным активизмом, поставившим искусство на службу политики. От этой гипотезы утраченной чистоты следует воздержаться. Общая поверхность, на которой формы живописи одновременно обретают самостоятельность и перемешиваются со словами и вещами, есть также поверхность, общая для искусства и неискусства. Модернистский эстетический разрыв, антимиметический разрыв, не есть разрыв с искусством, порабощенным сходством. Это разрыв с режимом искусства, при котором имитации были одновременно автономными и гетерономными: автономными, поскольку они составляли сферу вербальных и пластических продуктов, не подлежащих критериям полезности и истины (которые работали в других областях); и гетерономными, поскольку они имитировали в своем собственном порядке — в частности, разграничением и иерархией жанров, — социальное распределение мест и достоинств. Модернистская эстетическая революция осуществила разрыв с этим двойным принципом: она представляет собой отмену параллелизма, соотносившего иерархии искусства с социальными иерархиями, утверждение того, что нет высоких и низких сюжетов, что сюжетом искусства является все. Но вместе с тем — и отмену того принципа, который разграничивал практики имитации форм и предметов обыденной жизни.
Поверхность дизайна сводится, в таком случае, к трем вещам: во-первых, это плоскость равенства, на которой для искусства подходит все что угодно; во-вторых, это поверхность превращения, где слова, формы и вещи обмениваются ролями; в-третьих, это поверхность равнозначности, на которой символическое письмо форм подходит как для проявлений чистого искусства, так и для схематизаций искусства утилитарного. Эта двойственность вовсе не означает захвата художественного политическим. «Сокращенные формы» в самом своем принципе суть эстетическая и политическая раскладка общего мира: они вычерчивают контуры мира без иерархии, мира, в котором функции вторгаются друг в друга. Лучшей иллюстрацией этого являются, быть может, рекламные плакаты Родченко для авиакомпании «Добролёт». Стилизованные формы аэроплана и буквы названия предприятия объединены в рамках однородных геометрических форм. Но эта графическая однородность является в одно и то же время однородностью форм, служащих для построения супрематических картин, и форм, призванных символизировать полет аэропланов «Добролёт» и динамику нового общества. Один и тот же художник создает абстрактные картины и утилитарные плакаты, причем в обоих случаях работает над построением новых форм жизни. Родченко использовал этот принцип гомогенизации на плоскости и в коллажах, иллюстрирующих тексты Маяковского, и в фотографиях (со смещенной осью) шествия гимнастов на демонстрации. Во всех этих случаях чистота искусства и ассоциация его форм с формами жизни идут рука об руку. Таков визуальный ответ на теоретический вопрос, который я поставил. В данном случае поэт-символист и инженер-функционалист подтверждают общность своих принципов на одной поверхности.