Вдова Смит перебирается в Лондон 7 страница
Лекции.Орг

Поиск:


Вдова Смит перебирается в Лондон 7 страница




– Смит хватает эту, – торжествующе объявил мистер Прельюд.

Я покачал головой.

– Как – по‑вашему, и это не увлекательно? – Мистер Чизмен повернулся в кресле и указал на красоток обглоданным карандашом.

Я подумал немного.

– Внутри про них все равно никогда ничего не пишут.

– Сразил наповал, а, Прельюд? – усмехнулся мистер Чизмен.

– Ничуть! Чтобы выяснить, ему надо было сначала купить шесть‑семь номеров. А в большинстве случаев про обложку вообще забывают, когда начинают читать.

 

 

Работать в Сандерстоун‑Хаусе при ближайшем знакомстве оказалось совсем не так страшно, как я предполагал. Во‑первых, было приятно, что мы с мистером Чизменом так сошлись в оценке тех эскизов – кстати, подобные совпадения повторялись и в дальнейшем, что очень придавало мне духу. Во‑вторых, меня сразу же захватила редакционно‑издательская работа; все, что происходило вокруг, было мне интересно. В моем духовном развитии совершился стремительный бросок вперед, из тех, что так свойственны юности. Уходя от мистера Хамберга, я был совсем еще мальчуганом, а не пробыв и двух месяцев у «Крейна и Ньюберри», почувствовал себя толковым и ответственным молодым человеком. У меня стали быстро складываться собственные убеждения, я научился уверенно излагать свои мысли – даже рука вдруг «повзрослела»: из небрежных или чересчур старательных детских каракулей сложился твердый и мужественный почерк. Я стал заботиться о своем костюме и о том, какое впечатление произвожу на окружающих.

Очень скоро я уже писал коротенькие статьи в наши второстепенные еженедельники и ежемесячники и подбирал мистеру Чизмену темы и материалы для солидных статей. Мое жалованье с восемнадцати шиллингов в неделю подскочило – правда, в несколько приемов – до трех фунтов, что для юнца, которому не исполнилось еще и восемнадцати лет, считалось в те дни очень приличным. Фанни проявляла самый живой интерес к моей работе, обнаруживая редкостную сообразительность во всем, что касалось моей служебной обстановки. Стоило мне только заикнуться о мистере Чизмене, мистере Прельюде или о ком‑нибудь еще из моих сослуживцев, как она, казалось, уж знала про них решительно все.

Как‑то раз мы с одним пареньком по имени Уилкинс сидели в комнате, смежной с кабинетом мистера Чизмена, за довольно‑таки своеобразным занятием. Одна из «авторов», работающих для нашей фирмы, написала большую повесть в журнал «Стори Ридерс Парадайз». Материал уже прошел набор и был подписан к печати, как вдруг выяснилось, что писательница в минуту рассеянности дала главному злодею имя одного видного адвоката, а деревенька, в которой разворачиваются события повести, к несчастью, названа почти так же, как местность, где находится загородный дом этого адвоката. Видному адвокату ничего не стоило расценить подобную вольность как злостную клевету и причинить нам массу неприятностей. А посему мы с Уилкинсом, вооружившись для верности двумя экземплярами гранок, уселись вычитывать текст, заменяя имя известного адвоката другим, совсем те похожим. Чтобы скрасить себе это занятие, мы придумали игру: кто первый найдет в строке имя злодея, тому очко. Мы взапуски рыскали глазами по гранкам, то и дело выкрикивая: «Реджинальд Флейк!» Я успел уже перегнать Уилкинса на несколько очков, как вдруг в коридоре послышался чей‑то удивительно знакомый голос.

– Они все разложены у меня на столе, сэр, – ответил ему мистер Чизмен. – Вы не заглянете ко мне?

– Мамочки, – шепнул Уилкинс. – Солнце!

Скрипнула дверь. Я обернулся и увидел, как мистер Чизмен почтительно пропускает вперед моложавого красивого мужчину с довольно приятными, правильными чертами лица и непослушной каштановой прядью на лбу. Мужчина был в очках, очень больших, круглых, с дымчатыми, чуть желтоватыми стеклами. Он встретился со мною взглядом, и на мгновение глаза его потеплели – но только на мгновение. Кого он узнал – меня? Или во мне кого‑то другого? Он направился было вслед за мистером Чизменом к дверям кабинета, но вдруг круто повернулся.

– Конечно! – Он с улыбкой шагнул в мою сторону. – Вы, если не ошибаюсь, и есть юный Смит. Ну, как подвигаются дела?

Я встал.

– Я, сэр, в основном работаю для мистера Чизмена…

Роберт Ньюберри обернулся к мистеру Чизмену.

– Впечатление самое положительное, сэр. Смекалка, интерес к делу. Он здесь далеко пойдет.

– Рад это слышать, очень рад. У нас выдвинуться может каждый, и никому никаких поблажек. Никому. Побеждает лучший. Рад буду видеть вас в числе директоров фирмы, Смит. Как надумаете – валяйте!

– Постараюсь, сэр.

Он замешкался, потом еще раз очень дружески улыбнулся и прошел в кабинет мистера Чизмена…

– Где мы остановились? – спросил я. – Гранка 32, середина? Счет 22–29.

– Откуда ты его знаешь? – отчаянно зашипел Уилкинс.

– Да я и не знаю. – Меня внезапно бросило в жар. Я залился краской. – Я его и вижу‑то в первый раз.

– Все равно – а он тебя откуда?

– Слышал обо мне, и все.

– От кого?

– А мне почем знать? – раздраженно огрызнулся я, чересчур раздраженно.

– У‑у! – озадаченно протянул Уилкинс. – Но…

Он взглянул на мое расстроенное лицо и умолк.

Зато в матче на первенство по «Реджинальду Флейку» Уилкинс быстро сравнял очки, а на последней строке победоносно завершил игру со счетом 67–42.

 

 

Я тщательно скрывал от матери, какое участие в моем переходе на новую работу приняла Фанни и какие возможности это открыло мне в Сандерстоун‑Хаусе. Только так мое возросшее благосостояние могло стать для нее хоть некоторым источником гордости и удовольствия. Теперь мне нетрудно было удвоить, а вскоре и утроить сумму, которую я вносил на домашние расходы. Моя чердачная каморка перешла в безраздельное пользование Пру, а сам я водворился там, где некогда ютились старики Моггериджи. Мне устроили нечто среднее между спальней и кабинетом, а немного спустя я завел себе одну за другой несколько полок с книгами и даже письменный стол.

Скрывал я от матери (что толку было ее огорчать?) и мои частые встречи с Фанни. Мы начали совершать вместе небольшие прогулки, потому что моя сестра, как я убедился, чувствовала себя порою очень одинокой. Ньюберри был человек занятой, иногда ему не удавалось вырваться к ней дней десять, а то и две недели кряду. И хотя у Фанни, кажется, были и лекции, и занятия, и подруги, – все‑таки нередко выпадало несколько дней, когда, если б не я, ей не с кем было бы перемолвиться словом – разве что с прислугой, приходившей к ней каждый день. Да, я старался утаить свою дружбу с Фанни от матери, хотя ее подозрительный взгляд не раз угадывал правду за сетью моих измышлений. Что ж, зато Эрни и Пру, не отягощенные бременем семейного позора, вольны были следовать зову любви. Скоро каждый из них обручился со своим «предметом», и по этому случаю в гостиной (с любезного разрешения мистера и миссис Мильтон, пребывавших по обыкновению «в отъезде») состоялось воскресное чаепитие, на которое были приглашены его невеста и ее жених. Нареченная Эрни – как ее звали, не помню, хоть убей, – оказалась нарядной и выдержанной молодой особой, обладающей обширными познаниями из жизни так называемого «общества». Она непринужденно поддерживала светскую беседу (другие больше слушали) об Эскоте[21], о Монте‑Карло и событиях придворной жизни. Суженый Пру был человек более серьезного склада. Из его разговора я запомнил только одно: он выразил твердую уверенность в том, что через несколько лет непременно будет найден способ поддерживать связь с душами усопших. Мистер Петтигрю, мозольный оператор, был на очень хорошем счету в хироподологических кругах…

– Постой‑постой! – вскричал Рейдиант. – Это еще что такое? Чепуха какая‑то, Сарнак. Хиро‑подо‑логических: руко‑ного‑научных…

– Я так и знал, что ты спросишь, – усмехнулся Сарнак. – Хироподия – это выведение мозолей.

– Выведение… Питомник, стало быть? А при чем тут руки и ноги? Машины ведь уж были, верно?

– Нет, выведение, только не в том смысле. Срезание мозолей. В аптеке мистера Хамберга было полным‑полно мозольных пластырей и мазей. Мозоль – это затвердение на коже, весьма болезненная и докучливая штука. Образуется, когда тесная или слишком свободная обувь натирает ногу. Мы с вами и не знаем, что такое мозоли, а в Пимлико они омрачали жизнь десяткам людей.

– Да, но зачем носить обувь не по ноге? А впрочем, неважно. Не имеет значения. Я сам знаю. Безумный мир! Шить обувь наугад, не применяясь к ноге, которой предстоит ее носить! Мучиться в тесных башмаках, когда ни одному нормальному человеку вообще в голову не придет ходить обутым… Но продолжай, рассказывай.

– Так. Постойте – речь шла о чаепитии в семейном кругу, когда мы сидели в гостиной и говорили обо всем на свете, кроме моей сестры Фанни. А очень скоро после этого заболела моя матушка. Заболела и умерла.

Болезнь ее была внезапной и недолгой. Сначала мать простудилась и ни за что не желала лечь в постель. Потом все‑таки слегла, «о на другой же день поднялась опять: волновалась, как там внизу хозяйничает Пру. Мало ли – недоглядит или, наоборот, увидит, что не надо… Простуда перешла в пневмонию – помните? Ту самую, что унесла старых Моггериджей. И через три дня она умерла.

С той минуты, как начался жар, моя бледная, строгая, неприступная мать исчезла, и вместо нее появилось другое существо – жалкое, полыхающее румянцем… Лицо ее осунулось и помолодело, в блестящих глазах появилось такое же выражение, как у Фанни, когда она чем‑нибудь расстроена. Глядя, как моя мать, разметавшись на подушке, ловит ртом воздух, я вдруг отчетливо понял, что близок час, когда для нее все кончится: и горечь, и озлобление, и тягостно‑однообразный труд… И мое привычное чувство к ней – недоброе, упорное чувство протеста – растаяло без следа. А вместо Матильды Гуд снова появилась старинная подруга. Тильда, которая знает ее с юных лет и для которой она теперь не Марта, а прежняя Марти… Забыв о своих венах, Матильда десятки раз в день бегала вверх и вниз по лестнице, поминутно отправляя кого‑нибудь из нас в магазин за дорогими яствами – чем дороже, тем лучше, только бы «соблазнилась» больная. Грустно было смотреть, как они стоят нетронутые на столике у кровати… Незадолго до конца мать несколько раз звала меня и вечером, когда я пришел и склонился над нею, хрипло прошептала:

– Гарри, сынок – обещай мне… Обещай…

Я сел рядом, взял протянутую мне руку и держал в своей, пока больная не забылась сном…

Какое обещание нужно ей было от меня, она так и не сказала. Быть может, последняя страшная клятва, которая навсегда разлучит меня с Фанни? Или, почуяв дыхание смерти, она стала думать о Фанни иначе и хотела что‑нибудь передать ей через меня? Не знаю, не представляю себе… Быть может, она и сама не знала, что я должен обещать, быть может, то было угасающее желание последний раз поставить на своем… Слабая вспышка воли – и снова ничто…

– Обещай…

Имя Фанни она не произнесла ни разу, и мы не рискнули привести к ней ее грешную дочь.

Пришел Эрнст, поцеловал ее, опустился на колени у кровати и вдруг зарыдал, бурно, безудержно, как дитя, – да он и был дитя… Расплакались и мы вслед за ним. Эрнст был ее первенцем, ее любимцем, он знал ее еще до того, как она стала озлобленной и раздраженной, – он всегда был ей послушным сыном.

И вот она лежит очень прямая, застывшая, тихо и безмолвно – так тихо и безмолвно бывало в отцовской лавочке по воскресным дням. Навсегда покончены все счеты с жизнью – заботы, страсти, огорчения… Лицо – не молодое, не старое: мраморная маска покоя. Разгладилась, стерлась брюзгливо‑недовольная гримаса. Я никогда раньше не задумывался, красива она или нет, но сейчас стало видно, что это от нее Фанни унаследовала свои тонкие, правильные черты. Да, теперь она похожа на Фанни: притихшую, невеселую Фанни.

Я стоял у ее недвижного тела, охваченный скорбью, такой глубокой и тяжкой, что мне было не до слез, – безмерной скорбью не столько даже о ней самой, сколько о злой неделе, будто воплотившейся в ней. Лишь теперь мне открылось, что в моей матери нет и никогда не было ничего дурного, мне впервые открылась ее преданная душа, стремление к тому, что ее научили считать добром, и та немая, неумелая, мучительная для нее самой и других любовь, которая жила в ее сердце. Судьба изломала и искалечила даже ее любовь к Фанни, похитив прелестную умненькую девчушку, которую она уже видела в мечтах образцом женской добродетели, и вернув ее падшей женщиной. Как безжалостно мы, дети, один за другим попирали ее жесткие, суровые правила! Все, кроме Эрнста! Фанни и я – открыто, по‑бунтарски, Пру – тайком… Ибо – не буду подробно рассказывать, как уличила ее Матильда, – Пру оказалась нечиста на руку…

Но еще задолго до того, как мы – Фанни, я, Пру – обманули надежды нашей матери, ей уже, несомненно, довелось изведать другое, куда более тяжкое разочарование. Кто знает, каким ореолом мужества, благочестия, порядочности окружала она моего незадачливого, несуразного, долговязого краснобая‑отца, когда, принарядившись, точно в праздник, они выходили прогуляться рука об руку, изо всех сил стараясь не ударить друг перед другом в грязь лицом? Он был тогда, наверное, статным и пригожим молодым человеком, внушающим особое доверие своею склонностью к благочестивым рассуждениям. И кто знает, какие огорчения доставил ей этот славный добряк, обманув ее нехитрые, «как у людей», ожидания, – грубоватый, неловкий, своенравный, такой неприспособленный…

А дядя – дядюшка Джон Джулип! Вспомните! Замечательный, обожаемый старший брат с ухватками великосветского спортсмена – как он сжался, съежился у нее на глазах, мало‑помалу превращаясь в проворовавшегося пьянчугу! Все рушилось вокруг нее, бедняжки! В те времена на улицах разрешалось продавать разноцветные детские надувные шары, будто нарочно созданные для того, чтобы приносить детишкам горькие разочарования. Как похожа на такой воздушный шарик оказалась жизнь, которой господь бог наградил мою матушку! Все лопнуло и съежилось и стало пустой, сморщенной оболочкой – непоправимо, раз и навсегда. Она встретила закат своих дней, изборожденная ранними морщинами, натруженная, озабоченная, не любимая никем, кроме одного примерного сына…

Да, мысль об Эрнсте утешила меня немного – конечно, его преданность и была для нее счастьем.

Сарнак помолчал.

– Нет, невозможно отделить то, что я передумал, стоя у смертного одра матери, от массы дум и впечатлений, возникших у меня позже. В моем рассказе – хотел я того или нет – мать явилась олицетворением некоей враждебной мне силы, она предстала перед вами жесткой, немилосердной… Да, именно такую роль она и сыграла в моей истории. Но сама она была, разумеется, лишь порождением и жертвой того сумбурного века, который обратил ее природную стойкость в слепую нетерпимость, а нравственную силу – в уродливое, вздорное и пустое упорство. Если Фанни, Эрнст я я проявили силу воли, добиваясь того, в чем нам с детства было отказано судьбой; если мы сумели чему‑то научиться, завоевать уважение к себе, – этой твердостью духа мы были обязаны ей. Если из нас вышли честные люди, то лишь благодаря ей. Да, ее нравоучительная черствость отравила, омрачила наше отрочество, но не ее ли страстная материнская забота оберегала нас в детские годы? Отец способен был лишь приласкать нас, полюбоваться нами – и оставить на произвол судьбы. Просто с самых ранних лет все светлые побуждения в жизни моей матери подавлял страх, ее воображение задыхалось в беспощадных тисках панической ненависти к греху, зловещей тенью нависшей над эпохой христианства. Она исступленно цеплялась за твердокаменные устои «законного» брака с его традицией самообуздания, смирения, покорности, – брака, в который вступить было легко, а вырваться так же трудно, как из капкана со стальными зубьями, хитро замаскированными завесой таинственности и лжи. Ради спасения бессмертной души своих чад мать готова была, если надо, каждого из нас отдать на заклание этому Молоху. И, поступая вопреки естественным побуждениям, тлеющим где‑то в глубине ее души, она еще больше ожесточалась…

Вот такие‑то мысли – быть может, только более расплывчатые – проносились в сознании Гарри Мортимера Смита (моего прежнего «я») в те минуты, когда он стоял у тела матери. Он – то есть я – терзался чувством непоправимой и бессмысленной разлуки, сознанием утраченных возможностей. Сколько слов я мог бы сказать ей – и не сказал, сколько удобных случаев пропустил, вместо того чтоб хоть немножко наладить наши отношения! Я перечил ей так резко! Что стоило мне быть с ней помягче и все‑таки делать по‑своему? И вот она лежит: слабая, маленькая, раньше времени постаревшая, исхудавшая, замученная. Как часто в запальчивости я нападал на нее сгоряча, не понимая, что наношу ей раны, которые способно нанести матери только рожденное ею дитя! Мы оба были ослеплены – она и я, а сейчас… Сейчас уже слишком поздно. Нас разделяет закрытая дверь. Дверь, которая закрылась навсегда. Навсегда…

 

 

Полтора года, что прошли со дня смерти моей матери до начала Первой мировой войны, предшествовавшей Химической войне и Великой разрухе, были для меня временем бурного роста – духовного и физического. Жить я продолжал у Матильды Гуд, потому что со временем привязался к этому грузному, мудрому и сердечному существу и полюбил как свою вторую мать. Правда, теперь я уже стал такой богач, что занимал целиком второй этаж и у меня была отдельная спальня и собственная гостиная… Я по‑прежнему наведывался к Матильде в подвальчик к завтраку, ужину или вечернему чаю, чтобы не лишать себя удовольствия побеседовать с нею. Пру к этому времени вышла замуж за мистера Петтигрю, и теперь вместо нее и матери хозяйство тянули на себе две седенькие труженицы, сестры: одна – старая дева, другая – жена калеки, бывшего профессионального боксера.

Постоянной моею спутницей в те дни стала моя сестра Фанни. Наша прежняя душевная близость возродилась и окрепла. Мы с нею были нужны друг другу, мы нашли друг в друге ту опору, которой нам не смог бы дать никто другой. Я очень скоро обнаружил, что жизнь моей сестры распадается на две весьма неравноценные части: счастливые, радостные часы (иногда дни) с Ньюберри и долгие промежутки однообразного, томительного одиночества, когда она была целиком предоставлена самой себе. Ньюберри очень любил ее и отдавал ей все время, какое только ему удавалось выкроить. Он ввел ее в круг своих друзей – тех, кому доверял, зная, что здесь ее встретят с уважением и сохранят их тайну. Фанни была отважной женщиной, твердой и верной, но до того, как судьба снова свела ее со мною, ей бывало страшно и тоскливо, а порою почти невыносимо в эти унылые периоды отсроченной радости. Сплошь да рядом ей попросту нечем было жить: записочка (он присылал их ей, кажется, каждый день), два‑три наспех нацарапанных слова – вот и все, что вносило интерес и разнообразие в ее жизнь. Что толку, что он был такой замечательный? От этого ей было еще хуже. Да, он был обаятелен и нежен и горячо любил ее, но после радостных, ярких часов, проведенных с ним, долгие дни разлуки казались еще мрачнее и однообразней.

– А работа? – спросила Санрей.

– А друзья по работе? Другие женщины? – поддержала ее Файрфлай.

– Все это было не для нее. Она была на особом положении: незамужняя женщина низкого происхождения, любовница…

– Но были ведь и другие в таком же положении? И, разумеется, немало!

– Да, только они сторонились даже друг друга. Их приучили стыдиться самих себя. Ньюберри и Фанни были такие же любовники, как мы сегодня, они держались стойко и в конце концов, кажется, вступили в «законный» брак, как тогда было принято. Но эти двое составляли исключение: они были смелые люди и знали, чего хотят. В большинстве же случаев союз, не связанный узами закона, распадался: слишком томительна была скука в перерывах между свиданиями, слишком сильны искушения в разлуке… Забывчивость и ревность – вот что обычно становилось причиной разрыва. Надолго предоставленная самой себе, девушка заводила новое случайное знакомство, а ее возлюбленный, заподозрив измену, оставлял ее. Мне предстоит еще немало поведать вам о том, какой была ревность в старом мире. Ревность отнюдь не считалась уродливым явлением, напротив: в ней видели, пожалуй, проявление силы, характера. Люди давали ей полную волю, да еще и кичились этим. А главное, случайные связи чаще всего представляли собою даже не любовный союз, а союз порока, союз обоюдной лжи. Жизнь, в которой чрезмерное возбуждение сменялось скукой; жизнь, отмеченная клеймом всеобщего осуждения, – как легко проникали в нее наркотики, вино… Вызывающая поза казалась самым простым выходом! Брошенная любовница была существом отверженным, течение прибивало ее к другим париям, еще более опустившимся и несчастным, чем она сама. Теперь, быть может, вам станет понятно, почему моя сестра Фанни жила в некотором одиночестве и отчуждении, хоть и принадлежала к довольно многочисленной группе людей.

– По‑видимому, – сказал Сарнак, – суровые узы «законного» брака древних предназначены были для того, чтобы соединять любящих. Однако в бесчисленных случаях они связывали чужих друг другу людей и мешали соединиться влюбленным. Впрочем, нельзя забывать и о ребенке, который в те дни считался нечаянным даром провидения, а был, по существу, случайным плодом сожительства. Это совершенно меняло все обстоятельства дела. Если родители расходились, семейный очаг был разрушен, а надлежащих школ или иных пристанищ для детей не существовало. Нам с вами живется так спокойно… Нам трудно представить себе, как зыбко и ненадежно все было в старое время, какие опасности нависали над головкой беззащитного ребенка. В нынешнем мире всякий, кажется, рано или поздно находит себе пару, соединяется с другом или подругой, и супружество у нас не мера принуждения, но добровольный и естественный союз. Все жрецы и служители всех религий на свете не могли бы связать меня с Санрей прочнее, чем я связан сейчас. Разве надобны библия и алтарь, чтобы сочетать топор с топорищем?

Да… Все так, но факт остается фактом: моя сестра Фанни изнывала от одиночества, пока вновь не обрела меня.

Неистощимо любознательная, предприимчивая, Фанни по‑хозяйски завладела моим досугом, чтобы обследовать все уголки и окрестности Лондона. Она таскала меня по музеям и картинным галереям, водила по садам, паркам, вересковым зарослям – таким местам, в которых я, пожалуй, и не побывал бы никогда, если б не она… Да и Фанни, наверное, не забрела бы туда без меня. В тот век, век исступленного обуздания естественных наклонностей, повсюду шныряли искатели любовных приключений, блуждали слабоумные. Кто мог помешать им увязаться за одинокой девушкой, да еще такой хорошенькой, как Фанни, попытаться заговорить с нею, улучив минуту, когда поблизости никого нет, докучать и досаждать ей! Их гнусная назойливость заслонила бы от нее и сияние солнца и красоту природы…

Зато вместе мы превесело бегали по всяким интересным местам! Надо отдать ему должное, этому старому Лондону: он мог похвастаться парками и садами, полными своеобразного очарования и неожиданных красот. Был, например, такой Ричмонд‑парк, куда мы не раз ходили гулять: раскидистые старые деревья, изумрудные лужайки, буйные папоротники, такие пронзительно рыжие в осеннюю пору, множество оленей… Если б вы вдруг перенеслись в Ричмонд‑парк, каким он был две тысячи лет назад, вы, наверное, вообразили бы, что попросту очутились в одном из современных северных парков. Правда, полусгнившие стволы развесистых великанов были в те времена обычно поражены древесной губкой, но мы с Фанни этого даже не замечали. Нам они представлялись могучими и здоровыми деревьями. С гребня Ричмондского холма открывался вид на извилистую Темзу – восхитительный вид! Невдалеке раскинулись неповторимо своеобразные старинные сады и широкие цветочные газоны Кью. Мне запомнился один альпийский садик, устроенный с большим вкусом, и цветочные оранжереи с роскошными (по тогдашним понятиям) цветами. А тропинки, затерянные в густых зарослях рододендронов – первобытных, маленьких, но таких ярких рододендронов, доставлявших нам с Фанни массу радости! Здесь можно было выпить чашку чая за столиком прямо под открытым небом! В душном, непроветренном, наводненном микробами старом мире, где так панически боялись сквозняков, кашля, насморка, даже завтрак на открытом воздухе становился праздничным событием.

Мы пропадали в музеях и картинных галереях, обсуждали сюжеты картин, мы болтали о тысячах разных разностей. Живо помню один наш разговор во время прогулки в Хэмптон Корт. Здесь возвышался причудливый старинный дворец из красного кирпича с огромной виноградной лозою под стеклом. От дворца до самой Темзы простирался старый парк с цветочными грядами, на которых росли полудикие лесные цветы. Вдоль этих гряд в тени деревьев мы спустились к невысокой каменной стене у реки и сели на скамью. Некоторое время мы сидели молча, и вдруг, будто не в силах больше сдерживать то, что накопилось в душе, Фанни заговорила о любви.

Начала она с расспросов: с какими девушками я встречался, какие у меня знакомые в Сандерстоун‑Хаусе. Я описал ей кое‑кого из них. Ближе всех я был знаком с Милли Кимптон из бухгалтерии – наши отношения дошли до стадии совместных чаепитий и дружеских встреч.

– Книжками для чтения обмениваетесь? Ну, это не любовь, – заявила мне мудрая Фанни. – Ты еще понятия не имеешь, что такое любовь, Гарри!.. Но ты поймешь… Смотри только, не пропусти время! Любить – с этим не сравнится ничто на свете. Про такое обычно не рассказывают; есть сколько хочешь людей, которые даже не догадываются, что они теряют в жизни. Это такая же разница, как быть ничем или быть кем‑то. Как живой ты или мертвый. Когда кого‑нибудь любишь по‑настоящему, все у тебя в порядке и ничто не страшно. А когда нет, все не на месте, все неладно. Только любовь – капризная штука, Гарри; она милей всего на свете, но она же и всего страшней. Вдруг что‑то меняется. Вдруг что‑то идет не так, и тебе жутко. Она не дается тебе в руки, она ускользает, а ты остаешься – ничтожный, маленький, жалкий‑жалкий. И ничего уже не вернуть – да тебе, кажется, уж ничего и не нужно. Все пусто и мертво, все кончено для тебя!.. Но вот она опять возвращается к тебе – как рассвет, как второе рождение…

И откровенно, с каким‑то отчаянным бесстыдством Фанни заговорила о Ньюберри, о том, как она его любит. Она вспоминала какие‑то пустяки, какие‑то его привычки, черточки…

– Как только у него свободная минутка, он сразу идет ко мне. – Она повторила ату фразу дважды. – В нем вся моя жизнь. Ты не знаешь, что он для меня такое!..

Но вот все ясней зазвучал в ее словах постоянный страх возможной разлуки.

– Может быть, – говорила она, – так у нас все и останется… Пусть, мне неважно. Пусть он на мне никогда не женится, даже бросит меня в конце концов; я ни о чем не жалею. Я не задумалась бы снова пойти на все, если бы даже знала заранее, что буду покинута и забыта! И еще считала бы себя счастливой!

Ах, что она за человек, эта Фанни! Щеки пылают, в глазах блестят слезы… Что там у них произошло?

– Он никогда меня не бросит, Гарри! Никогда! Не сможет! Не сможет, и все. Смотри: он вдвое меня старше, а чуть что не так – тут же ко мне. Один раз… один раз он плакал передо мной. Все вы, мужчины, сильные, а такие беспомощные… Вам нужна женщина, к которой можно прийти, когда тяжело. Совсем недавно… Ну, словом, он заболел. Очень. У него болят глаза, и иногда он боится потерять зрение. А в тот раз вдруг начались страшные боли. Ему стало казаться, что он ничего не видит. И тогда он пришел прямо ко мне, Гарри. Вызвал кэб, приехал, ощупью поднялся к моей квартире, нащупал замок в двери… Я повела его к себе в комнату, спустила шторы и не отходила, пока ему не стало легче. Он не поехал домой, Гарри, хоть там и прислуга под рукой, и сестру вызвали бы в одну минуту, и сиделку, и кого хочешь; он пришел ко мне. Ко мне, понимаешь? Только ко мне. Это мой человек. Он знает, что я за него отдам жизнь. Правда, отдам, Гарри! Я бы на кусочки дала себя изрезать, только бы он был счастлив!

Она помолчала.

– Тут главное даже не боль, а страх, Гарри. Он не такой, чтобы обращать внимание на боль, и его не так‑то легко испугать. А все‑таки ему было страшно – и еще как! Ничего в жизни не боялся, кроме одного: ослепнуть. Даже к врачу не решался пойти. Как маленький, Гарри, а ведь такой большой и сильный. Боялся темноты… Думал, если попадет к ним в руки, то, может, не отпустят больше, а как тогда приезжать ко мне? И не видеть ему тогда своих любимых журналов и газет. А тут еще боль подбавила масла в огонь: он и кинулся ко мне… Это я заставила его пойти к врачу. Сама отвезла. Если бы не я, он бы так и не пошел. Махнул бы рукой – будь что будет, – и ни одной живой душе на свете, при всем его богатстве и положении, не было бы до него никакого дела. И тогда – если бы вовремя не захватить – он и в самом деле мог бы лишиться зрения… Я привезла его к врачу, сказала, что я секретарь, и осталась ждать в приемной. Ужасно тревожилась, как бы ему не сделали больно. Все время слушала, как он там. А сама сижу, листаю старые журналы, будто меня нисколько не трогает, что они там над ним колдуют. Потом он выходит, улыбается, а на глазах – зеленый козырек. Я встаю, вежливо, как ни в чем не бывало, и жду, что он скажет. Иначе нельзя! А у самой все дрожит внутри – так меня напугал этот зеленый козырек. Напугал! Я вздохнуть не могла! Думаю: все. Конец. А он мне – небрежно так, знаешь: «Дела не так плохи, как мы думали, мисс Смит. Вы не отпустили такси? Боюсь, вам придется взять меня под руку». Я – жеманным голоском: «Конечно, сэр», – и беру его под руку, нарочно делаю вид, будто стесняюсь. В приемной люди кругом, мало ли… Держусь почтительно. И это я! Ведь он тысячу раз был в моих объятиях! Но когда мы сели в такси и нечего было бояться, он сорвал козырек, обхватил меня, прижал к себе и заплакал – по‑настоящему, все лицо было мокрое от слез. И все не отпускал меня. От радости, что у него по‑прежнему есть я, и по‑прежнему есть глаза, и любимая работа. Сказали, что глаза надо лечить, но зрение сохранится. И сохранилось, Гарри. И болей нет. Вот уже несколько месяцев.





Дата добавления: 2018-11-11; просмотров: 69 | Нарушение авторских прав | Изречения для студентов


Читайте также:

Рекомендуемый контект:


Поиск на сайте:



© 2015-2020 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.009 с.