Немало попадалось в старом Лондоне курьезных лавочек, но самыми диковинными, наверное, были все‑таки аптечные лавки. Облик аптеки дошел до нас почти неизменившимся со времени так называемых Средних веков, когда Западная Европа, суеверная, грязная, отсталая, наводненная болезнями, истерзанная арабами, монголами, турками, затаилась за стенами своих замков и городов, боясь переплыть океан, вступить в сражение без лат и доспехов, грабила, отравляла, пытала, убивала из‑за угла и мнила себя достойной преемницею Римской империи. Западная Европа стыдилась своих исконных наречий: она изъяснялась на скверной латыни, она не смела взглянуть в лицо фактам, рыская в поисках истины среди полустертых пергаментов и выхолощенных софизмов; она сжигала заживо мужчин и женщин, которые понимали, как смешна и абсурдна ее вера, и видела в звездах небесных всего лишь засаленную колоду гадальных карт, по которым можно предсказывать судьбу. Одним из порождений той эпохи и явилась фигура аптекаря – та самая, что известна вам по «Ромео и Джульетте». А ведь Мортимера Смита отделяли от старого Шекспира всего каких‑нибудь четыре с половиной столетия! Аптекарь священнодействовал в тайном сговоре с врачами, столь же всезнающими и почти столь же невежественными, как он сам. Врач наносил на бумагу загадочные знаки и письмена; аптекарь составлял по ним лекарства. В нашей витрине были выставлены пузатые стеклянные бутыли с подкрашенной водой: красной, желтой, синей, и газовые лампы изнутри аптеки отбрасывали сквозь них на мостовую таинственные блики.
– А чучело аллигатора было? – не удержалась Файрфлай.
– Нет. Аллигаторов мы уже пережили, но зато под цветными бутылями в окне стояли великолепные фарфоровые банки с золочеными крышками. Банки были украшены мистическими надписями – сейчас, погодите‑ка! Вот. Одна такая: Sem.Goriand. Другая: Rad.Sarsap. Потом… Ну как же это, постойте… На той, что в углу… Ах, да! Marant.Ar. А напротив – C.Cincordif. За прилавком, на виду у покупателей, красовались аккуратные ящички, поблескивающие золотыми вычурными буквами: Pil.Rhubarb или Pil.Antibil., а под ними в боевом порядке – снова бутыли, флаконы, пузырьки: Ol.Amyg.; Tinct.Jod.[12] – таинственные, заманчивые… Я ни разу не видел, чтобы мистер Хамберг хоть что‑нибудь вынул (я уж не говорю – продал) из этих ученых ящичков и бутылей. Для повседневной торговли шел товар совсем другого сорта; яркие пакетики, грудами наваленные по всему прилавку, веселые маленькие коробочки, без зазрения совести расхваливавшие себя на все голоса: «Зубная паста „Гаммидж“, душистая, способствующая пищеварению!», «Хупер», мозольный пластырь!», «Люкстон» – средство для дам», «Пилюли „Тинкер“ на все случаи жизни»… То был наш ходовой товар, и покупатель спрашивал его открыто и громко. Но нередко переговоры велись вполголоса – я никогда как следует не мог понять, о чем. Едва только обнаруживалось, что покупатель из категории тех, кто изъясняется sotto voce[13], как меня под благовидным предлогом отсылали на задний дворик. Поэтому я вправе лишь предположить, что мистер Хамберг позволял себе время от времени превысить свои профессиональные полномочия, давая советы и указания, на которые официально имели право лишь квалифицированные врачи. Не забывайте: многое из того, что у нас является открытым и прямым достоянием каждого, в те дни считалось чем‑то запретным, окруженным мистикой и тайной, чем‑то постыдным и нечистым…
Первым результатом моего пребывания в аптеке был жадный интерес к латыни. Здесь все внушало мысль о тем, что латынь – универсальный ключ к знаниям; более того, что ни одно изречение не таит в себе мудрости, пока оно не переведено на латынь. И я не устоял. За несколько медяков я приобрел себе у букиниста старую, потрепанную латинскую «Principia»[14], составленную неким Смитом, моим однофамильцем, и засучив рукава ринулся в бой. И что же? Грозная латынь оказалась куда более податливым, логичным и бесхитростным языком, чем раздражающе‑верткий французский или тяжеловесный, кашляющий немецкий, которые я тщетно пытался одолеть прежде. Латынь – язык мертвый: твердый грамматический костяк и четкое, простое произношение. Он никогда не движется, не ускользает от тебя, подобно живым языкам. Я быстро научился находить знакомые слова на наших ящичках, бутылях, надгробных надписях Вестминстерского аббатства, а вскоре начал разбирать даже целые фразы. Я рылся в ящиках дешевых букинистических лавочек, откапывая латинские книги: одни удавалось прочесть, другие – нет. Побывала в моих руках история войн первого из кесарей – Юлия Цезаря, авантюриста, который оборвал последний зловонный вздох разложившейся Римской республики. Достал я и латинский перевод Нового Завета и одолел обе эти книги довольно легко. Но вот латинские стихи поэта Лукреция оказались мне не по плечу; я так и не смог в них разобраться, хотя к каждой странице был приложен английский стихотворный перевод. Английский текст я, впрочем, прочел с захватывающим интересом. Удивительная вещь: стихи этого самого Лукреция, древнеримского поэта, который жил и умер за две тысячи лет до меня (и за четыре – до нас с вами), рассказывали о строении вселенной и происхождении человека куда более толково и вразумительно, чем те древние семитические легенды, которым меня учили в воскресной школе.
Одной из поразительных черт того времени было смешение идей, принадлежащих к разным эпохам и стадиям человеческого развития, – результат беспорядочной, небрежной системы нашего обучения. Школа и церковь упорно туманили людям разум мертвой схоластикой. В голове европейца двадцатого века обрывки теологии фараонов и космогонии сумерийских жрецов смешались с политическими воззрениями семнадцатого века и этическими понятиями спортивных площадок и боксерского ринга – и это в век аэропланов и телефонов!
И разве мой собственный пример не наглядное свидетельство пороков моей эпохи? Подумайте: в век нового, в век открытий сидит подросток и ломает себе голову над латынью, чтобы с ее помощью проложить себе путь к половинчатым знаниям древних! Вскоре я взялся и за греческий, но с ним дело подвигалось туго. Раз в неделю – в так называемый «короткий день» – я ухитрялся бегать после работы на вечерние курсы по химии. Я очень быстро обнаружил, что эта химия не имеет почти ничего общего с нашей аптечной алхимией. Эта химия, которая поведала мне о материи и ее силах, говорила со мною на языке другого, нового века. Захваченный чудом второго открытия своей вселенной, я забросил греческий язык и, роясь в пыльных книжных ящиках, выуживал оттуда уже не римских классиков, а современные научные книги. Я понял, что Лукреций почти так же безнадежно устарел, как книга Бытия. «Физиография» Грегори, «Сотворение мира» Клодда и «Ученые размышления в вольтеровском кресле» Ланкестера – вот книги, которые многому научили меня. Действительно ли это были такие уж ценные книги, я не знал: просто они, а не другие попались мне под руку и первыми разбудили дремавшую мысль. Теперь вы представляете себе, в каких условиях жили тогда люди? Чтобы узнать хотя бы то немногое, что было к тому времени известно о вселенной и человеке, мальчишка вынужден был добывать знания тайком, пугливо озираясь, точно голодный мышонок в поисках хлебной корочки. До сих пор не могу забыть, как я впервые читал о сходстве и различии между человеком и обезьяной и вытекающих отсюда предположениях о природе обезьяно‑человека. Я сидел с книгой в сарайчике на заднем дворе. Мистер Хамберг прилег на диван в задней комнатке соснуть после полуденной трапезы, навострив одно ухо на случай, если позвонят в дверь. Что до меня, то я навострил оба (одно – на тот же самый случай, а другое – чтобы услышать, когда встанет хозяин) и читал – впервые в жизни читал о силах, создавших меня таким, каков я есть: читал, хотя мне полагалось в это время мыть бутыли…
Надо вам сказать, что самое почетное место на выставке за прилавком занимала бравая шеренга особенно важных и пузатых стеклянных сосудов, украшенных многообещающими золотыми надписями, вроде: Aqua Fortis[15] или Amm.Hyd[16]. Однажды, подметая пол, я заметил, что мистер Хамберг делает смотр своим частям. Он поднял бутыль на свет и покачал головой: внутри плавали какие‑то хлопья.
– Гарри, – обратился ко мне хозяин, – видишь вот эти бутыли?
– Да, сэр.
– Опорожни и налей чистой воды.
Я окаменел со щеткой в руке: шутка ли – столько добра пропадет даром!
– А оно не взорвется, когда я солью все вместе?
– Взорвется! – фыркнул мистер Хамберг. – Это же просто тухлая вода. В них уже лет двадцать ничего другого нет. Что мне нужно, я держу в аптечном шкафу – да и совсем не это идет нынче в ход. Вымой хорошенько, потом наберем свежей воды. Они ведь у нас так, для красоты. Надо же чем‑то потешить старушек.
Часть вторая
«Любовь и смерть Гарри Мортимера Смита»
Фанни нашлась!
– А теперь, – сказал Сарнак, – я подошел к одной из самых существенных сторон жизни: я расскажу вам, какой была любовь в том скученном, закоптелом, скованном страхом мире – мире лондонских туманов и янтарного лондонского солнца. Она была хрупкой, пугливой, робкой, эта любовь, затерянная в дремучем лесу жестокости и гнета, и она была отчаянно дерзкой. Она рано увядала, становилась немощной, желчной, озлобленной – впрочем, мне посчастливилось умереть молодым, с горячей, живой любовью в сердце…
– И снова жить, – чуть слышно сказала Санрей.
– И снова любить, – отозвался Сарнак, ласково потрепав ее по колену. – Сейчас, постойте…
Он поднял ветку, выпавшую из огня, сунул ее в самый жар и подождал, пока она занялась жадными языками пламени.
– Первой женщиной, в которую я влюбился, была, пожалуй, моя сестра Фанни. Лет в одиннадцать я был не на шутку в нее влюблен. Но, кроме того, я приблизительно тогда же ухитрился влюбиться еще и в обнаженную гипсовую нимфу, отважно сидевшую верхом на дельфине, изо рта которого бил фонтан. Я увидел ее на скверике в центре Клифстоуна. Подняв подбородок и взмахнув рукой, нимфа улыбалась – у нее была чарующая улыбка и самая прелестная фигурка, какую только можно себе вообразить. Больше всего мне нравилось смотреть на нее сзади – особенно с одной точки, откуда был виден изящный изгиб ее улыбающейся щеки, кончик милого носика, подбородок и нежная округлость груди под поднятой рукой. Я прохаживался вокруг фонтана, тайком норовя подобраться поближе к этому своему излюбленному месту. Открыто смотреть я стыдился: я уже слишком прочно усвоил, что вся эта красота неприлична. И все‑таки я глядел и не мог наглядеться.
Однажды, когда я любовался своим кумиром, по обыкновению полуотвернувшись к клумбе с цветами и поглядывая на нимфу исподтишка, я заметил, что на меня смотрят. Стареющий мужчина с плоским, бледным лицом сидел на садовой скамейке и, подавшись вперед всем телом, уставился на меня с идиотской, понимающей ухмылкой, как будто поймал меня с поличным и разоблачил мою тайну. Олицетворенная похоть! Меня обуял панический страх. Я пустился наутек – и больше близко не подходил к скверику. Ангелы с пылающими мечами преграждали мне путь. И смертельный ужас, что я могу снова встретить этого жуткого старикашку…
Потом я оказался в Лондоне, и моим воображением овладела мисс Беатрис Бампус и сделалась моей Венерой, и всеми богинями вместе – а когда она уехала, ничто не прошло, а только стало еще хуже… Она уехала! Уехала – насколько я понимаю, – чтобы выйти замуж за того самого ненавистного молодого человека, и забыла про женское равноправие, и уоркширские Бампусы (завзятые охотники), несомненно, с радостью затравили в честь возвращения блудной дочери упитанную лисицу и устроили пышное празднество. Но все равно у каждой героини моих бесчисленных грез всегда было такое же милое, открытое мальчишеское личико. Я спасал ей жизнь во всех частях света – впрочем, иногда и она спасала меня. С нами случались удивительные приключения. Мы пробирались, цепляясь друг за друга, по краю бездонной пропасти, пока я не засыпал. А когда, сокрушив всех врагов, я объявлял ей после битвы, что никогда не полюблю ее, она выступала вперед из толпы пленниц и, пустив два колечка папиросного дыма, бросала мне в ответ одно‑единственное слово:
– Врунишка!
Работая в аптеке мистера Хамберга, я вовсе не встречался с девочками моего возраста: вечерние курсы и чтение отвлекали меня от легких уличных знакомств. Впрочем, случалось, что учение не шло мне в голову; тогда я потихоньку удирал из дому куда‑нибудь на Уилтон‑стрит или Виктория‑стрит, где по вечерам под электрическими фонарями слонялись, заговаривали друг с другом мальчишки‑рассыльные, ученицы из мастерских, солдаты, уличные девицы… Иной раз и я провожал взглядом девичью фигурку, проплывающую в толпе, но я был застенчив и строг. Меня неодолимо влекло к чему‑то большому, прекрасному, что рассеивалось, как дым, при первом же соприкосновении с действительностью.
Не прошло и года, как в меблированном доме в Пимлико многое переменилось. Бедняги Моггериджи заболели инфлюэнцей (эпидемии этой болезни особенно свирепствовали в те времена), лихорадка перешла в воспаление легких, и через три дня обоих не стало. Никого, кроме матери и Пру, не было на их бедных похоронах. Фрау Бухгольц исчезла из моего поля зрения незаметно: не могу толком вспомнить, когда она съехала с квартиры и кто поселился вместо нее. Мисс Беатрис Бампус, изменив борьбе за женское равноправие, покинула нас, а на втором этаже водворилась в высшей степени непоседливая парочка, которая внушила моей матери серьезнейшие подозрения и стала причиной крупных разногласий между нею и Матильдой Гуд.
Во‑первых, новые жильцы не привезли с собой солидного багажа, без которого ни один степенный человек не поселится на новом месте. Во‑вторых, они появлялись на день или два, пропадая затем на целую неделю, а то и больше, и почти никогда не приезжали я не уезжали вместе. Все это заставило мою матушку предпринять ряд наблюдений морального свойства. Она стала поговаривать, что новые квартиранты, чего доброго, по‑настоящему не женаты. Она раз и навсегда запретила Пру подниматься на гостиный этаж, что и послужило толчком к открытому столкновению с Матильдой.
– Что это ты затеяла? – спросила Матильда. – Отчего бы Пру не ходить на гостиный этаж? Наводишь девчонку на разные мысли…
– Наоборот: забочусь, чтоб другие не навели. У нее есть глаза.
– И длинные руки, – многозначительно и зловеще добавила Матильда. – И что же она такое увидела?
– Метки, – сказала мать.
– Какие такие метки?
– Очень простые. Его вещи помечены одним именем, а ее – другим. Сами назвались Мильтоны, а у обоих разные метки, и никакого Мильтона нет. И потом, видела, как она разговаривает? Вроде бы чует, что ты можешь что‑нибудь подметить: подъезжает к тебе, а сама боится. И это еще не все! Совсем не все. Я не слепая, и Пру тоже. Что там творится! Целуются, милуются весь день напролет. Как в дом ногой ступили – так тут же, сразу! Не дождутся, пока из комнаты выйдешь. Что я – дура, что ли? Я, Матильда, сама была замужем…
– А нам что? У нас меблированные комнаты, а не сыскное агентство. Если мистер и миссис Мильтон вздумают поставить на белье сотню меток, и все разные – нам‑то какое дело? Зато на счету у них всегда стоит: «Уплачено вперед; с благодарностью – Матильда Гуд». Мне другого брачного свидетельства не требуется. Поняла? Ты, Марта, женщина трудная, с такой, как ты, в меблированном доме тяжело. Нет чтоб примениться, подладиться… Нет того, чтобы знать свое дело, и точка. То ей мисс Бампус мальчишку портит – это же просто курам на смех! – а теперь, видно, миссис Мильтон стала для Пру нехороша? А миссис Мильтон, между прочим, как‑никак, культурная дама, да еще, главное, из благородных. Ты бы. Марта, побольше занималась своим делом, а Мильтоны со своим управятся и без тебя. Если они и не повенчаны, так им за это отвечать в конечном счете, а не тебе. Успеешь с ними поквитаться на страшном суде. А пока что – кому от них вред? Тихие, скромные – сколько я здесь живу, у меня лучше этой пары не было!
Мать ничего не ответила.
– Ну так как же? – наседала Матильда.
– Обидно прислуживать бесстыжей бабе, – упрямо проговорила мать побелевшими губами.
– А еще обидней, когда тебя называют бесстыжей бабой только за то, что у тебя кое‑что из белья помечено девичьей фамилией, – сказала Матильда Гуд. – Брось, Марта, чепуху‑то городить.
– Не знаю только, отчего это на его пижаме тоже девичья фамилия, – снова набравшись боевого духа, упиралась мать.
– Ты ничего не знаешь, Марта, – сказала Матильда, неприязненно сверля мать одним глазом, а другим глубокомысленно созерцая предмет спора где‑то в пространстве. – Я в тебе это замечаю не первый раз, а теперь открыто говорю: ничего ты не знаешь. Мистер и миссис Мильтон будут жить на квартире сколько вздумают, а если ты чересчур привередлива и гнушаешься им прислуживать, найдутся такие, что не погнушаются. Я своих квартирантов оговаривать не позволю. Я не потерплю, чтоб на них возводили напраслину из‑за их же нижнего белья. Да, кстати! Как мне раньше в голову не пришло! Ясное дело: человек просто‑напросто одолжил пижаму, и все! Или ему друг какой‑нибудь отдал, которому она не впору… А может быть, получил наследство, и пришлось срочно сменить фамилию[17]. Таких случаев сколько угодно. Сплошь да рядом. Почитай газеты. А потом и в стирке часто меняют белье. Знаешь, какие бывают прачечные? Что твой меновой двор. Вот мистер Плейс – у него раз был воротничок с меткой «Фортескью». Летом уезжал отдыхать – и привез. Фортескью! Чем тебе не доказательство? Не вздумаешь ли ты. Марта, из‑за этого приписать и мистеру Плейсу неведомо что? Или, значит, и он ведет двойную жизнь и вовсе не холостяк? Ты, Марта, наведи у себя порядок в голове. И не думай так низко о людях. Сто оправданий можно найти, а уж потом подумать худое. А тебе, Марта, просто нравится порочить людей. Я сколько раз замечала. Тебя прямо‑таки хлебом не корми. В тебе христианского милосердия – ни крупинки!
– Такое не хочешь, да заметишь, – сказала мать уже далеко не твердым голосом.
– Ты – еще бы! Есть люди, которым дальше носа не видно, а за другими замечают чересчур много. И чем больше я на тебя гляжу, тем мне больше сдается, что ты как раз из таких. Во всяком случае, может, кто и съедет отсюда, а мистер и миссис Мильтон останутся. Кто бы другой из‑за этого не съехал. Думаю, ясно, Марта.
Мать была ошеломлена. Она прикусила язык, умолкла и потом несколько дней ходила оскорбленная и притихшая, открывая рот лишь в случае крайней надобности и односложно отвечая, когда к ней обращались с вопросом. На Матильду, казалось, это не произвело ни малейшего впечатления. И когда вскоре после этого Матильда велела Пру подать Мильтонам чай, я заметил, что застывшее лицо моей матушки совсем окаменело, но вслух она не возразила ни слова.
А потом на моем горизонте, откуда ни возьмись, снова возникла Фанни. Вернула мне ее чистая случайность: после переезда из Клифстоуна в Лондон всякая возможность установить с нами связь исчезла. Весть о возвращении Фанни принес нам мой брат Эрнст.
Мы сидели за ужином в нашем подвальчике. Ужин у нас всегда проходил очень славно. На столе появлялась копченая грудинка, хлеб, сыр, легкое пиво. К тому же Матильда Гуд обычно норовила скрасить вечернюю трапезу чем‑нибудь «вкусненьким»: печеной картошкой в мундире, или, как она говорила, «всякой всячиной на сковородке» – картошкой с разными овощами, приправленными мясной подливой. Потом она брала газету, читала нам что‑нибудь вслух и рассуждала о прочитанном умно и живо, а не то вызывала меня на разговор о книгах, которые я читаю. Она обожала убийства и происшествия, и с ее легкой руки все мы очень скоро стали большими специалистами по части мотивов и улик преступлений.
– Ты, может, скажешь, что это ни с чем не сообразно, Марта, но только в каждом убийстве вся человеческая природа – как на ладони. Вся до капельки. Сомнительно даже, можно ли узнать, на что человек способен, пока он не совершил убийство.
Мать редко могла удержаться, чтобы не клюнуть на эту приманку.
– Не пойму, как ты можешь говорить такие вещи, Матильда, – начинала она…
Но вот с улицы послышался шум автомобиля, и на дворик, ведущий в подвальный этаж, спустился мой брат Эрнст. Пру отворила ему дверь, и он вошел в комнату. Он был в своей шоферской форме: кожаная куртка, краги. Кепку он держал в руке.
– Раньше отпустили сегодня? – спросила Матильда.
– В одиннадцать надо к Корт Сиэтр, – сказал Эрнст. – Думал, заверну на пару слов и погреюсь кстати…
– Закусишь с нами? Пру, подай‑ка ему тарелку, нож, вилку, стакан. Один стаканчик такого пива тебе не помешает править машиной… Сто лет тебя не видали!
– Спасибо, мисс Гуд. – Эрнст всегда разговаривал с Матильдой чрезвычайно вежливо. – Пожалуй, закушу. Не подумайте, будто я к вам не собирался. Просто мотаешься целыми днями туда‑сюда…
Тут было подано угощение, и разговор на время заглох. Попытки возобновить его не увенчались успехом. Эрнст был явно чем‑то озабочен, и это, по‑видимому, не укрылось от зоркого глаза Матильды Гуд.
– Ну и что же ты новенького собрался нам рассказать, Эрни? – внезапно спросила она.
– Хм… странная вещь – как это вы догадались, мисс Гуд? Ведь я и в самом деле собрался кое‑что рассказать. Такое… Как бы это выразиться… интересное, что ли.
Матильда вновь наполнила его стакан.
– С Фанни я виделся, вот что, – с решимостью отчаяния брякнул Эрнст.
– Ну да! – выдохнула мать. На секунду в комнате воцарилось молчание.
– Так! – Матильда Гуд положила локти на стол и волной колыхнулась вперед. – Ты видел Фанни. Красоточку Фанни, которую я знала когда‑то. И где же ты ее видел, Эрни?
Но Эрнсту было не так‑то легко справиться с первой фразой.
– Дело было на той неделе, во вторник, – выговорил он наконец.
– Там? С этими… которые у вокзала Виктория? – задыхаясь, допытывалась мать.
– Ты ее сначала увидел или она тебя? – спросила Матильда.
– Стало быть, в тот вторник, – повторил Эрнст.
– Заговорил ты с ней?
– Говорить‑то – нет. Не говорил.
– А она с тобой?
– Тоже нет.
– Откуда ж ты тогда знаешь, что это была наша Фанни? – спросила Пру, внимательно следившая за разговором.
– Я думала, ее отправили на погибель в чужую страну – до Булони‑то было рукой подать, – запричитала матушка. – Думала, у торговцев живым товаром хватит все‑таки совести сбыть девушку подальше от родного дома… Фанни! На панели – в Лондоне! Рядом с нами! Я ей говорила, чем это кончится. Сколько раз учила: иди, говорю, замуж за порядочного человека. Так нет же! Своевольничала, на богатство польстилась… Она к тебе не приставала, Эрни, где мы живем, и все такое? Не увязалась за тобой?
На лице моего брата Эрнста было написано мучительное затруднение.
– Все было совсем не так, мать, – сказал он. – Совсем не то. Понимаешь…
После жестокой схватки с внутренним карманом своей тесной кожаной куртки Эрнст наконец вытащил довольно замусоленное письмо. Он не стал читать его сам, не протянул кому‑нибудь из нас – он просто держал письмо в руке. По‑видимому, так он чувствовал себя увереннее в роли рассказчика – роли, для которой обладал столь ничтожными данными.
– Я лучше с самого начала, – сказал Эрнст. – Все совсем не так, как надо бы ожидать. На той неделе, стало быть. Во вторник.
Матильда Гуд предостерегающим жестом остановила мать.
– Вечером, наверное? – подсказала она.
– Вызов был: отвезти на обед и обратно. Само собой, я Фанни без малого шесть лет не видал, понимаете… Это она меня узнала.
– Значит, отвезти на обед и доставить обратно, так? – опять помогла ему Матильда.
– Велено было заехать на Брантисмор‑гарденс, Эрлс Корт, дом сто два, забрать даму с господином из верхней квартиры, отвезти на Черч‑роу, Хемпстед, номер дома укажут. Заехать в десять тридцать и отвезти домой, куда будет сказано. Ну я, значит, еду на Брантисмор‑гарденс. Докладываю швейцару, что, мол, прибыл точно в срок и жду. Дом из этих – с квартирами, швейцар в ливрее. Он звонит наверх по телефону, как водится. Спустя немного из дому выходят дама и господин. Я иду к машине, как положено, открываю дверцу. Пока что ничего особенного. Он – джентльмен как джентльмен, в смокинге, обыкновенное дело, на ней – меховая накидка, причесана сама красиво, знаете, как ходят на вечера, и что‑то блестит в волосах. Леди с ног до головы.
– И это была Фанни? – не выдержала Пру.
Вопрос озадачил рассказчика. Несколько секунд немой борьбы – и вот он снова нащупал почву под ногами.
– Вроде бы сказать – нет еще.
– То есть ты еще ее не узнал, так? – выручила Матильда.
– Да. А она только глянула на меня и будто вздрогнула. И садится в машину. Вижу, качнулась вперед и словно бы рассматривает меня, пока он тоже усаживается. Честно скажу, я особо даже не обратил внимания. Даже бы не вспомнил, если б не то, что было потом. Но когда я их отвозил назад, кое‑что уже было заметно. Вижу, смотрит она на меня, смотрит… Сначала вернулись опять на Брантисмор‑гарденс, сто два. Он вышел и говорит: «Минуточку подождите здесь» – и помогает выйти ей. А она вроде как хочет со мной заговорить – а потом, гляжу, раздумала. Но здесь уж и я думаю себе: «Где‑то я вас, миледи, видел». Интересно, что о Фанни у меня даже мысли не было. Единственное, что, вижу, чуть смахивает на нашего Гарри. А что это может быть Фанни, мне и в голову не приходило. Чудеса! Взошли они по ступенькам в подъезд – знаете как: площадка, и на нее выходят несколько квартир. Остановились на минутку под люстрой; смотрю: совещаются о чем‑то, а сами посматривают в мою сторону. Потом поднялись в квартиру.
– Ты и тогда еще ее не узнал? – спросила Пру.
– Примерно четверть часа спустя выходит он. Задумчивый такой. В белой жилетке, смокинг переброшен через руку. Называет адрес недалеко от Слоун‑стрит. Выходит, дает на чай – довольно щедро, прямо скажу, и все стоит размышляет. Вроде и надо бы что‑то сказать, и не знает как. «У меня, – говорит, – свой счет в вашем гараже. Вы запишите этот вызов». Потом: «Мне обычно присылают другого шофера. Вас, – говорит, – как зовут?» «Смит». «Эрнст Смит?» «Да, сэр». Я уж отъехал и вдруг спохватился: откуда же, черт побери… Ох, извините, пожалуйста, мисс Гуд!
– Ничего, ничего, – сказала Матильда. – Дальше.
– Откуда, шут его побери, он знает, что меня зовут Эрнст? До того это крепко меня озадачило – чуть не врезался в такси на углу Слоун‑сквер. Ночью лежу – не сплю; все думаю да гадаю, и только часа в три утра как стукнет в голову… – Эрнст принял вид рассказчика, припасшего под конец сногсшибательный сюрприз, – что эта молодая дама, которую я возил в тот вечер… – Он выдержал эффектную паузу.
– Фанни, – шепотом подсказала Пру.
– Сестрица Фанни, – поддержала ее Матильда.
– Наша Фанни, – подхватила мать.
– Не кто иной, как Фанни собственной персоной! – победоносно объявил мой брат Эрнст и обвел нас взглядом, чтобы насладиться изумлением, вызванным столь ошеломляющей развязкой.
– Я так и думала, что Фанни, – закончила Пру.
– Накрашена, или как? – спросила Матильда.
– Чуть‑чуть – не то, что большинство. Теперь почти поголовно все мажутся. Знатные дамы. Жены епископов. Вдовы. Все. По ней как раз не скажешь, что она из этих… ну, из особо размалеванных; даже нисколько. Такая свеженькая, бледноватая – точно как раньше, бывало.
– А одета, как настоящая дама? Не крикливо?
– Богато одета, – сказал Эрнст. – Богато, без обмана. Но только, как говорится, показного шика – этого нет.
– А дом, куда ты их привез, – шумный? Песни, танцы, окна настежь?
– Дом очень тихий, солидный. Шторы спущены, и никакого шума. Частный дом. Хозяева вышли к двери проститься: она настоящая леди, он – джентльмен джентльменом. Я и дворецкого видел, – к машине выходил открывать дверь. Не из тех, кого нанимают на вечер. Настоящий дворецкий. Там еще были гости – их дожидался собственный лимузин, шофер пожилой такой, осторожный. Короче, что называется, чистая публика.
Матильда повернулась к матери.
– В Лондоне‑то в Лондоне, да не очень скажешь, чтоб на панели. А он каков из себя?
– О нем я слышать не желаю, – объявила мать.
– Протасканный такой, кутила? И слегка под мухой? – настаивала Матильда.
– По сравнению, каких обычно развозишь с обедов, – куда трезвее. Сразу видно по тому, как считал деньги. Многие из них – и какие еще важные птицы – с обеда едут… ну, как бы это… немножко чудные. Занятно поглядеть. С дверью никак не справятся. Этот – ничего похожего. Вот то‑то именно и не понять… Ну, и потом – письмо.
– Так. Стало быть, письмо, – кивнула Матильда. – Ты бы. Марта, прочла, а?
– Как оно к тебе попало? – спросила мать, даже не пытаясь притронуться к письму. – Не хочешь же ты сказать, будто она тебе дала письмо?
– Письмо я получил в четверг. По почте. Пришло в гараж, адресовано мне: Эрнсту Смиту, эсквайру. Интересное такое письмо: про нас спрашивает. Не разберусь я толком, что к чему в этой истории. Думал, голову ломал… К тому же, знаю, как мать ополчилась против Фанни. Сказать, думаю, или не стоит…
Голос Эрнста замер. Наступила пауза, которую нарушила Матильда:






