Хотя капитализм действует посредством подобной аксиоматики, а не посредством кода, не нужно думать, что он заменяет социус, общественную машину, совокупностью технических машин. Отличие по природе двух типов машин сохраняется, хотя и те и другие являются машинами в собственном смысле слова, а не метафорически. Оригинальность капитализма скорее в том, что в нем общественная машина получает свои детали в виде технических машин как постоянного капитала, который прикрепляется к полному телу социуса, а не в виде людей, ставших приложением к техническим машинам (поэтому в принципе запись не распространяется или, по крайней мере, не обязана распространяться на людей). Но сама аксиоматика ни в коем случае не является простой технической машиной, пусть даже автоматической или кибернетической. Бурбаки говорит то же самое о научных аксиоматиках — они образуют не тэйлоровскую систему и не механическую игру изолированных формул, а включают в себя «интуиции», связанные с резонансами и конъюнкциями структур, интуиции, которые просто пользуются помощью «мощных рычагов» техники. Еще в большей степени это верно в случае общественной аксиоматики: то, как она наполняет свою собственную имманентность, как она отталкивает или увеличивает свои пределы, как она добавляет дополнительные аксиомы, не позволяя системе перенасыщаться, как она функционирует с вечным скрипом, постоянно ломаясь, нагоняя саму себя, — все это предполагает общественные органы решения, управления, реакции, записи, особую технократию и бюрократию, которые не сводимы к функционированию технических машин. Короче говоря, конъюнкция раскодированных потоков, их дифференциальные отношения и их многочисленные шизы и разломы — все это требует определенной регуляции, главным органом которой является государство. Капиталистическое государство — это регулятор раскодированных потоков как таковых, поскольку они погружены в аксиоматику капитала. В этом смысле оно завершает становление-конкретным, которое, как мы решили, управляет эволюцией абстрактного деспотического Urstaat — из трансцендентного единства оно становится имманентным полю общественных сил, переходит к ним на службу и начинает работать регулятором раскодированных и аксиоматизированных потоков. Оно завершает его и в том смысле, что оно само представляет в несколько ином отношении настоящий разрыв с ним — срез, в противоположность другим формам, которые установились на развалах Urstaat. Ведь Urstaat определялось перекодированием; а его производные — от античного полиса до монархического государства — с самого начала существовали в контексте раскодированных или готовых к раскодированию потоков, которые, несомненно, делали государство все более и более имманентным и подчиненным действительному полю сил; но именно потому, что не было еще условий, благодаря которым эти потоки могли бы войти в конъюнкцию друг с другом, государство могло довольствоваться спасением фрагментов перекодирования и кодов, изобретением других кодов (и как можно более полным воскрешением Urstaat для всего остального), препятствуя всеми своими силами наметившейся конъюнкции. Капиталистическое государство находится в ином положении — оно произведено конъюнкцией раскодированных или детерриторизованных потоков, оно доводит до предела становление-имманентным, и именно в той мере, в какой оно утверждает всеобщий провал кодов и перекодирований, оно как целое эволюционирует в этой новой аксиоматике конъюнкции, неизвестной доселе природы. Повторим еще раз: оно не изобретает эту аксиоматику, поскольку последняя смешивается с самим капиталом. Наоборот, оно из нее рождается, выводится из нее, и затем просто обеспечивает ее регуляцию, регулирует или даже организует ее провалы как условия функционирования, надзирает за ее постепенным насыщением или за соответствующими расширениями пределов и управляет ими. Никогда государство не теряло столько своей власти, чтобы настолько полно отдаться службе знаку экономической силы. И эта роль появилась у капиталистического государства очень рано, что бы там ни говорили, то есть с самого начала, с его зарождения в еще наполовину феодальных и наполовину монархических формах, — с точки зрения потока «свободных» трудящихся оно было управлением рабочей силы и оплаты труда; с точки зрения потока промышленного и рыночного производства оно было утверждением монополий, условиями, благоприятными для накопления, борьбой с перепроизводством. Никогда не было либерального капитализма — борьба с монополиями первично отсылает к тому моменту, когда финансовый и коммерческий капитал еще входит в союз со старой системой производства, когда рождающийся промышленный капитализм может захватить производство и рынок, лишь добившись отмены этих привилегий. То, что здесь нет никакой борьбы против самого принципа государственного контроля, лишь бы нашлось подходящее государство, хорошо заметно в меркантилизме, поскольку он выражает новые коммерческие функции капитала, который обеспечил свои непосредственные интересы в производстве. В общем случае государственные контроль и регулирование стремятся к исчезновению и стираются только в случае избытка рабочей силы и необычайного расширения рынков[251]. То есть когда капитализм функционирует с весьма незначительным количеством аксиом в относительно широких пределах. Такой ситуации давно нет, в качестве решающего фактора этой эволюции следует признать организацию мощного рабочего класса, требующего определенного уровня стабильной и высокооплачиваемой занятости, вынуждающего капитализм умножать свои аксиомы в то самое время, когда он должен был воспроизводить свои пределы в постоянно расширяющемся масштабе (аксиома смещения от центра к периферии). Капитализм смог совладать с русской революцией, только постоянно добавляя новые аксиомы к старым — аксиомы для рабочего класса, для профсоюзов и т. п. Но он всегда готов добавлять аксиомы, он добавляет их и в других целях, часто гораздо менее значимых, зачастую просто смешных, — это его собственная страсть, которая не меняет существа дела. Государству в таком случае уготована все более важная роль в регуляции аксиоматизированных потоков — как в отношении производства и его планирования, так и в отношении экономики и ее «монетаризации», в отношении прибавочной стоимости и ее поглощения (самим аппаратом. государства).
Регулирующие функции государства не предполагают никакого межклассового арбитража. То, что государство состоит на службе так называемого господствующего класса, — очевидность практики, но ей еще не хватает своего теоретического обоснования. Это обоснование просто: дело в том, что с точки зрения капиталистической экономики существует только один класс, имеющий универсальное призвание, то есть буржуазия. Плеханов отмечает, что открытие борьбы классов и ее роли в истории восходит к французской школе XIX века, находящейся под влиянием Сен-Симона; но именно те, кто воспевает борьбу класса буржуазии против аристократии и феодализма, останавливаются перед пролетариатом и отрицают, что может существовать классовое различие между промышленником или банкиром и рабочим, утверждая, что тут есть только слияние в одном и том же потоке, например в потоке прибыли и заработной платы[252]. Здесь есть кое-что отличное от идеологического ослепления или отрицания. Классы являются единым негативом каст и рангов, классы — это раскодированные ордены, касты и ранги. Прочитывать всю историю через классовую борьбу — значит читать ее в зависимости от буржуазии как раскодированного и раскодирующего класса. Буржуазия является единственным классом как таковым — в той мере, в какой она ведет борьбу против кодов и смешивается с обобщенным раскодированием потоков. В этом качестве ее достаточно для наполнения капиталистического поля имманентности. Действительно, вместе с буржуазией на свет появляется что-то новое: исчезновение наслаждения как цели, новая концепция конъюнкции, в соответствии с которой единственная цель — это абстрактное богатство и его реализация в формах, отличных от потребления. Обобщенное рабство деспотического государства предполагало, по крайней мере, господ, а также аппарат антипроизводства, отличный от сферы производства. Однако буржуазное поле имманентности, определенное конъюнкцией раскодированных потоков, отрицанием любой трансценденции или внешнего предела, излиянием антипроизводства в само производство, устанавливает несравнимое рабство, задает беспрецедентное порабощение — больше нет даже господина, остались только рабы, командующие рабами, больше не нужно нагружать вьючное животное, оно само взвалит на себя ношу. Дело не в том, что человек никогда раньше не был рабом технической машины; дело в том, что как раб общественной машины буржуазия подает пример, она поглощает прибавочную стоимость в целях, которые в общей системе не имеют ничего общего с наслаждением, — больший раб, чем последний из рабов, первый слуга ненасытной машины, скотина для воспроизводства капитала, интериоризация бесконечного долга. «Да, я тоже, я тоже раб» — вот новые слова господина. «Капиталист уважаем лишь настолько, насколько он является ставшим человеком капиталом. В этой роли он подобен стяжателю, одержимому своей слепой страстью к абстрактному богатству, к стоимости. Но то, что у одного оказывается его личной манией, у другого является результатом общественного механизма, винтиком которого он является»[253]. Можно сказать, что все равно существуют господствующий и порабощенный классы, определенные прибавочной стоимостью, различием потока капитала и потока труда, потока финансирования и потока зарабатываемого дохода. Но это верно лишь отчасти, ведь капитализм рождается из конъюнкции этих двух потоков в дифференциальных отношениях, он объединяет оба этих потока в постоянно расширяющемся воспроизводстве своих собственных пределов. Так что буржуа вправе сказать, даже не опираясь на идеологию, а изнутри самой организации своей аксиоматики: существует только одна машина, а именно — машина большого мутирующего раскодированного потока, отделенного от благ, и существует один-единственный класс слуг — раскодирующая буржуазия, та, что занята раскодированием каст и рангов, извлекающая из машины неделимый поток дохода, обратимый в потребительские или производственные блага, на котором основываются заработные платы и доходы. Короче говоря, теоретическое противопоставление проходит не между двумя классами, поскольку само понятие класса, если оно обозначает «негатив» кодов, предполагает, что существует только один класс. Теоретическое противопоставление работает иначе: оно — между раскодированными потоками, которые вступают в классовую аксиоматику на полном теле капитала, и раскодированными потоками, которые освобождаются как от этой аксиоматики, так и от деспотического означающего, которые преодолевают эту стену и ограду стены, которые начинают течь по полному телу без органов. Оно между классом и вне-классовым. Между слугами машины и теми, кто ее взрывает или подрывает ее механизм. Между режимом общественной машины и режимом желающих машин. Если угодно: между капиталистами и шизофрениками — которые настолько же фундаментально близки на уровне раскодирования, насколько фундаментально враждебны на уровне аксиоматики (отсюда портретное сходство между тем, как социалисты XIX века изображали пролетариат, и совершенным шизофреником).
Вот почему проблема класса пролетариата исходно относится к праксису. Разбиение общественного поля на два полюса, организация двух классовых полюсов — такова была задача революционно-социалистического движения. Конечно, можно выписать теоретическое определение класса пролетариата на уровне производства (пролетариат — те, из кого извлекается прибавочная стоимость). Но эти определения не только порой слишком широки, а порой — слишком узки; объективная сущность, которую они определяют в качестве классового интереса, остается абсолютно виртуальной, пока она не воплотится в сознании, которое ее, конечно, не создает, но актуализирует в организованной партии, готовой взяться за завоевание государственного аппарата. Если движение капитализма в игре его дифференциальных отношений состоит в устранении любого четко фиксированного предела, в обходе и смещении своих внутренних пределов и в постоянном выполнении срезов срезов, то социалистическое движение, как представляется, по необходимости пришло к фиксации или указанию предела, который отделяет пролетариат от буржуазии, великого среза, который будет поддерживать борьбу не только экономическую и финансовую, но и политическую. Но проблемой как раз всегда было то, что может значить подобное завоевание государственного аппарата. Государство, подразумеваемое социалистическим, предполагало преобразование производства, производительных единиц и экономического исчисления. Но это преобразование может осуществляться только на основе уже завоеванного государства, которое сталкивается с теми же самыми аксиоматическими проблемами извлечения дополнительной стоимости или прибавочной стоимости, накопления, поглощения, рынка и денежного исчисления. С этого момента либо пролетариат склоняет государство к своему объективному интересу, причем эти операции осуществляются под руководством его сознательного или партийного авангарда, то есть в пользу бюрократии и технократии, которые замещают буржуазию как «навсегда ушедшую»; либо буржуазия сохраняет контроль над государством, пытаясь выработать свою собственную техно-бюрократию и, главное, добавить несколько дополнительных аксиом для признания и интеграции пролетариата как второго класса. Если говорить точно, альтернатива — не между рынком и планированием, поскольку планирование по необходимости внедряется в капиталистическом государстве, а рынок продолжает существовать и в социалистическом государстве, пусть и в качестве монопольного рынка. Но как же в таком случае определить подлинную альтернативу, не предполагая заранее все проблемы решенными? Огромная работа Ленина и русской революции заключалась в том, что было выковано классовое сознание, соответствующее объективной сущности или объективному интересу, а также в том, что в качестве следствия капиталистическим странам пришлось считаться с классовой биполярностью. Но этот великий ленинский разрыв не помешал воскрешению государственного капитализма в самом социализме, так же как он не помешал классическому капитализму обыграть его, продолжая свой кротовий труд, множа срезы срезов, которые позволяли ему интегрировать в свою аксиоматику отдельные части признанного класса, отбрасывая все дальше и дальше, на периферию, или загоняя в рабское положение неконтролируемые революционные элементы (не более контролируемые в официальном социализме, чем в капитализме). Поэтому выбор остался только между новой — застывшей, террористической и быстро перенасыщающейся — аксиоматикой социалистического государства и старой циничной аксиоматикой капиталистического государства. На самом деле самый непосредственный вопрос заключается не в том, может ли промышленное общество обойтись без товарного излишка, без его поглощения, без планирующего рыночного государства и даже без эквивалента буржуазии, — очевидно и то, что нет, не может, и то, что вопрос, поставленный в этих терминах, не может быть хорошо поставленным вопросом. Он и не в том, предает ли классовое сознание, воплощенное в партии или некоем государстве, объективный классовый интерес, который наделяется некоей возможной спонтанностью, уничтожаемой инстанциями, которые претендуют на его представление. Анализ Сартра в «Критике диалектического разума» представляется нам абсолютно справедливым — согласно этому анализу, не существует классовой спонтанности, существует только спонтанность «группы», а отсюда необходимость различать «группы в слиянии» и класс, который остается «серийным», представляемым партией или государством. Причем группа и класс не находятся на одном и том же уровне. Дело в том, что классовый интерес относится все равно к порядку больших систем; он определяет только коллективное предсознание, по необходимости представленное в некоем отличенном сознании, о котором на этом уровне просто бессмысленно спрашивать — предает оно или нет, отчуждает или нет, искажает или нет. Напротив, подлинное бессознательное находится в желании группы, которая вводит в игру молекулярный порядок желающих машин. Именно здесь заложена проблема — между бессознательными групповыми желаниями и предсознательными классовыми интересами. Как мы увидим, только отправляясь от этого пункта, можно будет поставить неявно вытекающие из него вопросы о классовом предсознании и репрезентативных формах классового сознания, о природе интересов и процессе их реализации. И снова возвращается Райх со своими невинными требованиями права на предварительное различение желания и интереса: «У руководства (не должно быть) более неотложной задачи, если не учитывать точное познание объективного исторического процесса, нежели задачи понимания следующих пунктов: а) какие прогрессистские идеи и желания существуют в разных слоях, профессиях, возрастных и сексуальных группах; б) какие желания, тревоги и идеи сковывают развитие прогрессистского направления — каковы эти традиционные фиксации»[254]. (Руководство же, скорее, всегда отвечает: «Когда я слышу слово „желание“, моя рука тянется к револьверу».)
Дело в том, что желание никогда не обманывается. Интерес может быть обманут, не признан или предан, но не желание. Отсюда восклицание Райха: нет, массы не были обмануты, они желали фашизма, вот что требуется объяснить… Случается, что желают вопреки своему интересу — капитализм извлекает из того прибыль, но и социализм тоже, партия и ее руководство. Как объяснить, что желание предается действиям, которые являются не обманом, а в высшей степени реакционными инвестированиями желания? И что хочет сказать Райх, когда он говорит о «традиционных фиксациях»? Они также входят в исторический процесс, приводят нас к современным функциям государства. Современные цивилизованные общества определяются процессами раскодирования и детерриторизации. Но то, что с одной стороны они детерриторизуют, с другой они ретерриторизуют. Эти неотерриториальности часто являются искусственными, остаточными, архаичными; но только это архаизмы с функцией, в высшей степени актуальной, — наш современный способ «делить на кирпичики», разграфлять, повторно вводить фрагменты кода, воскрешать старые коды, изобретать псевдокоды или жаргонизмы. Нео-архаизмы, если следовать формуле Эдгара Морена. Они крайне сложны и разнообразны, эти современные территориальности. Одни из них скорее фольклорные, но даже они представляют общественные и, в потенции, политические силы (примеры — от футболистов до самогонщиков, не говоря уже о старых ветеранах). Другие же являются анклавами, чей архаизм может как питать современный фашизм, так и высвобождать революционный заряд (этнические меньшинства, баскская проблема, ирландские католики, индейские резервации). Некоторые из них складываются как будто спонтанно, по ходу движения детерриторизации (территориальности кварталов, территориальности крупных систем, «банды»). Другие организуются государством или же пользуются его покровительством, даже если они обращаются против него и ставят перед ним серьезные проблемы (регионализм, национализм). Фашистское государство было в капитализме, несомненно, самой фантастической попыткой политической и экономической ретерриторизации. Но у социалистического государства есть свои собственные меньшинства, свои собственные территориальности, которые поворачивают против него, а иногда оно само их провоцирует или организует (русский национализм, территориальность партии — пролетариат смог выстроиться в качестве класса только на основе искусственных неотерриториальностей; параллельно буржуазия ретерриторизуется часто в наиболее архаичных формах). Знаменитая персонализация власти предстает некоей территориальностью, которая начинает дублировать детерриторизацию машины. Если верно, что функция современного государства состоит в регуляции раскодированных, детерриторизованных потоков, то один из основных аспектов этой функции заключается в необходимости ретерриторизовать — помешать раскодированным потокам растечься во все стороны общественной аксиоматики. Иногда возникает впечатление, что потоки капиталов охотно полетели бы на Луну, если бы капиталистическое государство не удерживало их на земле. Пример: детерриторизация потоков финансирования, но и ретерриторизация посредством покупательной способности и платежных средств (роль центральных банков). Другой пример: движение детерриторизации, которое идет от центра к периферии и сопровождается периферической ретерриторизацией, неким политическим и экономическим автоцентрированием периферии, которое может проходить либо в современных формах социализма или государственного капитализма, либо в архаической форме локальных деспотов. В пределе невозможно различить детерриторизацию и ретерриторизацию — они связаны друг с другом как изнанка и лицевая сторона одного и того же процесса.
Этот существенный аспект регуляции государством еще лучше объясняется, если понять, что он напрямую обоснован общественной и экономической аксиоматикой капитализма как такового. Именно сама конъюнкция детерриторизованных потоков обрисовывает архаические или искусственные неотерриториальвости. Маркс показал, в чем было основание политической экономии в собственном смысле слова: в открытии абстрактной субъективной сущности богатства, в открытии труда или производства — можно было бы сказать, в открытии желания («Огромный шаг вперед был совершен тогда, когда Адам Смит отбросил все частные определения деятельности, создающей богатство, и стал рассматривать просто труд — не промышленный труд, не коммерческий и не сельскохозяйственный, а все эти деятельности безо всякого различия… абстрактную универсальность деятельности, создающей богатство»)[255]. Налицо великий шаг в сторону раскодирования и детерриторизации — природа богатства более не ищется на стороне объекта, во внешних условиях, в территориальной или деспотической машине. Но Маркс тотчас добавляет, что это по самому своему существу «циничное» открытие оказывается откорректированным новой территоризацией, своеобразным новым фетишем или новым «лицемерием». Производство как абстрактная субъективная сущность открывается лишь в формах собственности, которые снова ее объективируют, которые ее отчуждают и снова ее ретерриторизуют. Не только меркантилисты, со всей отчетливостью предчувствуя субъективную природу богатства, определили ее в качестве частной активности, все еще связанной с деспотической машиной, «делающей деньги»; не только физиократы, еще дальше развив это предчувствие, связали субъективную деятельность с территориальной или ретерриторизованной машиной, воспользовавшись формой сельского хозяйства или земельной собственности. Но и сам Адам Смит открывает великую сущность богатства, абстрактную и субъективную, промышленную и детерриторизованную, сразу же подвергая ее ретерриторизации в частной собственности на средства производства. (И в этом смысле нельзя сказать, что общая собственность здесь многое меняет.) Кроме того, если речь идет уже не об истории политической экономии, а о реальной истории соответствующего общества, можно еще лучше понять, почему капитализм постоянно ретерриторизует то, что своей другой рукой он детерриторизует. В «Капитале» Маркс анализирует подлинную причину этого двойного движения — с одной стороны, капитализм может двигаться, лишь постоянно развивая субъективную сущность абстрактного богатства, производство для производства, то есть «производство как цель в себе, абсолютное развитие общественной производительности труда», но, с другой стороны и в то же самое время, он может это делать только в рамках своей собственной ограниченной цели, то есть как определенный способ производства, как «производство для капитала», «повышение стоимости существующего капитала»[256]. Капитализм в своем первом качестве постоянно обходит свои собственные пределы, все дальше заводя детерриторизацию, «расширяясь во всеобщей космополитической энергии, которая опрокидывает любые барьеры и путы»; но в своем втором, точно соответствующем первому, качестве он постоянно ставит барьеры и пределы, которые оказываются для него внутренними и имманентными, которые именно по причине своей имманентности могут быть обойдены лишь путем своего собственного воспроизводства в расширенном масштабе (еще и еще больше ретерриторизации — локальной, мировой, планетарной). Вот почему закон тенденции к понижению процента прибавочной стоимости, то есть пределов, никогда не достигаемых именно по той причине, что они всегда обходятся и всегда воспроизводятся, как мы решили, имеет в качестве своего короллария и даже непосредственной демонстрации синхронность двух движений — детерриторизации и ретерриторизации.
Отсюда выводится важное следствие. Социальная аксиоматика современных обществ заключена между двумя полюсами, она постоянно колеблется от одного полюса к другому. Эти общества, рожденные из раскодирования и детерриторизации, стоящие на развалинах деспотической машины, заключены между Urstaat, которое они, конечно, хотели бы восстановить в качестве перекодирующего и ретерриторизующего единства, и развязанными потоками, которые увлекают их по направлению к абсолютному порогу. Они снова и снова вводят новые коды, при помощи мировой диктатуры, локальных диктаторов или всемогущей полиции, и в то же время раскодируют или дают раскодироваться текучим количествам своих капиталов и своих населений. Они в промежутке между двумя направлениями — архаизма и футуризма, нео-архаизма и экс-футуризма, паранойи и шизофрении. Они раскачиваются между двумя следующими полюсами — параноический деспотический знак, знак-означающее деспота, который они пытаются оживить в качестве единицы кода; знак-фигура шизофреника как единица раскодированного потока, шиза, знак-точка или срез-поток. Они цепляются петлей за один полюс, но утекают или просачиваются на другом. Они всегда одновременно и опережают самих себя, и отстают от самих себя[257]. Как примирить ностальгию по Urstaat и необходимость в нем с требованием и неизбежностью флюксии потоков? Как сделать так, чтобы раскодирование и детерриторизация, конститутивные для системы, не подталкивали ее к тому или другому из ее краев, на которых она могла бы ускользнуть от аксиоматики и свести машину с ума (китаец на горизонте, кубинец с пусковой установкой, араб — угонщик самолетов, похититель детей консула, боец «Черных пантер», май 68-го или просто обкурившиеся хиппи, гневные педики и т. д.). Мы колеблемся между реакционными параноическими разрядами и подпольными, революционными, шизофреническими разрядами. Более того, не слишком хорошо понятно и то, как что-то оказывается на той или на другой стороне — два смутных полюса бреда, их преобразования, то, как архаизм или фольклорный элемент в тех или иных обстоятельствах могут быть внезапно нагружены опаснейшим прогрессистским содержанием. Как что-то становится фашистским или революционным — вот проблема универсального бреда, о которой все молчат, в особенности и в первую очередь психиатры (они не имеют об этом ни малейшего представления; да и откуда оно у них возьмется?). Капитализм, да и социализм как будто разорваны между обожаемым ими деспотическим означающим и шизофренической фигурой, которая увлекает их. Поэтому мы имеем право сохранить два прежних вывода, которые показались нам противоречащими друг другу. С одной стороны, современное государство задает несомненный шаг вперед по сравнению с деспотическим государством, поскольку оно завершает становление-имманентным, выполняет обобщенное раскодирование потоков, создает аксиоматику, которая замещает коды и перекодирования. Но, с другой стороны, всегда было и есть только одно государство, Urstaat, азиатская деспотическая формация, которая в своем отступлении задает ход для всей истории, поскольку даже современная общественная аксиоматика может функционировать только посредством ее воспроизводства в качестве одного из полюсов, между которыми развертывается ее собственное движение. Демократия, фашизм или социализм — все они преследуются Urstaat как собственной несравненной моделью. Главу полиции местного диктатора Дювалье звали Дезир[258].
Просто что-то производится и воспроизводится не одними и теми же средствами. Мы выделили три крупные общественные машины, которые соответствуют дикарям, варварам и цивилизованным. Первая — это глубинная территориальная машина, которая занята кодированием потоков на полном теле земли. Вторая — это трансцендентная имперская машина, которая занята перекодированием потоков на полном теле деспота и его аппарата, Urstaat: она реализует первый серьезный ход детерриторизации, но именно потому, что она добавляет свое возвышенное единство к территориальным сообществам, которые она сохраняет, собирая их, перекодируя их и присваивая их прибавочный труд. Третья — это современная имманентная машина, которая занята раскодированием потоков на полном теле капитала-денег: она реализовала имманентность, она сделала конкретным абстрактное как таковое, натурализовала искусственное, замещая территориальные коды и деспотическое перекодирование аксиоматикой раскодированных потоков и регуляцией этих потоков; она осуществляет второй серьезный ход детерриторизации, но на этот раз уже потому, что она не дает сохраниться никаким кодам и никаким перекодированиям. Однако то, чему она не дает сохраниться, она обретает благодаря своим собственным оригинальным средствам; она ретерриторизует там, где она потеряла территориальности, она создает новые архаизмы там, где уничтожает старые, — и она вступает в связь с ними. Историк говорит: нет, современное государство с его бюрократией, его технократией не похоже на старое деспотическое государство. Конечно, ведь в одном случае речь идет о ретерриторизации потоков, а в другом — о перекодировании территориальных потоков. Парадокс в том, что капитализм пользуется Urstaat для выполнения своих ретерриторизации. Но невозмутимая современная аксиоматика в глубинах своей имманентности воспроизводит трансцендентное Urstaat в качестве своего ставшего внутренним предела или в качестве одного из полюсов, между которыми она обречена колебаться. А в самом ее невозмутимом и циничном бытии ее прорабатывают великие силы, которые образуют другой полюс аксиоматики — ее несчастные случаи, ее сбои и ее шансы на то, чтобы перебросить, перетащить то, что она раскодирует, через стену как ее имманентных регуляций, так и ее трансцендентальных перевоплощений. Каждый тип общественной машины производит представление определенного рода, элементы которого организуются на поверхности социуса: система коннотации-коннекции в дикой территориальной машине, которая соответствует кодированию потоков; система подчинения-дизъюнкции в варварской деспотической машине, соответствующей перекодированию; система координации-конъюнкции в цивилизованной капиталистической машине, соответствующей раскодированию потоков. Детерриторизация, аксиоматика и ретерриторизация — вот три поверхностных элемента представления желания в современном социусе. Здесь мы снова сталкиваемся с вопросом — каково в каждом случае отношение общественного производства к желающему производству, если ранее мы уже заявили, что они всегда тождественны по природе, но различаются по режиму. Может ли быть так, что это тождество по природе проявлено в высшей степени в режиме современного капиталистического представления, поскольку оно реализуется через него «универсально» в имманентности и в флюксии раскодированных потоков? Но верно ли, что при этом различие по режиму в нем наиболее сильно, что это представление выполняет по отношению к желанию более сильное воздействие подавления-вытеснения, чем любое иное, потому что при поддержке имманентности и раскодирования антипроизводство распространилось по всему производству, а не осталось в отдельном пункте системы, высвобождая фантастический инстинкт смерти, который теперь пропитывает и разрушает желание? И чем является эта смерть, которая всегда поднимается изнутри, хотя она и должна прийти снаружи, — смерть, которая в случае капитализма поднимается с тем большей силой, что еще непонятно, где это внешнее, которое заставит ее прийти? Короче говоря, общая теория. общества — это обобщенная теория потоков; именно в зависимости от последней следует оценивать отношение общественного производства и желающего производства, изменения этого отношения в каждом отдельном случае, пределы этого отношения в капиталистической системе.