Фрейд сам ясно обозначил связь своего «открытия» инстинкта смерти с войной 1914–1918 годов, которая остается образцовой капиталистической войной. В более общем смысле инстинкт смерти знаменует свадьбу психоанализа и капитализма, тогда как раньше это была только ненадежная помолвка. Разбираясь с капитализмом, мы попытались показать, как он унаследовал смертоносную трансцендентную инстанцию — деспотическое означающее, заставляя его при этом распространяться по всей имманентности своей собственной системы: полное тело, ставшее телом капитала-денег, подавляет различие производства и антипроизводства; оно везде примешивает антипроизводство к производящим силам в имманентном воспроизводстве своих собственных постоянно расширяющихся пределов (в аксиоматике). Предприятие смерти — это одна из главных и специфичных форм поглощения прибавочной стоимости в капитализме. Это направление как раз и обнаруживается психоанализом, преобразовываясь инстинктом смерти — последний теперь является не более чем чистым молчанием в своем трансцендентном отличии от жизни, но тем не менее он распространяется по всем имманентным комбинациям, которые формирует с самой этой жизнью. Имманентная, распространившаяся, поглощенная смерть — таково состояние, в которое переходит при капитализме означающее, пустая клетка, которую перемещают то туда, то сюда, чтобы затыкать шизофренические лазейки и перекрывать пути ускользания. Единственный современный миф — это миф зомби, умерщвленных шизофреников, готовых к работе и возвращенных к рассудку. В этом отношении дикарь и варвар с их способами кодировать смерть — дети по сравнению с современным человеком и его аксиоматикой (нужно столько безработных, столько мертвых, война в Алжире убивает не больше, чем автокатастрофы во время уик-энда, запланированная смерть в Бенгалии и т. д.). Современный человек «бредит еще больше. Его делирий — это стандарт с тринадцатью телефонами. Он отдает свои приказы миру. Он не любит женщин. Но он все равно смел. Его награждают с невероятной скоростью. В игре мужчины есть инстинкт смерти, молчаливый инстинкт хорошо устроен — быть может, рядом с Эгоизмом. Он занимает место зеро рулетки. Казино всегда выигрывает. Так же и смерть. На нее работает закон больших чисел…»[322]. Теперь или никогда — нам нужно вернуться к проблеме, которую мы ранее подвесили. Если капитализм работает на раскодированных потоках как таковых, то как получается, что он бесконечно более далек от желающего производства, нежели первобытные или даже варварские системы, которые, однако, кодируют потоки и перекодируют их? Если желающее производство — это само раскодированное и детерриторизованное производство, то как объяснить, что капитализм со своей аксиоматикой, статистикой осуществляет бесконечно более обширное подавление этого производства, нежели предшествующие режимы, которые, впрочем, не испытывали недостатка в средствах подавления? Мы видели, что молярные статистические системы общественного производства находятся в отношении переменного родства с молекулярными формациями желающего производства. Объяснить нужно тот факт, что капиталистическая система оказывается наименее родственной им именно в тот момент, когда она все свои силы вкладывает в раскодирование и в детерриторизацию.
Ответ — в инстинкте смерти, если называть инстинктом вообще условия жизни, исторически и социально определенные отношениями производства и антипроизводства в данной системе. Мы знаем, что молярное общественное производство и желающее молекулярное производство должны оцениваться одновременно с точки зрения их тождества по природе и их различия по режиму. Но может оказаться так, что два этих аспекта — природа и режим — окажутся в каком-то смысле потенциями, которые актуализируются лишь в обратно пропорциональном отношении друг к другу. То есть там, где режимы наиболее близки, тождество по природе, напротив, проявляется минимально; а там, где тождество по природе максимально, режимы отличаются в наибольшей степени. Если мы рассмотрим первобытные или варварские системы, то мы увидим, что субъективная сущность желания как производства оказывается в них соотнесена с большими объектностями, территориальным или деспотическим телами, которые действуют как естественные или божественные предпосылки, обеспечивающие таким образом кодирование или перекодирование потоков желания посредством их введения в системы представления, которые сами были объективными. Следовательно, можно сказать, что тождество по природе двух производств здесь оказывается скрытым — как посредством различия объективного социуса и полного субъективного тела желающего производства, так и посредством различия качественных кодов или перекодирования и детерриторизации желающего производства, а также посредством всего аппарата подавления, представленного в первобытных запретах, в варварском законе или в правах на антипроизводство. Но при этом различие по режиму не увеличивается и не расширяется, а, напротив, остается минимальным, поскольку желающее производство как абсолютный предел остается внешним пределом или же остается незанятым как интериоризированный и смещенный предел, так что машины желания функционируют по эту сторону от своего предела в рамках социуса и его кодов. Вот почему первобытные коды и даже деспотическое перекодирование свидетельствуют о многозначности, которая функционально сближает их с цепочкой раскодирования желания — детали желающих машин функционируют в самих элементах общественной машины, потоки желания входят и выходят благодаря кодам, которые в то же время не прекращают оформлять образец и опыт смерти, разработанные в единстве общественно-желающего аппарата. Инстинкта смерти при этом тем меньше, чем лучше образец и опыт кодируются в схеме, которая постоянно прививает желающие машины к общественной машине и подсаживает общественную машину к желающим машинам. Смерть с тем большей вероятностью приходит извне, чем больше она кодируется изнутри. Это особенно верно для системы жестокости, в которой смерть вписывается в первобытный механизм прибавочной стоимости как движение конечных пакетов долга. Но даже в системе деспотического террора, в которой долг становится бесконечным и где смерть познает исчерпание, которое стремится сделать из нее латентный инстинкт, образец тем не менее продолжает существовать в перекодирующем законе, а опыт — для перекодированных субъектов, тогда как антипроизводство остается отделенным в качестве доли господина.
Совсем иначе дела обстоят при капитализме. А именно: поскольку потоки капитала раскодированы и детерриторизованы, — именно поскольку субъективная сущность производства открывается в капитализме, — именно поскольку предел становится внутренним для капитализма, который не перестает его воспроизводить, а также оккупировать его в качестве интериоризированного и смещенного предела, — по всем этим причинам тождество по природе общественного производства и желающего производства должно стать самоочевидным. Но и здесь подвох: это тождество по природе вовсе не благоприятствует родству по режиму двух производств — напротив, оно увеличивает различие по режиму катастрофическим образом, оно собирает аппарат подавления, идею которого не могли бы нам дать ни первобытное общество, ни варварское. Дело в том, что на фоне крушения больших объектностей раскодированные или детерриторизованные потоки не обрабатываются или восстанавливаются, а непосредственно схватываются аксиоматикой без кода, которая соотносит их с субъективным универсумом представления. А функция этого универсума состоит в том, чтобы раскалывать субъективную сущность (тождество по природе) на две функции, то есть функцию абстрактного труда, отчужденного в частной собственности, которая воспроизводит все время расширяемые внутренние пределы, и функцию абстрактного желания, отчужденного в приватизированной семье, которая смещает все более узкие интериоризированные пределы. Именно двойное отчуждение работы-желания постоянно увеличивает и расширяет различие по режиму внутри тождества по природе. В то самое время, когда смерть раскодируется, она теряет свое отношение к образцу и к опыту и становится инстинктом, то есть растекается по имманентной системе, в которой каждый акт производства оказывается неразрывным образом связанным с инстанцией антипроизводства, обнаружимой в форме капитала. Там, где коды разрушены, инстинкт смерти завладевает аппаратом подавления и принимается руководить циркуляцией либидо. Убийственная аксиоматика. Теперь можно верить в освобожденные желания, но они, как трупы, питаются образами. Не смерть желается, но то, что желается, — мертво, уже мертво: это — образы. Все работает в смерти, все желает ради смерти. На самом деле капитализму не нужно ничего присваивать; скорее, его потенции присвоения чаще всего сосуществуют с тем, что нужно присвоить, и даже обгоняют это. (Сколько революционных групп как таковых уже дано и сколько их ждет присвоения, которое осуществится только в будущем, сколько революционных групп, которые формируют аппарат для поглощения прибавочной стоимости, которая еще даже не произведена — именно это придает им вид мнимой революционности.) В этом мире одного-единственного живого желания хватило бы для того, чтобы взорвать всю систему и разбить ее разом и целиком на том краю, на котором все закончилось бы, будучи увлеченным этим желанием в бездну, — таков вопрос режима.
Вот желающие машины — с их тремя деталями: рабочими деталями, неподвижным двигателем, прилагающейся деталью, их тремя энергиями — Libido, Numen и Voluptas — и их тремя синтезами — коннективными синтезами частичных объектов и потоков, дизъюнктивными синтезами сингулярностей и цепочек, конъюнктивными синтезами интенсивностей и становлений. Шизоаналитик — это не интерпретатор, еще в меньшей степени — постановщик, это механик, микро-механик. Никакого копания в бессознательном и никакой его археологии, никаких статуй — ничего, кроме сосательных камней, как у Беккета, и других машинных элементов детерриторизованных систем. Речь идет о том, чтобы выяснить, каковы чьи-то желающие машины, как они работают, с какими синтезами, какими пробегами, какими конститутивными сбоями, с какими потоками, какими цепочками, какими становлениями в каждом отдельном случае. Поэтому эта позитивная задача не может быть отделена от необходимых актов разрушения, от разрушения молярных систем, структур и представлений, которые мешают машинам функционировать. Непросто выйти на молекулы, даже на гигантскую молекулу, на их пути, на их зоны присутствия и их собственные синтезы, продвигаясь через крупные скопления, которые наполняют предсознание и делегируют своих представителей в само бессознательное, обездвиживая машины, замалчивая их, склеивая, подрывая их работу, загоняя их в угол и забивая их. Значимы не линии давления бессознательного, а, напротив, его линии ускользания. Не бессознательное оказывает давление на сознание, а сознание давит и связывает его, чтобы помешать ему ускользать. Что же до бессознательного, оно как платоновская противоположность — встречаясь со своей противоположностью, оно или уклоняется, или гибнет. Именно это мы пытаемся показать с самого начала — то, как производства и формации бессознательного были не просто оттолкнуты инстанцией вытеснения, которая могла бы пойти с ними на компромисс, но и, в действительности, перекрыты анти-формациями, которые искажают бессознательное само по себе, навязывая ему причинные цепочки, способы понимания и выражения, которые не имеют ничего общего с его реальным функционированием: таковы все статуи, все эдиповы образы, все фантазматические мизансцены, символические кастрации, истечение инстинкта смерти, извращенные ретерриторизации. Так что никогда не получится прочитать, как в интерпретации, вытесненное — по вытеснению и в вытеснении, поскольку последнее постоянно индуцирует ложный образ того, что оно вытесняет: незаконные и трансцендентные использования синтезов, при которых бессознательное больше не может функционировать в соответствии со своими собственными его образующими машинами, а может только «представлять» то, что аппарат подавления дает ему представлять. Сама форма интерпретации оказывается неспособной приблизиться к бессознательному, поскольку она вызывает неизбежные иллюзии (включая структуру и означающее), посредством которых сознание создает себе образ бессознательного, соответствующий его (сознания) обетам, — мы все еще благочестивы, а психоанализ остался в докритической эпохе.
И несомненно, эти иллюзии никогда не получили бы силы, если бы они не пользовались таким совпадением и такой поддержкой в самом бессознательном, которые обеспечивают «захват». Мы видели, какова эта поддержка, — речь идет о первичном вытеснении, которое осуществляется телом без органов в момент отталкивания, в лоне самого молекулярного желающего производства. Без этого первичного вытеснения вытеснение в собственном смысле слова никогда не могло бы делегироваться в бессознательное молярными силами и никогда не смогло бы давить на желающее производство. Вытеснение в собственном смысле пользуется случаем, без которого оно не могло бы проникнуть в машинерию желания[323]. В противоположность психоанализу, который сам попадает в ловушку, расставленную им для бессознательного, шизоанализ следует за линиями ускользания и за машинными признаками, доходя до желающих машин. Если главный момент задачи разрушения состоит в том, чтобы сломать эдипову ловушку вытеснения в собственном смысле слова, а также все ее производные, действуя каждый раз сообразно «случаю», то главное в первой позитивной задаче — это обеспечить машинное преобразование первичного вытеснения, поступая здесь опять же соответственно разным условиям. То есть следует разрушить блокировку или совпадение, на котором покоится вытеснение в собственном смысле, преобразовать мнимую противоположность отталкивания (тело без органов — частичные объекты и машины) в условие реального функционирования, обеспечить это функционирование в формах притяжения и производства интенсивностей и, после этого, интегрировать сбои в притягивающее функционирование, а также включить нулевую степень в произведенные интенсивности и тем самым снова запустить желающие машины. Таков центральный и наиболее тонкий момент, который в шизоанализе заступает на место переноса (нужно рассеивать, шизофренизировать извращенный перенос психоанализа).
Вторая позитивная задача
Однако необходимо, чтобы различие по режиму не заставило нас забыть о тождестве по природе. На фундаментальном уровне существуют два полюса, но если мы и должны представлять их в качестве дуальности молярных и молекулярных формаций, то такого представления недостаточно, поскольку не существует молекулярной формации, которая сама по себе не была бы инвестированием молярной формации. Нет желающих машин, которые существовали бы вне общественных машин, которые они формируют в большом масштабе; также нет общественных машин без желающих машин, населяющих их в малом масштабе. Поэтому не существует молекулярной цепочки, которая не перехватывала бы и не воспроизводила бы целые блоки молярного кода или молярной аксиоматики, как и нет таких блоков, который не содержали бы или не запечатывали бы в себе фрагменты молекулярной цепочки. Последовательность желания находит продолжение в общественной серии, а общественная машина в качестве своих составных элементов имеет детали желающих машин. Желающие микромножественности не в меньшей степени коллективны, нежели большие общественные системы, поскольку они неразделимы, составляя одно и то же производство. С этой точки зрения дуальность полюсов не столько разводит молярное и молекулярное, сколько проходит внутри молярных общественных инвестирований, поскольку молекулярные формации в любом случае располагают подобными инвестированиями. Вот почему наша терминология, относящаяся к этим двум полюсам, часто серьезно менялась. Иногда мы противопоставляли молярное и молекулярное как параноические, означающие и структурированные линии интеграции и шизофренические, машинные и рассеянные линии ускользания; или же как след извращенных ретерриторизаций и движение шизофренических детерриторизаций. Иногда же, напротив, мы противопоставляли их как два больших типа в равной степени общественных инвестирований, из которых один тип — оседлый и дву-одноозначивающий, тип реакционной или фашистской тенденции, а другой — кочевой и многозначный, тип революционной тенденции. В самом деле, — в шизоидной декларации «Я вечно буду принадлежать к низшей расе», «Я животное, негр», «Все мы немецкие евреи» историко-общественное поле инвестировано не в меньшей степени, чем в параноической формуле «Я из ваших, мне хорошо с вами, я чистокровный ариец, я навсегда останусь с высшей расой»… С точки зрения бессознательного, либидинального инвестирования между двумя этими формулами возможны самые разные промежуточные варианты. Как это возможно? Как шизофреническое ускользание с его молекулярным рассеянием может формировать столь же сильное и определенное инвестирование, что и другой тип? И почему существует два типа общественного инвестирования, соответствующие двум полюсам? Дело в том, что везде встречается молярное и молекулярное: их дизъюнкция — это отношение включенной дизъюнкции, которая может меняться соответственно двум направлениям подчинения; в одном случае молекулярные феномены подчиняются большим системам, а в другом, наоборот, подчиняют их. На одном из полюсов большие системы, большие формы стадности не мешают ускользанию, которое захватывает их, противопоставляют ему параноическое ускользание разве что в форме «ускользания от ускользания». Но на другом полюсе само шизофреническое ускользание реализуется не только в том, чтобы удаляться от общественного, жить на краю, — оно состоит в том, чтобы выдавливать общественное через множественность отверстий, которые разъедают и пронзают его, всегда напрямую замыкаясь на него, закладывая повсюду молекулярные заряды, которые подорвут то, что должно быть взорвано, сбросят то, что должно пасть, увлекут за собой то, что должно ускользнуть, в каждом пункте обеспечивая преобразование шизофрении как процесса в действительно революционную силу. Ведь кто такой шизофреник, если он с самого начала не тот, кто не может больше переносить «все это» — деньги, биржу, силы смерти, — как говорил Нижинский, — ценности, морали, отечества, религии и частные достоверности? Между шизофреником и революционером вся разница в том, что один ускользает, убегает, а другой умеет заставлять ускользать то, от чего он ускользает, прорывая трубу с нечистотами, устраивая потоп, освобождая поток, перекраивая шизу. Шизик — это не революционер, однако шизофренический процесс (шизик является всего лишь прерыванием этого процесса и его продолжением в пустоте) — это потенциал революции. Тем, кто говорит, что бегство трусливо, нужно ответить: есть ли что-то, что было бы ускользанием и одновременно не было общественным инвестированием! Выбирать приходится только из двух полюсов, параноического противоускользания, которое воодушевляет все конформистские, реакционные и фашистские инвестирования, и шизофренического ускользания, преобразуемого в революционное инвестирование. Бланшо дал превосходную формулировку этого революционного ускользания, этого падения, которое должно мыслиться и проводиться как нечто абсолютно позитивное: «Чем является это ускользание? Слово выбрано так, что оно не может понравиться. Смелость, однако, состоит в том, чтобы скорее уж убежать, а не жить спокойно и лицемерно в ложных убежищах. Ценности, морали, отечества, религии и те частные достоверности, которые в преизбытке даруются нам нашим чванством и снисходительностью по отношению к самим себе, являются лишь множеством иллюзорных пристанищ, которые мир услужливо предлагает тем, кто думает, будто они твердо и крепко стоят на ногах в окружении не менее прочных вещей. Они ничего не знают о том неимоверном крушении, к которому они, в самозабвении, приближаются в монотонном гуле своих все ускоряющихся шагов, которые несут их, невзирая на личности, в великом недвижном движении. Ускользание от ускользания. [Возьмем одного из тех людей], кто, получив откровение таинственного сдвига, больше не может жить среди видимостей пристанища. Сначала он пытается принять это движение на свой счет. Он хотел бы удалиться сам, лично. Он живет на краю… [Но], быть может, падение как раз в том и состоит, что оно уже не может быть личной судьбой, а может быть только общей долей»[324]. В этом отношении первый тезис шизоанализа можно сформулировать так: любое инвестирование является общественным, в любом случае оно относится к общественно-историческому полю.
Напомним наиболее важные черты молярной формации или формы стадности. Они выполняют объединение, тотализацию молекулярных сил посредством статистического накопления, подчиняющегося законам больших чисел. Этим единством может быть биологическое единство некоторого вида или же структурное единство социуса — организм, общественный или живой, оказывается сложен как целое, как целостный или полный объект. Именно в отношении к этому новому порядку частичные объекты молекулярного порядка обнаруживают себя как нехватка, и в то же время этого целого, как утверждается, не хватает частичным объектам. Подобным образом желание сплавляется с нехваткой. Тысячи срезов-потоков, которые определяют позитивное рассеяние в молекулярной множественности, ограничиваются вакуолями нехватки, которые осуществляют эту спайку в статистической системе молярного порядка. Фрейд в этом смысле хорошо показал, как психотические множественности рассеяния, основанные на срезах или шизах, переходят к большим вакуолям, определенным целостно и типизируемым как невроз или кастрация — невротику нужен целостный объект, по отношению к которому частичные объекты могут быть определены как нехватка, и наоборот[325]. Но, если обобщать, именно статистическая трансформация молекулярной множественности в молярную систему организует нехватку в большом масштабе. Такая организация по своему существу относится к биологическому или общественному организму, виду или социусу. Не существует общества, которое не распределяло бы нехватку в своем собственном лоне, используя самые различные, специфические для данного общества, средства (например, эти средства различаются в обществе деспотического типа и в капиталистическом обществе, в котором рыночная экономика доводит их до ранее невиданной степени совершенства). Именно эта спайка желания с нехваткой как раз и дает желанию его коллективные или личные цели, задачи или намерения, замещая желание, взятое в реальном порядке его производства, когда оно ведет себя как молекулярный феномен, лишенный цели и намерения. Поэтому нельзя думать, будто статистическое накопление является результатом случая — результатом, отданным воле случая. Напротив, оно — плод отбора, осуществляющегося на элементах случая. Когда Ницше говорит, что чаще всего отбор проходит в пользу большого числа, он бросает нам ту фундаментальную интуицию, которая будет вдохновлять современную мысль. Ведь он хочет сказать, что большие числа или большие системы не существуют до давления отбора, который якобы выделяет из них отдельные линии, а, напротив, рождаются из самого этого давления, которое уничтожает, удаляет или упорядочивает сингулярности. Не отбор предполагает первичную стадность, а стадность предполагает отбор, из которого она рождается. «Культура» как процесс отбора посредством маркировки и записи изобретает большие числа, в пользу которых она реализуется. Вот почему статистика не функциональна, а структурна, вот почему она относится к цепочкам феноменов, которые отбор уже поставил в положение частичной зависимости (цепи Маркова). Это видно даже в генетическом коде. Другими словами, стадности никогда не бывают произвольными, они отсылают к качественным формам, которые их производят посредством творящего отбора. Порядок не такой: «стадность — отбор», а, наоборот, такой: «молекулярные множественности — формы стадности, осуществляющие отбор — молярные или стадные системы, которые проистекают из этого отбора».
Чем же являются эти качественные формы — «формации суверенности», если говорить в терминах Ницше, — которые играют роль тотализующих, объединяющих, означающих объектностей, фиксирующих организации, нехватки и цели? Это полные тела, которые определяют различные типажи социусов, реальные тяжелые системы земли, деспота, капитала. Полные тела или облаченные материи, которые отличаются от полного тела без органов или голой материи молекулярного желающего производства. Если спросить, откуда берутся эти формы силы, то очевидно, что они не объясняются ни целью, ни какой бы то ни было направленностью, поскольку именно они фиксируют цели и направления. Форма или качество того или иного социуса — тела земли, тела деспота, тела капитала — зависит от определенного состояния или степени интенсивного развития производительных сил, поскольку последние определяют человека-природу, не зависящего от каких бы то ни было общественных формаций или, скорее, общего для всех них (это то, что марксисты называют «данными полезного труда»). Форма или качество социуса сами, следовательно, являются произведенными, но — как непорожденное, то есть как естественная или божественная предпосылка производства, соответствующего той или иной степени, причем этому производству она дает структурное единство и видимые цели, на него она накладывается и его силы она присваивает, определяя отборы, накопления, притяжения, без которых эти силы не приобрели бы общественного характера. Так что общественное производство является самим желающим производством в определенных условиях. Итак, эти определенные условия суть формы стадности как социус или полное тело, в которых молекулярные формации образуют молярные системы.
Теперь мы можем уточнить второй тезис шизоанализа — в общественных инвестированиях необходимо будет различать бессознательное либидинальное инвестирование группы или желания и предсознательное инвестирование класса или интереса. Последнее опосредуется большими общественными целями и затрагивает организм или коллективные органы, включая выстроенные вакуоли нехватки. Тот или иной класс определяется режимом синтезов, состоянием целостных коннекций, исключающих дизъюнкций, остаточных конъюнкций, которые характеризуют рассматриваемую систему. Принадлежность к классу отсылает к роли в производстве или антипроизводстве, к месту в записи, к доле, которая приходится отдельным субъектам. Классовый предсознательный интерес поэтому сам отсылает к выборкам потоков, к отделениям кодов, к субъективным остаткам или доходам. С этой точки зрения абсолютно верно то, что определенная система практически включает в себя только один-единственный класс, класс, заинтересованный в этом режиме. Другой класс может сложиться только посредством контринвестирования, которое создает свой собственный интерес в связи с новыми общественными целями, новыми органами и средствами, новым возможным состоянием общественных синтезов. Отсюда необходимость, появляющаяся у этого другого класса, — необходимость быть представленным партийным аппаратом, который фиксирует эти цели и эти средства и осуществляет в области предсознательного революционный разрыв (например, ленинистский разрыв). В этой области предсознательных инвестирований класса или интереса легко, следовательно, различить то, что реакционно (или связано с реформизмом), и то, что революционно. Но те, у кого есть интерес, в этом смысле всегда намного менее многочисленны, нежели те, чей интерес в некотором роде «использован» или репрезентирован — класс с точки зрения праксиса значительно малочисленнее и уже, нежели класс, понятый в его теоретическом определении. Отсюда постоянные противоречия в лоне господствующего класса, то есть класса как такового. Это очевидно при капиталистическом режиме, когда, например, первичное накопление может осуществляться только в пользу ограниченной доли господствующего класса[326]. Но не менее это очевидно и в случае русской революции с ее формированием партийного аппарата.
Этой ситуации как таковой, однако, недостаточно для разрешения следующей проблемы — почему многие из тех, кто имеет или должен был бы иметь объективно революционный интерес, сохраняют предсознательное инвестирование реакционного типа? И почему иногда тем, чей интерес объективно является реакционным, удается выполнить предсознательное революционное инвестирование? Следует ли в качестве правильного и верного взгляда в одном случае призывать на помощь жажду справедливости, идеологически верную позицию, а в другом случае — некое ослепление, плод идеологического обмана или не менее идеологической мистификации? Революционеры часто забывают или не хотят признавать, что революцию хотят и делают из желания, а не из долга. Здесь, как и в любом другом случае, понятие идеологии оказывается неприменимым, поскольку оно скрывает подлинные проблемы, всегда имеющие организационную природу. Райх в тот самый момент, когда он поставил наиболее глубокий из своих вопросов («Почему массы желали фашизм?»), удовлетворился ответом, использующим понятие идеологии, то есть понятие субъективного, иррационального, негативного и замедленного, — именно потому, что он остался пленником производных понятий, которые отгородили его от материалистической психиатрии, о которой он мечтал, помешали ему увидеть, что желание составляет часть инфраструктуры, и закрыли его в дуальности объективного и субъективного (после этого психоанализ был принужден заняться анализом субъективного, определенного идеологией). Но все является в равной мере объективным или субъективным. Различие проходит не здесь; его нужно провести между самой экономической инфраструктурой и ее инвестированиями. Либидинальная экономика не менее объективна, чем политическая экономия, а политическое — не менее субъективно, чем либидинальное, хотя они относятся к двум различным модусам инвестирования одной и той же реальности как общественной реальности. Существует бессознательное либидинальное инвестирование, которое не обязательно совпадает с предсознательными инвестированиями интереса и которое объясняет, как последние могут быть сбиты, извращены в «самой мрачной организации», расположенной ниже всякой идеологии.