Многие из читателей могут найти эту историю маловероятной. Я и не берусь утверждать, чтобы она была основана на действительном происшествии, так как сам сознаю ее фантастичность; но не могу утверждать и того, что ничего подобного не бывает: ведь в нашей жизни иногда случаются такие чудеса, каких не придумать и самому пылкому воображению. «Настоящий» писатель едва ли решился бы, из «благородного самолюбия», обнародовать эту историю; он только рассказал бы ее в тесном кругу близких знакомых, чтобы доставить им небольшое развлечение. Что же касается меня, то я, под влиянием более низменных инстинктов, решаюсь использовать ее, как материал для очерка.
Я узнал эту историю от одного почтенного старика, который сорок девять лет содержал в Кромлеч‑Армсе, маленькой деревушке, расположенной на утесах северо‑восточного побережья Корнуолла, харчевню под тем же названием. В настоящее время эта харчевня превратилась в одноименную гостиницу, и во время «сезона» в ее столовой собирается несколько десятков туристов. Но в то время, когда разыгралась история, которую я хочу описать, в это местечко редко кто заглядывал, потому что оно еще не было внесено в «путеводители» и представляло собой лишь простой рыбачий поселок.
Мы сидели на тянувшейся вдоль стены деревянной скамье под решетчатым окном, потягивая из глиняных кружек жиденький местный эль и попыхивая трубками. Когда старик на минуту умолкал, чтобы закурить свою длинную «дедовскую» трубку или смочить пересохшее горло глотком эля, ясно слышался тихий ропот Атлантического океана, временами прерываемый звонким смехом мелких волн, перекатывавшихся по нагроможденным на берегу валунам. Быть может, только эти волны да я и слышали странную историю, подробно рассказанную мне стариком. Передаю ее своими словами и в сжатом, по возможности, виде.
Вот эта история.
Ошибка Чарлза Сибона, гражданского инженера и младшего компаньона фирмы «Сибон и Сын», и Майценвэ Эванс, дочери преподобного Томаса Эванса, пастора пресвитерианской церкви в Бристоле, состояла в том, что они слишком рано поженились. Чарлзу Сибону едва исполнилось двадцать лет, а мисс Майценвэ Эванс только семнадцать, когда они встретились в первый раз на утесе близ Кромлеч‑Армса. Чарлз во время экскурсии случайно забрел в этот отдаленный уголок и, прельстившись его живописным местоположением, решил провести в нем дня два, а пастор Эванс вместе с дочерью на все лето поселился в сдававшемся внаем маленьком домике.
Утром на второй день и, как Чарлз думал, последний день его пребывания в Кромлеч‑Армсе, молодой человек лежал на скале, любуясь игрой пенистых волн у подножия каменных громад. Вдруг он заметил в этих волнах женскую фигуру в купальном костюме. Хотя она вскоре исчезла у него из виду за поворотом берега, Чарлз не двигался, ожидая ее возвращения.
Прошло с четверть часа. И вот та же фигура, но уже одетая в изящный летний костюм, стала подниматься по тропинке, которая вела как раз к тому месту, где находился Чарлз. Скрытый от незнакомки группою огромных валунов, он отлично разглядел незнакомку и тут же пришел к заключению, что никогда не видывал более прелестного существа. Беленькая, розовенькая, светлокудрая, голубоглазая, тоненькая и гибкая, с восхитительным выражением детского лица, молодая незнакомка казалась настоящим ангелом, спустившимся прямо с неба для утешения страждущего человечества.
Чуть было не наткнувшись на поднявшегося с места молодого наблюдателя, незнакомка сначала вскрикнула, потом звонко рассмеялась, а затем уж густо покраснела, слегка надулась и сделала такой вид, словно Чарлз совершил большое преступление, очутившись на ее пути.
Разумеется, Чарлз поспешил извиниться в том, в чем не был виноват. Незнакомка сменила гнев на милость, кивнула молодому человеку своей прелестной головкой и с легкостью серны сбежала с противоположного ската скалы. Чарлз как очарованный смотрел ей вслед, пока она не исчезла в извилинах долины. С этого и началась вся последующая история.
Полгода спустя случайно столкнувшаяся парочка уже была мужем и женою. Сибон‑старший советовал отложить свадьбу еще на полгода, чтобы молодые люди могли ближе присмотреться друг к другу, но Чарлз и слышать ничего не хотел и настоял на своем желании немедленно ввести в свое новообустроенное жилище обожаемую девушку в качестве жены. Что же касается пастора Эванса, то он, обремененный целым цветником незамужних дочерей, был очень рад избавиться как можно скорее хоть от одной.
Медовый месяц был проведен в Нью‑Форесте, и это оказалось второю ошибкой. Дело происходило в феврале, а в это время Нью‑Форест положительно способен навеять, по меньшей мере, ипохондрию. Положим, молодые люди нарочно выбрали такое пустынное место, но сделали это, разумеется, по своей неопытности. Им бы следовало отправиться в Париж или Рим, вообще в какой‑нибудь многолюдный и шумный город, где они не имели бы времени наскучить друг другу.
Предоставленные исключительно самим себе, молодые люди были обречены только на беседу о любви, о чем они уж и без того целые полгода думали, говорили и писали. Очень естественно, что уже на десятый день Чарлз при разговоре нечаянно зевнул; это заставило его жену запереться на полчаса в своей комнате и оплакивать свое «несчастье». Вечером на шестнадцатый день молодая женщина вдруг почувствовала глухое раздражение (и это неудивительно после двухнедельного пребывания в холодных и сырых в такое время года помещениях Нью‑Фореста) и довольно резко попросила мужа не мять ее прическу. Чарлз, сам не свой, выбежал в темный сад и там, подняв глаза к звездному небу, поклялся никогда больше не прикасаться к жене, а жена, уткнувшись в угол дивана, горько плакала, жалуясь неизвестно кому на свое «несчастье».
Еще до свадьбы молодая чета сделала большую глупость. По примеру других молодых влюбленных сумасбродов, Чарлз настойчиво умолял свою невесту возложить на него исполнение какого‑нибудь трудного подвига. Он желал этим доказать силу своей любви. Наверное, ему при этом мерещились злые драконы, которых нужно истребить. Может быть, и в хорошенькой головке невесты тоже витали драконы; но, к сожалению для господ влюбленных, эти чудовища больше нигде уже не встречаются, и взамен их нужно было выдумать других.
Не зная, чем бы, за неимением в действительности драконов, «испытать» силу любви своего жениха, Майценвэ посоветовалась со своей младшей сестрой, и девушки, поломав свои юные головки, решили, что нужно предложить ему бросить курить. Когда Чарлзу был объявлен этот приговор, молодой человек, как страстный курильщик, побледнел и пробормотал, что пусть лучше заставят его сделать что‑нибудь вроде геркулесовых подвигов, только бы позволили не оставлять этой привычки. Он старался внушить своей невесте, что просимая ею жертва, в сущности, слишком ничтожна и несоразмерна с силою его любви, а он желал бы доказать свое безграничное обожание чем‑нибудь более крупным и славным. Но Майценвэ не нашла нужным изменить свой приговор. Она обещала придумать еще какой‑нибудь подвиг, но запрещение курить оставила в силе. Таким образом табак, этот утешитель и укротитель мужской части человечества, был изгнан из обихода Чарлза Сибона, и его отсутствие вскоре же сильно сказалось на настроении молодого человека: из всегда любезного и предупредительного он сделался угрюмым и брюзгливым.
Кое‑как отбыв скуку в Нью‑Форесте, молодые поселились в предместье Ньюкасла. Это было их третьей ошибкой, потому что там не нашлось для них подходящей компании, и они опять оставались предоставленными самим себе. Чета эта мало знала жизнь, еще меньше – друг друга и всего меньше – самих себя. Благодаря этому они на второй же месяц супружеской жизни стали ежедневно ссориться, причем каждая ссора углубляла их сердечные раны и образовывала между ними пропасть отчуждения. К несчастью, возле них не было никого, кто мог бы вовремя остановить их ребячество, угрожавшее дурными последствиями, и они, никем и ничем не обуздываемые, делали одну глупость за другой.
Майценвэ записывала, в форме дневника все свои огорчения в толстую тетрадку, и это еще более усиливало их. Исписав торопливым, неровным почерком две‑три странички, молодая женщина обливала их горчайшими слезами, доводившими ее до головной боли и лишавшими возможности заняться каким‑нибудь домашним делом. Чарлз же по окончании дневного труда в своей конторе не решался идти домой; оставшись один, после ухода своих сослуживцев, он предавался унынию и тоске по «обманувшему его призраку счастья».
В один скверный вечер Чарлз не выдержал и, доведенный до высшей степени раздражения, чуть не ударил жену. Разумеется, это было грубо и неприлично со стороны джентльмена, что он тотчас же со стыдом и осознал. Единственным его извинением может служить то обстоятельство, что его хорошенькая жена была избалована в детстве, плохо воспитана и не приучена к здравому суждению, поэтому и не умела считаться с силою чужого терпения. Вне себя от негодования, она убежала к себе в комнату; муж бросился было за нею, чтобы вымолить у нее прощение, но она заперла перед ним дверь, и колесо судьбы покатилось своим чередом.
Ведь, в сущности, Чарлз не ударил жену, а лишь слегка задел ее по плечу, и будь Майценвэ поопытнее, она сумела бы понять, что не следует чересчур натягивать известных струн, и повернуть все дело в шутку. Но она, как и ее муж, была слишком молода и не знала, почему между ними происходили такие недоразумения.
Жена провела половину ночи в слезах и заполнении страниц своего дневника, а другую половину плохо спала, и в результате этого оказалась в еще худшем настроении, чем была вечером. Муж всю ночь пробродил по улицам города и вернулся домой только к завтраку в самом удрученном состоянии. Он встретил жену, робко высказав свою просьбу о прощении, вместо того чтобы доказать молодой женщине, что виною всему сама она со своим привередничанием. Почувствовав на своей стороне прежнюю силу, Майценвэ начала осыпать мужа упреками и, в конце концов, объявила ему, что со вчерашнего дня возненавидела его. Чарлз высказал предположение, что она никогда и не любила его, а Майценвэ в ответ на это сказала, что она‑то имела глупость его любить, но что он действительно никогда не любил ее.
Будь при них опытный друг, он непременно заставил бы их помириться, приведя поговорку, что «милые бранятся – только тешатся», а потом заняться тем делом, ради которого приходят в столовую, то есть позавтракать, и все бы уладилось. Но они были одни, бессонная ночь и пустой желудок увеличивали их раздраженное состояние, их языки произносили такие резкие слова, которые только еще больше разъединяли так страстно искавшие единения сердца.
Все это окончилось тем, что Чарлз отправился в Африку, а Майценвэ уехала в Бристоль под родительский кров и заявила оторопевшим при ее расстроенном виде старикам, что навсегда разошлась с мужем. На следующее же утро после разлуки и муж и жена только и думали о том, как бы примириться, и как бы они теперь стали опять любить друг друга, но – увы! – они опоздали с этими чувствами на двадцать четыре часа, которых никакими силами нельзя было вернуть.
Неделю спустя тот пароход, на котором ехал Чарлз, ночью в густом тумане наткнулся на скалу около португальского берега, и по газетам прошел слух, что пароход погиб со всем экипажем и со всеми пассажирами… Чуть был объявлен список погибших, и когда Майценвэ прочитала в этом списке имя своего мужа, то поняла, что ребячество навсегда покинуло ее, что она стала зрелой женщиной и что эта женщина погубила того, кого так горячо любила.
Между тем случилось так, что Чарлз и еще один пассажир были подобраны из волн маленьким пароходиком, проходившим возле места крушения, и доставлены на берег. Когда Чарлз по газетам узнал о том, что числится среди погибших, ему пришло в голову оставить это неверное известие неопровергнутым. Он руководствовался тем соображением, что таким образом без всяких хлопот и – главное – без скандала освободит от себя Майценвэ, которая так возненавидела его, что обрадуется возможности попытать счастья с другим. У него был довольно порядочный капитал, находившийся в деле отца, и этот капитал, за предполагаемой смертью собственника, должен был перейти к его «вдове» и обеспечить ее на всю жизнь; одна уже эта мысль была большим утешением для молодого человека, действительно настолько глубоко любившего жену, что он готов был на какую угодно жертву для нее, за исключением одной – лишения себя курения. Предоставив событиям идти своим чередом, Чарлз отправился в Кейптаун, как намеревался ранее, и там, где нуждались в дельных инженерах, вскоре отлично пристроился к одному крупному горному предприятию. Новая страна, новые люди и усиленная деятельность на первых порах всецело поглотили молодого человека, и он надеялся, что с течением времени совершенно забудет о той, которую некогда называл своей женой.
Но, предаваясь такой надежде, он не считался со своим мягким и привязчивым сердцем, которое, раз полюбив, уже не в состоянии было избавиться от этого чувства. Наблюдая за работой своих подчиненных в горах, он то и дело ловил себя на мечте о жене, официально уже числившейся его вдовой. Он видел перед собою ее прелестное, почти детское личико, слышал ее веселый звонкий смех и не мог отогнать от себя этого одновременно и чарующего, и мучительного для него видения. Иногда он проклинал тот час, когда в первый раз увидел Майценвэ; но это в действительности означало только то, что он проклинает свое безрассудство, толкнувшее его на разрыв с женою. Смягченные расстоянием, самые ее недостатки представлялись ему «милыми» особенностями, без которых она была бы лишена половины своей привлекательности. Впрочем, говоря по справедливости, если смотреть на женщин как на существа земные, а не небесные, то Майценвэ была нисколько не хуже, а, пожалуй, даже и лучше большинства современных женщин.
Глядя на яркие южные звезды, Чарлз досадовал, отчего же звезды не светят и над головой Майценвэ; свети они и там, он чувствовал бы себя более близким к жене. Вообще, как это часто бывает, Чарлз с каждым новым днем своей жизни становился все более и более чувствительным, а вместе с тем, или благодаря этому, и более вдумчивым.
В одну ночь он видел во сне, что жена подходит к нему и протягивает ему руку. Он взял эту руку, и они сердечно поздоровались. Потом они вдруг очутились на том утесе, где встретились в первый раз, и стали прощаться. Выходило так, точно один из них должен был уехать от другого на долгое время; но Чарлз не мог понять, кто именно.
В центрах цивилизации смеются над снами, а в стороне от нее мы чутко прислушиваемся к тому, что нашептывается нам во сне таинственными голосами природы. Проснувшись поутру, Чарлз ясно припомнил свой сон и встревожился. Ему показалось, что этот сон – вещий и что он означает смерть его жены. «Она приходила со мной прощаться», – думалось ему, пока он вставал, и эта мысль заставила его похолодеть от ужаса. «Ехать, тотчас ехать… Может быть, успею увидеть ее в последний раз хоть мертвую», – пронеслось у него в голове в то время, когда он дрожащими руками умывался и одевался. Но нельзя же было сразу бросить вверенное ему дело; требовалось привести все в порядок, а на это понадобится несколько дней.
В следующую ночь он опять видел жену; только на этот раз она лежала в той маленькой бристольской часовне, около которой он так часто сидел с нею по воскресеньям. Он ясно слышал, как ее отец читал над нею погребальные молитвы, между тем как ее любимая сестра горько рыдала над ее безжизненным телом. Проснувшись от этого сна, Чарлз сказал себе, что теперь уж ему незачем спешить и он может исполнить просьбу своего патрона, то есть обождать, пока тот не найдет подходящего ему заместителя. Но все‑таки он решил вернуться на родину, чтобы побывать на могиле жены и на том утесе, где произошла их первая роковая встреча.
Месяца два спустя Чарлз Сибон, под именем Чарлза Деннинга (как он теперь называл себя), изменившийся почти до неузнаваемости под южноафриканским солнцем и сильно постаревший от горя, в костюме туриста, вошел в харчевню Кромлеч‑Армса и попросил отвести ему одну из имевшихся там комнат.
Вечером он вышел прогуляться и направился к незабвенному утесу, на котором шесть лет назад, прямо из моря, подобно Афродите, вдруг появилась прелестная Майценвэ, и Чарлзу захотелось пережить вновь то, что он тогда чувствовал.
Прислонившись к скалистому выступу, он закурил трубку и принялся смотреть вниз на ту самую извилистую тропинку, по которой тогда поднималась Майценвэ. Вдруг – о чудо! – он снова увидел ее идущей оттуда прямо к нему.
Он не дрогнул, не испугался, даже не удивился, точно ожидал этого видения. Это было для него лишь продолжением тех видений, которые осаждали его там, в далекой Африке. Только теперь Майценвэ казалась старше и серьезнее, но от этого еще дороже. Он ждал, не заговорит ли она с ним. Но она молча взглянула на него своими грустными глазами и прошла мимо. Крепко прижавшись к холодному камню и вынув изо рта трубку, он так же молча глядел на нее, пока она не скрылась в надвигавшейся мгле вечерних сумерек.
Если бы он по возвращении в харчевню рассказал о своем видении хозяину, то словоохотливый старик, наверное, сообщил бы ему, что недавно по соседству поселилась молодая вдова, миссис Сибон, с сестрою, и что эта вдова имеет обыкновение каждый вечер посещать тот утес, на котором только что был Чарлз. Или еще лучше: если бы молодой человек вздумал проследить за своим «видением», то убедился бы, что оно на полпути к Кромлеч‑Армсу вбежало в хорошенький, обвитый зеленью домик и было там встречено молоденькой женщиной, подхватившей его, запыхавшееся и взволнованное, в свои объятия. И услыхал бы следующий разговор, происшедший между его женой и ее младшей сестрой.
– Что с тобою, Май? Чего ты так испугалась?
– Ах, представь себе, Марджет, я видела его!
– Кого – его?
– Чарлза!
– Чарлза?! – повторила Марджет, с недоумением и испугом глядя на сестру.
– То есть его дух, хотела я сказать, – поправилась Майценвэ. – Я видела его так же ясно, как вижу сейчас тебя. Он стоял на том самом месте, на котором мы встретились с ним в первый раз. Он постарел и сильно изменился… А взгляд его такой грустный и печальный, что… Ах, Марджет, как это ужасно!
И молодая женщина судорожно разрыдалась, цепляясь за сестру.
– Конечно, ужасно, что ты доходишь уж и до галлюцинаций, – говорила Марджет, уводя сестру в ее комнату и заботливо укладывая на постель. – Говорила я тебе, не надо было ехать сюда, тебе тут может сделаться хуже, ты никогда не слушаешься добрых советов, вот и…
– Ах, нет, ты ничего не понимаешь! – сквозь рыдания кричала молодая женщина. – Пойми, мне вовсе не страшно было видеть его. Я нисколько не испугалась… Ведь я каждый вечер ожидала его появления… Нет, я даже рада… счастлива, что он, наконец, пришел… Но ужасно то, что своими капризами я погубила его… Господи, какою бы я была теперь доброй и покорной, если бы он тогда вернулся ко мне живым!.. И почему я сейчас не выпросила у него прощения?..
На следующий день вечером Майценвэ, несмотря на уговоры сестры, опять отправилась одна на утес и снова увидела на том же месте то, что она считала духом своего утонувшего в море мужа.
Чарлз, решившийся было по пути к утесу непременно заговорить с тем, что он, со своей стороны, принимал за дух жены, если этот дух снова покажется ему, опять стоял на утесе, неподвижный и безгласный, точно парализованный дорогим ему видением.
Он был твердо уверен, что это призрак его жены. Можно как угодно осмеивать веру других в привидения и тому подобные явления, но, тем не менее, каждый из нас твердо будет верить в реальность собственных видений. Чарлзу верить в это было еще легче, потому что он провел целых пять лет среди людей, все мировоззрение которых было основано на вере в то, что со смертью человека в землю уходит только его видимая часть, а часть невидимая, та, которая, собственно, и составляет «человека», лишь освобождается от сковывавших его телесных уз и витает где хочет.
То же самое повторялось еще несколько вечеров подряд. Когда же Чарлз настолько овладел собой, чтобы быть в состоянии заговорить, «видение» при первом же звуке его голоса вдруг отпрянуло назад и скрылось.
Но вот в один и тот же вечер Чарлз и Майценвэ поднялись на утес с твердым намерением заговорить друг с другом. Чарлз первый отважился на это. Лишь только к нему стала приближаться закутанная в черное покрывало и действительно походившая в сумерках на призрак женская фигура, он храбро произнес:
– Май!
– Чарли! – раздалось в ответ.
Оба говорили сдавленным голосом и пристально смотрели друг на друга печальными глазами.
Ободренная тем, что первый заговорил «дух» мужа, молодая женщина продолжала гораздо смелее:
– Счастлив ли ты, дорогой?
Этот вопрос многим может показаться слишком наивным, но не следует забывать, что Майценвэ была дочерью пастора, поэтому воспитана в вере, основанной на строгих церковных правилах.
– Счастлив?! Разве я заслуживаю этого? – с горечью произнес Чарлз и, глубоко вздохнув, добавил с грустью: – Да и могу ли я быть счастлив, потеряв тебя?
– А можешь ли ты простить мне мою вину? – выговорила, наконец, молодая женщина, чувствуя, что с этого и следовало бы начать.
– Могу ли я простить тебе твою вину?! – вскричал удивленный Чарлз. – В чем же ты можешь быть виновата передо мною?.. Это я должен спросить тебя: можешь ли ты простить меня за то, что я был так груб… так безумен… так недостоин тебя?
Майценвэ совсем ободрилась. «Дух» мужа стал, по‑видимому, гораздо снисходительнее, чем был в последнее время, когда сидел в своей земной оболочке.
– Мы оба были виноваты друг перед другом, – сказала она. – Но все‑таки я была более виновата, потому что, будучи еще глупым ребенком, сама не понимала, как сильно любила тебя.
– Так ты действительно любила меня? – восхищался Чарлз.
– Неужели ты мог хоть одну минуту сомневаться в этом, Чарли? – говорила растроганная видимой радостью дорогого «духа» жена. – Да, незабвенный Чарли, я очень, очень любила тебя… да и теперь люблю и всегда буду любить.
Чарлз бросился было к ней с распростертыми объятиями, но опомнился. Остановившись в двух шагах от «духа» жены, он снял шляпу, опустился на колени и дрожащим голосом взмолился:
– Благослови меня, Май, прежде чем уйдешь.
Удивленная тем, что духи могут действовать во всем, как живые люди, молодая женщина нагнулась к коленопреклоненному и вдруг заметила возле него, на траве, хорошо знакомую ей прокуренную пеньковую трубку, выпавшую из кармана «духа». Проследив за изумленным взглядом «призрака» жены, Чарлз также увидел трубку, и в его уме всплыло сознание вины в том, что он не сдержал наложенного на него когда‑то женой зарока курить. Он совершенно машинально нагнулся, поднял трубку и сунул ее обратно в карман.
Это зрелище послужило для молодой женщины всеозаряющей молнией, заставившей ее понять истину. Не помня себя от радости и счастья, она разразилась таким радостным смехом, какого никогда еще не раздавалось в этом угрюмом месте, и в следующее мгновение была уже в объятиях – в крепких, сильных и горячих объятиях мужа, но тут же от избытка чувств лишилась сознания…
Можно себе представить изумление ее сестры, когда все это выяснилось. Об остальных ее свидетелях и говорить нечего: те долго не хотели верить, чтобы этот вновь появившийся Чарлз Сибон не был подставным лицом, тем более что наружность молодого человека за время его отсутствия изменилась почти до неузнаваемости.
Теперь мне остается только добавить, что с этого момента счастливые супруги зажили душа в душу и всякие «недоразумения» между ними навсегда прекратились.
VI. ПОРТРЕТ
У меня была срочная работа, но я никак не мог приняться за нее. Чем сильнее теснила меня необходимость приняться за работу, тем упорнее я отлынивал от нее. Не раз садился я за письменный стол с твердым намерением взяться за дело; но, тщетно поборовшись с непокорной мыслью, не желавшей дать направить себя в известное русло, я хватался за книги и углублялся в них. Одно сознание, что надо мною тяготеет обязанность сделать то‑то к такому‑то сроку, тяготело надо мною как неумолимый рок, портило аппетит и сон, не давало нигде покоя, – словом, преследовало и мучило меня тяжелым кошмаром.
Наконец, почувствовав, что мне может помочь только полное уединение от всех столичных развлечений и соблазнов и ничем не нарушаемая тишина, я решил отправиться на время в йоркширские леса, где можно проходить целый день, не встретив ни одной человеческой души, не услышав ни одного голоса, кроме крика каравайки, где, лежа на пышной зеленой траве, слышишь биение земного пульса, трепет земного шара при его стремительном беге по небесному пространству.
И вот в одно прекрасное раннее утро торопливо, опасаясь, как бы кто‑нибудь или что‑нибудь не помешало мне, я уложил все необходимое в свой дорожный чемодан и к ночи уже находился в маленьком северном городишке, расположенном на границе больших, поросших вереском пустошей. На следующее же утро я сидел рядом с одноглазым возницей на примитивной тележке, запряженной пегой лошадкой. Одноглазый возница помахивал своим бичом над головой пегашки, которая добросовестно перебирала ногами и несла нас все дальше и дальше от железнодорожной линии – последней грани цивилизации в этой области. Все ближе и ближе надвигались замыкавшие ландшафт горы, пока наконец не обступили нас со всех сторон. Среди этих неподвижных громад только три живых существа – возница, я и лошадка – представляли незаметное движущееся пятнышко.
Поздно вечером я очутился в маленькой деревушке, раскинувшейся в треугольнике, образуемом горами. Этого глухого местечка не достигал даже телеграф, чтобы принести сюда отголосок шумного мира. Лишь изредка, раз в неделю, тут появлялся этот же одноглазый возница со своей смирной скотинкой и оставлял местному постоялому двору несколько писем и посылок, за которыми потом приходили адресаты, жившие в разбросанных кругом усадебках.
Посреди селения встречаются два быстрых горных ручья, плеск и журчание которых слышны днем и ночью, потому что тут и дни нисколько не шумнее ночей. Именно здесь и можно отдохнуть человеку, выведенному из душевного и умственного равновесия раздражающим шумом лихорадочной столичной суеты.
Мой одноглазый возница посоветовал мне искать приюта в доме некоей миссис Колмондли, вдовы, жившей вместе со своей единственной дочерью. Она сдавала туристам, изредка забиравшимся в этот мирный уголок, комнату со столом.
Маленький коттедж, полускрытый за розовыми кустами, имел очень поэтичный и приветливый вид. Я ожидал увидеть в нем полную, румяную, добродушную и приветливую хозяйку, а возле нее – молодую, розовощекую и лучезарную девушку. Но обманулся в своих ожиданиях.
Если самый коттедж был обставлен довольно уютно и даже с некоторым комфортом, то его обитательницы производили далеко не подкупающее впечатление. Старшая оказалась пожилой, высокой, тощей женщиной с морщинистым лицом и подслеповатыми, выцветшими глазами. Младшая же, тоже лет за сорок, с острыми чертами лица и кислым выражением, нисколько не отличалась от тех типичных старых дев, которыми кишмя кишат большие города и которые являются воплощенным протестом бесцельно прожитой молодости и разбитых грез.
Моя комната выходила на дорогу, змеившуюся между высотами, и также имела в себе все, чтобы чувствовать себя «как дома». Разложив свои книги, бумаги и письменные принадлежности на довольно большом столе, поставленном у открытого окна, я тотчас же после завтрака, на другой день по приезде, приготовился было работать.
Но не успел я приступить к делу, как взор мой случайно остановился на прижавшемся к боковой стене небольшом книжном шкафу, за стеклянной дверью которого виднелись книги. Эти книги притягивали меня магической силой. Я вскользь заметил их еще раньше, но почему‑то тут же забыл про них. Теперь же они возбудили мое любопытство до такой степени, что я бросил перо, встал и подошел к шкафу.
В замке оказался маленький ключ. Я повернул его, дверка отворилась, и передо мною открылось несколько полок, плотно уставленных книгами в самых разнообразных переплетах и в одних пестрых бумажных обложках. Собрание было очень пестрое: рядом с томиками стихотворений известных поэтов ютились произведения авторов, о которых я никогда не слыхал, журналы за давно истекшие годы, «альбомы», «ежегодники», бульварные романы со «страшными» заглавиями и разные «чувствительные» повести. На верхней полке я заметил и «Ночные размышления» Юнга.
Поднявшись на цыпочки, я хотел достать именно Юнга, перечитывать которого всегда очень любил. Но книга была так плотно втиснута между другими, что я вместе с нею невольно выдернул и две‑три соседние. Обдав меня облаком пыли, книги перелетели через мою голову и упали на пол. При этом из одной книги выскочил и ударился о стул какой‑то предмет, оказавшийся небольшим, написанным акварельными красками портретом в черной деревянной рамке. С целью получше рассмотреть портрет я поднес его к окну. Он изображал молодую девушку в старомодных локонах и в старинного же покроя платье. Так причесывались и одевались наши бабушки в половине девятнадцатого столетия. Личико девушки поражало той красотой, которая в наши дни тоже отошла в область преданий, потому что нет уже тех условий, которые благоприятствуют развитию такой красоты. Большие темные глаза мягко смотрели из‑под пышных ресниц, прелестно оформленные пунцовые губки, казалось, готовы были приветствовать каждого милой улыбкой, но вместе с тем возле них таилась и печаль; должно быть, художник уловил своим проникновенным оком тень надвигавшегося на эту юную красоту безутешного горя и своей мастерской кистью сумел закрепить эту тень.
Удивляясь, почему этот великолепно выполненный портрет, который мог служить украшением любой комнаты, оставался в таком пренебрежении, я сунул его обратно в одну из выпавших книг, куда он был вложен и, по‑видимому, забыт несколько десятков лет тому назад, поставил книгу на место и снова взял в руки перо.
И все же не мог настроить своих мыслей на должный лад. Теперь мне мешал только что виденный портрет, так и носившийся передо мною, куда и на что бы я ни посмотрел. Я не из фантазеров, а веселая комедия, которую я собирался написать по заказу, была совсем не такого рода, чтобы мне было необходимо впадать в мечтательное настроение.
Особенно скверно стало вечером. Маленькая лампа, данная мне младшей хозяйкой – старшая весь день только и делала, что дремала в своем глубоком кресле или грелась перед огнем, несмотря на июньское солнце, – освещала лишь стол и ближайшее к нему пространство, оставляя другие части комнаты в полумраке; мне казалось, что вокруг меня шевелятся тени. Как‑то невольно я взглянул в дальний угол, где стояло другое старинное кресло, обитое какой‑то светлой материей с крупными красными цветами, и готов был поклясться, что в этом кресле сидит та самая молодая особа, портрет которой почему‑то так глубоко поразил мое воображение. Она была в выцветшем лиловом платье, отделанном густыми кружевными оборками, и держала сложенными на коленях маленькие, белые и прозрачные руки поразительно красивой формы. Это было тем удивительнее, что портрет был поясной, так что это видение не было, собственно, воспроизведением одного виденного, что иногда замечается в подобных случаях.
На следующий день, отлично выспавшись, я находился, что говорится, вполне «в норме», и моя немилая работа наладилась как нельзя лучше. Но лишь только наступил вечер, я вдруг вспомнил о портрете. Он так заинтересовал меня, что я достал его из шкафа и снова углубился в его рассматривание. На этот раз меня осенило воспоминание, что я когда‑то знал это прекрасное и трогательное лицо, но где и как – не мог вспомнить. Мне было ясно одно, что я не только встречался с этой девушкой или молодой женщиной – скорее первое, – но и говорил с нею. Портрет улыбался мне, словно шутливо журил меня за забывчивость. Я сунул его назад на полку и принялся ломать себе голову, чтобы заставить ее выдать мне таившиеся в ней отпечатки прошлого, но ничего не получалось. Я припоминал только, что много лет тому назад встречался с этой особой где‑то за городом, и мы говорили с ней о самых обыденных вещах. Вокруг этой смутной картины носился запах распустившихся роз и звучали песни жниц. Но потом я никогда больше не встречался с этой милой девушкой, так что самое воспоминание о ней могло совершенно изгладиться у меня из памяти.
Вошла хозяйка – младшая – и стала накрывать мне ужин. Пользуясь этим, я равнодушным тоном осведомился у нее, много ли бывает летом путешественников в этой деревне.
– О, очень немного, – ответила она. – Но все‑таки кое‑кто нас посещает, как вот, например, сделали вы, узнав, что здесь тихо и такой прекрасный воздух. Некоторые приезжие иногда гостят месяца по два. Мы живем здесь не очень давно, всего двадцать семь лет. Раньше, когда был жив мой отец, у нас была большая ферма. После его смерти нам пришлось ее продать, и мы переселились сюда, приобретя этот маленький коттедж, который тогда продавался.
Опасаясь, как бы моя собеседница не пустилась в долгие и слезливые рассуждения о прошлом, ничуть меня не интересовавшем, я поспешил сесть за стол и оборвать разговор. То, что мне хотелось узнать, я не узнал, а расспрашивать прямо я не желал. Это казалось мне нарушением покоя умершего оригинала с которого был сделан портрет (я почему‑то думал, что девушка, изображенная на нем, непременно должна была давно уйти из этого мира).
На третий день, в воскресенье вечером, я ходил гулять по окрестностям и возвратился домой уже в сумерках. Моя комедия отлично подвигалось у меня в голове. Во время ходьбы я придумал последнее действие с такими комичными положениями, что сам про себя весело хохотал над ними. Вдруг, проходя мимо окна своей комнаты, чтобы войти на крыльцо, находившееся по другую сторону дома, я увидел в нем то милое девичье личико, которое стало мне так дорого. За мелким переплетом стекол отчетливо обрисовывалась вся фигура девушки, в том же полинялом лиловом платье с кружевами и со сложенными на груди красивыми руками, такая, какой она привиделась мне в первый раз в углу комнаты, в кресле. Разница была лишь в том, что тогда, сообразно ее сидячему положению, руки девушки были на коленях, а теперь покоились на груди; сама же девушка стояла у окна, и ее глаза были пристально устремлены на дорогу, вившуюся между отдельными усадьбами деревушки и терявшуюся в горах. В этих темных глазах было такое задумчивое и печальное выражение, что у меня от жалости замерло сердце. Я остановился как очарованный и смотрел сквозь ветви отделявшего меня от окна розового куста до тех пор, пока прелестное видение не отошло в глубь комнаты и не скрылось в темноте.
Я поспешил в эту комнату, но она была пуста; я повысил голос и спросил, кто тут. Но мне ответила одна мертвая тишина. Мною овладело опасение, что у меня начинаются галлюцинации. Между тем все происходившее очень просто можно было объяснить тем, что моя мысль, хотя и против моей воли, была занята интересным портретом; но правда, в данное время я совсем и не думал о нем, занятый работой моего воображения. Я всячески старался отогнать от себя навязчивое «наваждение», но ничто не помогало, а следующий случай даже усилил его. Перед тем как лечь спать, я достал из шкафа одну из старых книг и уселся с нею под лампой. Книга оказалась сборником стихотворений неведомого поэта. Видимо, эти стихи старого сентиментального пошиба, много раз перечитывались. Некоторые особенно мелодраматические места были подчеркнуты карандашом и на полях высказывалось одобрение им, как это часто делалось раньше, да и делается некоторыми чувствительными читательницами и теперь, потому что, что бы ни говорили циники с Флит‑стрит, человеческое сердце вовсе не настолько окаменело за последние десятилетия, как это мерещится им. Особенною симпатией владелицы книги пользовалось одно из стихотворений о том, как уезжает милый, покидая в слезах свою милую. Оно было написано в таком наивном тоне и, в сущности, так плохо, что при других обстоятельствах возбудило бы во мне только веселость и насмешки. Но, читая его в связи с теми трогательными примечаниями, которыми были исписаны вокруг него поля, я чувствовал нечто другое, вовсе не желание смеяться. Я понял, что в этом немудреном стихотворении заключалась вся история бывшей обладательницы этой книги, – история старая как мир, но вечно новая и тяжелая для того единственного сердца, которому приходится в первый раз переживать ее.
У меня не было никакого основания отождествлять владелицу этой книги с оригиналом портрета, за исключением разве соответствия между тонким и нервным почерком первой и такими же тонкими и подвижными чертами лица последнего. Но я инстинктивно почувствовал, что это одно и то же лицо, и я постепенно, шаг за шагом, решил проследить неизвестную мне историю жизни моей давнишней случайной знакомой.
Утром следующего дня, когда моя хозяйка убирала остатки моего завтрака, я снова попытался разузнать о том, что так заинтересовало меня.
– Если я уеду и забуду что‑нибудь из своих книг, бумаг или вещей, то будьте добры переслать их мне по моему городскому адресу, который я вам оставлю, – начал я издалека. – Со мной это бывает. Я думаю, и с другими вашими жильцами случалось это, – добавил я как бы в свое оправдание и вместе с тем сам удивился грубой постановке своего вопроса, так явно выдававшего мою «заднюю» мысль.
– Нет, насколько могу припомнить, ни с кем из наших жильцов этого не случалось, – совершенно спокойно ответила хозяйка. – Только те вещи и остались у нас, которые принадлежали молодой леди, жившей у нас, и здесь же умершей.
– В этой комнате? – подхватил я.
– О нет, не в этой, собственно, комнате, – поспешила возразить хозяйка, видимо, пораженная моим взволнованным голосом. – Мы успели снести ее наверх, где она немного спустя и умерла. Она приехала сюда уже совершенно больная. Если бы мы знали это, то не пустили бы ее к себе. Люди избегают домов, в которых кто‑нибудь умер, как будто есть такие дома, в которых никто никогда не умирал. И действительно, после того у нас никто не останавливался. Наверное, не остановились бы и вы, если бы знали, не так ли? И я, быть может, напрасно вам проговорилась, или вы, как писатель, чужды этих глупых предрассудков? – полувызывающе‑полушутливо продолжала она.
– Совершенно чужд, – уверил я ее и поспешил спросить: – А у вас что‑нибудь осталось после умершей?
– Только несколько книг и фотографии, да кое‑какие вещи, какие обыкновенно берут с собой люди, едущие ненадолго в деревню. Ее родственники хотели прислать за этими вещами, но потом, наверное, забыли, потому что никто не являлся и никаких распоряжений относительно них мы не получали. Вот они и лежат у нас.
Собрав все со стола и повернувшись, чтобы уйти хозяйка прибавила:
– Это было давно, лет двадцать тому назад. Надеюсь, на вас это не произведет неприятного впечатления?
– Конечно, нет! – досадливо воскликнул я. – Я только так спросил.
Хозяйка ушла, а я задумался над вопросом, уж не правда ли то, что принято нами считать плодом одного невежественного суеверия или расстроенной фантазии? Два дня спустя мне пришлось сделать открытие, которое подтвердило многие из моих смутных догадок.
Роясь все в том же пыльном книжном шкафу, я нашел в одном из ящиков, вделанных в его нижнюю часть, среди груды растрепанных и разрозненных книг и тетрадок, дневник, переложенный множеством писем и спрессованных цветов. Страницы этого дневника были исписаны тем же тонким и неровным почерком, каким были испещрены и поля того томика стихотворений, о котором я уже говорил, но только не карандашом, а чернилами, побуревшими от времени, так же как и цветы, местами застилавшие пожелтевшие страницы бумаги. Жадный, как и всякий другой писатель, к «человеческим документам», я с чувством глубокого наслаждения принялся читать дневник, на обложке которого значился один из пятидесятых годов прошлого столетия.
То, что я читал, было совсем обыденной историей. Он был художником, как водится во всех такого рода историях. Она была сверстницей и товаришем его детских игр, и они любили друг друга бессознательно до того дня, когда вдруг поняли это и почувствовали, что они уж не дети.
Приведу некоторые отрывки из ее дневника.
«Мая 18‑го. – Не знаю, что сказать, с чего начать. Крис любит меня. Я молилась Богу, чтобы быть достойной любви дорогого Криса, и потом танцевала в своей комнате босиком, чтобы не разбудить спящих внизу; танцевала от безумной радости. Он страстно целовал мои руки, потом обвил их вокруг своей шеи и принялся уверять, что это руки богини. После этого он опустился передо мною на колени и опять начал целовать мне руки. Теперь я сама целую их в те места, к которым прикасались его губы. Я радуюсь тому, что мои руки так хороши, как он уверяет. О Господи, как Ты добр ко мне! Помоги мне быть ему доброй и верной женой. Помоги мне никогда ни на одно мгновение не причинять ему никакого горя, даже малейшей неприятности. О, как бы я желала любить его так крепко и сильно, как никто никогда никого не любил еще на свете…»
И много, на десятках страниц, шел такой же прелестный вздор, который один в течение тысячелетий поддерживает в равновесии земной шар и не дает ему от ужаса перекувырнуться в пространстве. Затем, через девять месяцев:
«Февраля 10‑го. – Крис уехал сегодня поутру. При прощании он сунул мне в руки маленький пакет и сказал, что отдает мне самое дорогое, что у него есть. Я вскрыла пакет только тогда, когда осталась одна в своей комнате. В нем оказался мой собственный портрет, но только еще лучше меня самой. Он писал с меня этот портрет потихоньку и не хотел показывать мне самой, как я ни просила об этом. Напрасно только он сделал мне такое грустное лицо. Я целую свои губы на портрете, потому что он так любил целовать их на оригинале. О, дорогой мой! Много пройдет времени прежде, чем тебе можно будет опять целовать меня. Он хорошо сделал, что решился, наконец, уехать. Несмотря на всю горесть разлуки с ним, я рада, что он уехал. Его талант не мог развиться в провинции, я это понимаю. Теперь он отправился в Париж и Рим, и там сделается великим. Даже здешний глупый народ понимает, что в нем искра Божия, и что этой искре нужно дать разгореться именно там, где веет свежий воздух, а не давать ей погаснуть в нашей глуши. Но, о боже мой, как долго, как страшно долго буду я лишена счастья видеть моего дорогого, мое счастье, мое божество!..»
По поводу каждого письма, полученного от него, следуют десятки страниц сердечных, восторженных излияний; но эти письма становятся все более короткими и холодными, и в словах дневника проскальзывает все усиливающаяся тревога, не высказываемая, однако, прямо.
«Марта 12‑го. – Прошло шесть недель, а письма от Криса нет. Между тем я так жажду хоть одной строчки от него. Последнее его письмо я исцеловала до такой степени, что оно превратилось в лоскутки. Надеюсь, что он будет писать почаще, когда попадет в Лондон. Я знаю, что он усиленно работает, и с моей стороны прямо грех требовать, чтобы он писал чаще. Конечно, будь я на его месте, я не стала бы спать ночи напролет и все‑таки часто писала бы ему. Но, очевидно, мужчины тверже нас, женщин… О Господи! помоги мне, поддержи меня, если случится что‑нибудь такое… Ах, да что это сегодня со мной? Я начинаю сходить с ума! Чего это я так тревожусь? Ведь Крис всегда был такой неаккуратный и небрежный… Я накажу его за это, когда он вернется; но, конечно, не очень жестоко…»
Хотя письма от Кристиана продолжают приходить, судя по возрастающей горечи и тревоге записей в дневнике (многих писем не сохранилось, поэтому я не мог судить непосредственно об их качестве), в них мало утешительного. Страницы дневника все чаще и чаще заливаются потоками слез, от которых расплываются чернила, так что местами совсем нельзя прочесть написанного. Проходит несколько месяцев, и в тетрадь уже более твердым и ясным почерком заносится следующая запись: «Все кончено. И я рада, что кончилось. Я написала ему, что отказываюсь от него, что перестала любить его, и что поэтому нам лучше освободить друг друга от напрасных клятв в вечной любви. Так гораздо лучше. Если бы я не сделала так, то могла бы дождаться, что он сам попросит меня об этом, а я знаю, как было бы трудно ему первому сказать об окончательном разрыве. Он всегда был такой деликатный. Теперь он со спокойной совестью может жениться на той и никогда не узнает, как я страдала. Я понимаю, что она ему более подходит, чем я. Надеюсь, что он будет с нею счастлив. Думаю, что я избрала правильный путь…»
На следующей странице запись еще более твердым почерком; писалось с сильным нажимом пера, чуть не прорезавшим бумагу:
«Зачем я лгу самой себе? Ведь я ненавижу ее! Я бы убила ее, если бы могла. Надеюсь, она сделает его несчастным, так что он возненавидит ее так же, как ненавижу я, и она умрет от его ненависти и презрения… Ах, зачем я послала ему то ужасное, лживое письмо! Он покажет ей это письмо, и она будет смотреть через это письмо на меня и осмеивать меня. Я могла бы заставить его сдержать слово, данное мне. Он не решился бы сам изменить ему… Я забочусь не о поддержании своего женского достоинства и права: это ведь одни пустые слова; пусть думают и говорят обо мне, что угодно. Мне нужно одно: его любовь, его ласки, его поцелуи и объятья. Он мой. Он когда‑то любил меня, одну меня. Я отказалась от него только потому, что мне казалось интересным разыграть из себя святую. Но это была ложь. Лучше мне быть дурной, лишь бы удержать его любовь. Зачем я обманула самое себя? Ведь он мне необходим, как воздух, без которого я не могу дышать. Мне ничего не нужно, кроме его любви, его поцелуев…»
Еще несколько таких строк, а потом:
«Боже мой! что я пишу? Неужели у меня нет стыда, нет самолюбия, нет силы воли?.. О Господи, помоги мне!..»
На этом дневник прерывается. Больше ни слова. Некоторые из ее писем были подписаны «Крис», а другие полным именем: «Кристиан» и к этому имени была присоединена фамилия, которую я хорошо знал. Эта фамилия принадлежала одному известному художнику, руку которого я часто пожимал. Я вспомнил его довольно красивую, но суровую жену и его большой, холодный и неуютный дом‑дворец в Кенсингтоне, походивший скорее на музей, в котором собраны художественные произведения, чем на жилое здание. И в этом доме‑музее, где постоянно толклись чужие люди, сам хозяин, бледный, изможденный, вечно раздраженный и резкий на язык, ходил как один из случайных гостей, – не тех гостей, которые приходят повеселиться, а тех, которые своими посещениями отбывают неприятную повинность и не могут скрыть этого.
Рядом с этим измученным славою и богатством лицом вставало передо мною милое и трогательно печальное личико молодой девушки, оригинала портрета, и когда я взглянул в темный угол, она снова представилась мне в своем выцветшем лиловом платье с кружевами и смотрела на меня большими, мягкими и жалобными глазами.
Я встал, достал из шкафа портрет и хотел вынуть его из рамки, чтобы узнать имя оригинала, которое наверняка было написано на обороте. Ни в дневнике, ни в книгах я не находил этого имени; очевидно, девушка не любила его и избегала писать. Но как раз в эту минуту вошла хозяйка, неся скатерть и чайную посуду.
– Я доставал книги, – сказал я, указывая на шкаф, – и когда я вынимал их с верхней полки, на пол выпал вот этот миниатюрный портрет молодой особы. Лицо кажется мне знакомым, но я никак не могу припомнить, где я его видел. Может быть, вы знаете, кто это?
Хозяйка взяла у меня из рук портрет, и по ее давно поблекшему лицу, носившему еще слабые следы былой красоты, пробежал легкий румянец.
– Так вот где он оказался! – воскликнула она. – Странно, что мне никогда не приходило в голову искать его среди этих книг… Это мой портрет. Он много лет назад был списан с меня одним знакомым художником.
Я перевел глаза с портрета на эту женщину, стоявшую передо мною в легкой мгле надвигающегося вечера, и мне казалось, что я только теперь в первый раз увидел ее.
Конечно, это были те же черты, только сильно измененные временем; те же большие темные глаза, только запавшие глубоко в орбиты и потухшие от лет и слез.
– Да, да, полное сходство, – по возможности развязно проговорил я, стараясь скрыть свое смущение. – И как это я сразу не разглядел такого поразительного сходства?
Вскоре я покинул это тихое местечко, но история портрета произвела на меня такое впечатление, что я даже решился описать ее.
VII. «ВСЕОБЩИЙ БЛАГОДЕТЕЛЬ»
Это был очень интересный субъект. Люди, имевшие возможность наблюдать его непосредственно, с самого его младенческого возраста, рассказывали мне, что девятнадцати месяцев от роду он неутешно плакал по поводу того, что бабушка не позволяла ему кормить ее с ложки, а трех с половиною лет он был выловлен из кадки с водою, в которую забрался с целью научить пребывавшую там на дне лягушку плавать, как плавают «большие мальчики».
Два года спустя он повредил себе правый глаз, пытаясь внушить кошке, как следует перетаскивать с места на место котят, не причиняя им боли. В тот же период он был сильно ужален в лицо пчелою, которую хотел пересадить с одного цветка на другой, более, по его мнению, для нее подходящий в смысле извлечения из него сладкого сока.
Вообще он всегда стремился помогать другим. Например, он по целым часам читал наставления курам, как следует высиживать цыплят, и часто отказывался от прогулок и игр со сверстниками, чтобы остаться дома со своей белкой и разъяснить ей, какие орехи более пригодны для нее.
Будучи около семи лет от роду, он вел споры со своей матерью относительно ухода за грудными детьми и упрекал отца в неумении воспитывать более взрослых детей, в том числе и самого его.
Он был очень добрый мальчик и всегда охотно позволял своим товарищам по школе списывать у него решение задач, мало того, что позволял, но даже чуть не насильно навязывал плоды своих трудов тем, которые и не просили его об этом. Он делал это от души. К несчастью, его решения постоянно оказывались неверными, и товарищи, срезавшиеся на них и, подобно всем людям, малым и большим, считавшиеся не с побудительными причинами, а лишь с одними результатами побуждений, по выходу из класса отплачивали ему за полученные из‑за него дурные отметки доброй порцией тумаков.
Все его силы уходили на учение других, так что их не оставалось на то, чтобы учиться самому. Помню такой случай. Во время очень бурного переезда по каналу он бросился на капитанский мостик и стал было «учить» старого морского волка, как править кораблем. Разумеется, его тут же попросили удалиться на свое пассажирское место и не соваться не в свое дело.
Я познакомился с ним в трамвае при следующих обстоятельствах. Я сидел между двумя дамами, когда кондуктор пришел собирать плату за проезд. Одна из моих соседок вручила ему шестипенсовик с просьбою высадить ее у цирка Пиккадилли, куда проезд стоил только два пенса. Другая моя соседка оказалась подругой первой. Вынув из портмоне шиллинг и передавая его кондуктору, она сказала первой даме:
– Нет, милочка, мы сделаем иначе. Я должна тебе шесть пенсов. Ты отдашь мне четыре, а я уплачу за нас обеих.
Кондуктор взял шиллинг, выдал два билета по два пенса и занялся разрешением заданной ему мудреной арифметической задачи.
– Не беспокойтесь, так будет верно, – убеждала его моя соседка слева. – Дайте моей подруге четыре пенса сдачи. (Кондуктор покорно исполнил это требование.) А ты, – обратилась она к подруге, – отдай мне эти четыре пенса назад… Вот так. Теперь вы, – новое обращение к кондуктору, – отдайте мне восемь пенсов. Ну, вот, все в порядке, – заключила она, когда получила и эти восемь пенсов.
Кондуктор вышел из вагона на площадку, ворча себе под нос о напрасном обременении его такими сложными денежными операциями. И я невольно посочувствовал ему.
– Теперь я должна тебе шиллинг, – заявила моя соседка слева своей подруге.
Я счел инцидент исчерпанным. Но вдруг сидевший напротив джентльмен, цветущего вида, крикнул трубным голосом:
– Эй, кондуктор! Вы обочли этих дам на четыре пенса.
– Что вы сочиняете?! – с негодованием возразил появившийся вновь в дверях кондуктор. – Ведь я выдал им два билета по два пенса…
– Ну да. Но два билета по два пенса составляют не восемь, а всего четыре пенса, – продолжал трубить цветущий джентльмен и, обратившись к моей соседке справа, вежливо спросил: – Позвольте узнать, мэм, сколько вы изволили отдать кондуктору?
– Шесть пенсов, – ответила та, роясь в своем кошельке. – А потом я отдала своей подруге четыре пенса.
– Нет, нет, ты ошибаешься! – горячо запротестовала соседка слева. – Ведь мы начали с того, что я была тебе должна шесть пенсов…
– Да, но я все‑таки отдала тебе четыре пенса, – настаивала ее спутница.
– Вы дали мне шиллинг, – вмешался кондуктор, тыча пальцем в мою соседку слева.
– Верно, – подтвердила та.
– А я дал вам сдачи сначала шесть пенсов, потом еще два пенса, не так ли? – продолжал кондуктор.
– И это верно, – согласилась дама.
– Потом я отдал вон той, – снова бесцеремонное тыканье пальцем в другую мою соседку, – четыре пенса, не так ли?
– А я тут же передала их ей! – подхватила эта дама.
– Ну, вот и выходит, что я обсчитал не кого‑нибудь из вас, а самого себя на четыре пенса! – решил кондуктор. – Кто же теперь вернет их мне?
– Но ведь одна из этих леди дала вам шесть пенсов, – снова вступился цветущий джентльмен.
– Ну да, и я не отказываюсь от этого. Совершенно верно, эта вон пассажирка, – опять ткнул пальцем кондуктор, – дала мне шесть пенсов, которые я потом и вернул вон той. Хотите, обыщите меня, и вы увидите, что у меня ни в сумке, ни в карманах нет шестипенсовой монеты. Я как получил ее, так тут же и передал назад из рук в руки. Говорю: я обсчитал не их, а самого себя, и теперь мне интересно знать, с кого я получу назад свои деньги?
После дальнейших переговоров между дамами, цветущим джентльменом и кондуктором все у них до такой степени перепуталось в уме, что никто из четырех заинтересованных лиц уже не мог сказать ничего точного; они только противоречили и себе и друг другу. Цветущий джентльмен взялся было разобрать дело, к общему удовольствию, но в результате получилось то, что, еще не доезжая до первого места стоянки, дамы и их заступник обвинили кондуктора в присвоении чужой собственности; кондуктор пригласил полисмена; последний записал имена и адреса дам, чтобы возбудить против них судебное преследование за неуплату следуемых с них за проезд четырех пенсов (дамы вовсе не отказывались уладить возникшее между ними и кондуктором недоразумение возвращением или отдачей ему этой суммы, но цветущий джентльмен препятствовал им в этом); одна из подруг прониклась уверенностью, что другая хотела обмануть ее на четыре пенса, и обвиняемая в этом истерически разрыдалась.
Обе дамы высадились у цирка Пиккадилли, а я и цветущий джентльмен поехали дальше, до вокзала Черинг‑Кросс. Там, у кассы, выяснилось, что нам с цветущим джентльменом предстояло ехать по железной дороге в одно и то же предместье, и мы, разговорившись, сели в одно купе. Он всю дорогу толковал о случае с четырьмя пенсами и сильно возмущался.
Мы обменялись рукопожатием у дверей моего дома, причем мой случайный спутник выразил свое восхищение по поводу открытия, что мы с ним соседи. Что привлекло его во мне – осталось для меня тайной; мне же он совсем не понравился, и я отнесся к нему прохладно. Впоследствии я узнал, что к числу его особенностей принадлежало свойство восхищаться каждым человеком, который не оскорблял его прямо в глаза.
Дня три спустя он вдруг, без всякого предупреждения, влетел ко мне в кабинет и извинился в том, что не мог явиться раньше.
– Подхожу к вам и встречаю почтальона, который передал мне вот это для вас, – продолжал он, вручая мне синий пакет. – Очевидно, это напоминает о взносе за пользование водопроводом. Против этого нужно возбудить протест: срок наступит только в сентябре, а теперь только июнь. Вы не обязаны делать такие ранние взносы.
Я возразил ему, что так как во всяком случае нужно платить за пользование водопроводом, то совершенно все равно, сделать это в июне или сентябре.
– Нет, тут дело в принципе, – сказал он. – К чему вам платить за то, чего еще не дают? С какой стати вы будете уплачивать, чего еще не должны?
Он с большим красноречием распространился на эту тему, и я имел глупость слушать его. В какие‑нибудь полчаса он убедил меня в том, что данный вопрос связан с неотъемлемыми правами британских граждан и что я буду недостоин пользоваться этими правами, трудами и кровью завоеванными для меня моими предками, если сделаю в июне то, что следовало сделать только в сентябре. Вообще, он сумел так настроить меня, что я тут же написал заведующему «водяным» сбором лицу резкое письмо, которое потом обошлось мне в зале суда в пятьдесят фунтов стерлингов, и это помимо платы за водопровод, которую тоже пришлось внести в свое время.
После этого я всячески стал избегать его, но, живя по соседству, разумеется, не мог не сталкиваться с ним и не узнать его покороче. Вся его жизнь доказывала, что не было человека, более его пламеневшего любовью к ближнему и стремившегося сделать каждому хоть что‑нибудь хорошее; но по какому‑то злому року все его добрые намерения никому не приносили пользы.
В один рождественский вечер, стоя в дверях одной фешенебельной гостиной и дожидаясь, когда обо мне доложат, я был свидетелем такой сцены. Десятка полтора почтенных мужчин и дам торжественным шагом ходили вокруг ряда стульев, расставленных посередине комнаты, между тем как Поплетон (так звали этого благодетеля) играл на пианино. По временам он вдруг прекращал игру, и по его знаку публика опускалась на стулья, вокруг которых ходила, видимо довольная возможностью отдохнуть. Но один из присутствовавших не сел и направился к двери, провожаемый завистливыми взглядами остальных. Когда он подошел ко мне, я спросил его, что значит эта странная церемония.
– Ах, лучше и не спрашивайте! – произнес он, махнув рукой. – Это одна из глупых выдумок сумасшедшего Поплетона. Того и гляди, заставит всех играть в куклы! – в сердцах добавил он и поспешно вышел из гостиной.
Я попросил служанку не беспокоиться докладывать обо мне и, сунув ей за это одолжение шиллинг, тоже поспешил выскользнуть из дома.
После сытного обеда Поплетон иногда предлагал заняться легкими танцами или просил помочь ему перетащить из одного угла зала в другой тяжелое пианино, – вообще сделать что‑нибудь такое, чего не полагается делать при переполненном желудке.
Он был неистощим на придумывания разных «забав», «игр» и «развлечений». Стоило вам засесть в уютный уголок, чтобы побеседовать с добрым приятелем или с хорошенькой и неглупой дамочкой, как он подбегал с предложением: «Идите играть в литературную последовательность», и невзирая на ваше сопротивление, тащил вас к столу, клал перед вами лист бумаги и карандаш и требовал, чтобы вы сделали описание вашей любимой литературной героини. И все это выходило у него так просто и наивно, что сердиться на него, в сущности, не было никакой возможности.
Стараясь чем‑нибудь услужить каждому, он постоянно вызывался провожать пожилых дам на поезд и не покидал их до того мгновения, пока поезд не трогался и он ничем больше не мог быть полезным даме. Потом оказывалось, что он усадил ее как раз в вагон для курящих, где ей приходилось оставаться до первой остановки и благодаря этому пострадать весь путь от невыносимой головной боли и жестокого кашля. Не менее охотно он играл с детьми, причем так усердно и натурально изображал «диких зверей», что надолго нагонял на мелюзгу неподдельный ужас.
Что касается доброты и чистоты его намерений, то в этом трудно было подыскать ему равного. Так, например, когда он посещал больных, то непременно приносил им какое‑нибудь лакомство, от которого больным становилось еще хуже.
Он очень любил участвовать в свадьбах. Однажды ему удалось так ловко составить программу свадебного поезда, что невеста явилась в церковь утром вместо вечера, и это привело к тому, что весь день, назначенный для радости и ликования, был испорчен. А в другой раз он то же самое проделал с женихом. Словом, он вечно все перепутывал и портил, зато первый сознавался в своих ошибках, с полной искренностью ужасался им и раскаивался в них.
На похоронах он обыкновенно утешал горюющих ближних покойного указанием на то, что он теперь избавлен от всяких страданий и что, наверное, скоро и они увидятся с ним в лучшем мире.
Но самым главным его наслаждением было вмешиваться в ссоры.
На целые десять миль вокруг не было ссоры, в которой он не принимал бы деятельного участия. Начинал он обыкновенно с роли доброго посредника, а кончал тем, что благодаря его посредничеству простая ссора переходила в непримиримую вражду.
Будь он литератором или дипломатом, его удивительная способность вмешиваться в чужие дела могла бы увенчать его лаврами, но в качестве обыкновенного человека он благодаря этой способности доставлял только одни неприятности другим и самому себе и заслужил прозвище «всеобщего благодетеля», хотя, разумеется, в кавычках.
VIII. СИЛА ПРИВЫЧКИ
Это было во время одного из моих переездов из Северной Америки в Англию. Мы сидели втроем в курительной каюте парохода «Александра»: я, один из моих лондонских приятелей и американец, редактор‑издатель одного из многочисленных нью‑йоркских воскресных листков.
Мой приятель и я рассуждали о силе привычки, а американец молча слушал нашу беседу, потягивая пиво.
– Поработав над собою известное время, человек твердо усваивает ту или другую привычку и остается верен ей всю жизнь, – говорил между прочим мой приятель. – Вода такой же приятный напиток, как и шампанское, если привыкнуть к ней. Вообще, к чему привыкнешь, все будет казаться приятным. Да вот, например, эти сигары… Кстати, не желаете ли попробовать? – и он придвинул ко мне ящик с сигарами, один вид которых возбуждал у меня тошноту.
– Благодарю, – сказал я, – я дал себе слово не курить во время этого переезда.
– Не пугайтесь! – со смехом успокаивал он меня. – Я это только так, для примера. Я знаю, что вы не станете курить моих сигар и что вы прохворали бы целую неделю, если бы решились на такой подвиг. Но я сам, как вы знаете, курю их постоянно и очень ими доволен, потому что привык к ним. Раньше, несколько лет назад, когда я был еще молод, мне казалось, что я не могу курить никаких сигар, кроме дорогих гаванских. Заметив, наконец, что можно разориться на этих сигарах, я решил обходиться более дешевым сортом. Дело было в Бельгии, и один из моих тамошних знакомых посоветовал мне брать сигары местного производства. Я попробовал одну, и она показалась мне свернутой из капустного листа, обмакнутого в гуано, зато сотня таких сигар стоила всего три пенни, и я заставил себя вообразить, что вкус их нисколько не хуже вкуса гаванских; приобрел сразу сотню и принялся за них скрепя сердце. Когда мне делалось от них очень скверно, я утешал себя мыслью, что ведь и гаванские сигары вызывали у меня тошноту, головокружение и другие неприятные состояния. И, как видите, в конце концов, я так освоился с этими «капустниками», что всякий другой сорт, не исключая и самого высшего, кажется мне противным.
Я заметил, что было бы лучше совсем бросить курить.
– Я сам подумывал об этом, – подхватил мой приятель. – Но, знаете ли, некурящий мужчина делается таким угрюмым… В табаке есть что‑то, способствующее общительности.
И, откинувшись на спинку дивана, он выпустил изо рта огромный клуб дыма, распространявшего прямо‑таки невозможное зловоние.
– Потом, не угодно ли стаканчик моего кларета? – продолжал он и сам же ответил себе: – Ну, конечно, нет. Никто не желает пить моего кларета, как и курить моих сигар. А знаете что? Три года тому назад, когда я жил в Хаммерсмите, благодаря этому кларету было поймано двое ночных воров. Они, между прочим, взломали у меня буфет и выпили вдвоем пять бутылок моего кларета. Полицейский нашел их потом лежавшими на крыльце соседнего дома; в ногах у н