Наиболее примечательным и необычным образом эта тенденция проявилась в XIX веке, когда Лондон оказался пронизан духом неоготики. Обретя первое серьезное воплощение в зданиях парламента, перестроенных после большого пожара 1834 года, готика к 1860 году стала «признанным языком всех ведущих архитекторов». Высказывалась мысль, что в готическом стиле дает о себе знать лондонское прошлое. Этим объясняется готическое оформление Дома правосудия, означавшее верховенство Времени над судебными делами нынешнего дня; по той же причине лондонские церкви в середине XIX века неизменно строились в готическом стиле. Подобные же черты придавались металлическим конструкциям. Возник термин «уимблдонская готика», характеризовавший стиль пригородных вилл; особенно славился своей игрушечной или орнаментальной готикой район Сент‑Джонс‑вуд. Все, что могли счесть слишком недавним, только что сделанным, покрывалось патиной фальшивой старины.
Так в Лондоне XIX века готика создавала смягчающую атмосферу древности. В городе, который, казалось, мчался во весь опор, оставляя позади все существующие и мыслимые границы, она успокаивала людей некой теоретической или предположительной преемственностью. Но священные образы имеют страннейшее обыкновение поворачиваться к нам совершенно иным лицом. Мощь готических оригиналов может, помимо прочего, ассоциироваться с языческим или варварским началом. Вот почему столица империи славилась и как город дикарей.
Глава 62
Дикие существа
«Если есть тьма африканская, то есть, похоже, и тьма английская… Не отыщется ли параллель у самых наших дверей, не увидим ли мы в двух шагах от наших соборов и дворцов ужасы, подобные тем, что Стэнли обнаружил в необозримых экваториальных лесах?» Так писал в 1890‑е годы Чарлз Бут. Его внимание привлекают «карликообразные жители, лишенные облика человеческого, рабство, в которое они отданы, их лишения и несчастья». В этом смысле город породил и взрастил дикарское население. Другие наблюдатели часто называли бедных обитателей трущоб «дикарями», и даже в эпоху великого британского религиозного возрождения, затронувшего средние слои общества, когда Англию считали страной глубоко христианской, рабочий люд Лондона оставался вне Церкви. В одном источнике 1854 года делается вывод, что беднейшие лондонцы «настолько же чужды религиозным обрядам, как жители языческой страны»; по выражению Мейхью, «для уличных торговцев религия – китайская грамота». Откуда, собственно, могли взяться набожность и религиозное рвение в этом жестком, насквозь коммерческом городе, где красота и достоинство, не говоря уже о вере, имели так мало шансов уцелеть?
«В плотной гуще ничего не желающего знать населения» имперски‑торговой столицы действовали притоны и ночлежные дома, где «постоянно творятся самые что ни на есть дьявольские дела». «Я видел первобытных дикарей Полинезии, – писал Томас Гексли, – до которых еще не успели добраться ни миссионер, ни работорговец, ни белый бродяга. Так вот, при всей своей дикости они даже вполовину не были так дики, грязны и неисправимы, как обитатели доходных домов в трущобах восточного Лондона». Парадокс в том, что в сердце главного города державы, питавшего и финансировавшего мировую империю, находилось население более грубое и грязное, чем любой из народов, над которыми он считал себя призванным властвовать. «Он числит себя христианином, – писал Мейхью о юном "жаворонке", то есть сборщике речного мусора, – но что такое христианин, ему невдомек».
Беднейшие иммигранты‑ирландцы чувствовали атмосферу. «Приезжающие в Лондон ирландцы, кажется, видят в нем языческий город, – говорит Томас Бимз в книге "Лондонские трущобы", – и поэтому тут же становятся на путь разнузданности и преступлений». Дикарство, таким образом, было заразительно и носило эндемический, территориальный характер. Городские условия низводили жителей до скотского состояния.
Верлен писал, что, оказавшись в Лондоне после Парижа, живет «среди варваров». Однако мысль его шире: он говорит о том, что в чуждом ему городе нет иного культа, кроме культа власти и денег. Вновь звучит слово «Вавилон», ибо где еще обитать этому языческому сонмищу? В 1863 году после поездки в Лондон Достоевский писал: «Это какая‑то библейская картина, что‑то о Вавилоне, какое‑то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться… и не обоготворить Ваала». Он заключает: «Ваал царит и даже не требует покорности, потому что в ней убежден… Бедность, страдание, ропот и отупение массы его не тревожат нисколько». Рабски служащие и поклоняющиеся ему язычники бессильны, когда с началом каждого дня «тот же гордый и мрачный дух снова царственно проносится над исполинским городом».
Если Лондон средневикторианской поры действительно, как пишет Достоевский, был городом языческого Апокалипсиса, то лучшего монумента, чем воздвигнутый в 1878 году, для него и придумать было нельзя. Египетский обелиск, датируемый восемнадцатой династией, был отбуксирован в Лондон в железном цилиндрическом понтоне. До этого он 1600 лет простоял перед храмом Солнца в египетском городе Оне (Гелиополе). «Он видел с высоты встречу Иосифа с Иаковом, он видел детство Моисея». В 12 году до н. э. его перевезли в Александрию, но так и не установили, и он пролежал на песке лежнем до самой отправки в Лондон. Монолит, вытесанный рабами из розового гранита в одной из каменоломен Южного Египта, стоит теперь подле Темзы под охраной двух бронзовых сфинксов; на нем высечены иероглифы с именами фараонов Тутмоса III и Рамсеса Великого. Камень, получивший в Лондоне название «Игла Клеопатры», стал здесь неким покровительственным идолом. Один французский путешественник писал об этом участке берега Темзы: «Атмосфера давящая; явственно чувствуется тяжесть вокруг, сверху, тяжесть, которая гнетет, проникает в рот, в уши и как бы разлита в самом воздухе». Теннисон, взглянув на языческий монумент, установленный в языческом Лондоне, дал ему голос. «Я видел закат четырех великих империй! Я был, когда Лондона не было! И я здесь!» Из‑за постоянного воздействия тумана и дыма гранит начал медленно портиться, иероглифы – блекнуть; бомба, взорвавшаяся осенью 1917 года, оставила на обелиске щербины и выемки. Но он стоит. В запечатанных в 1878 году контейнерах под ним по‑прежнему покоятся мужской и женский костюмы, иллюстрированные газеты и детские игрушки, сигары и бритва; но первое по значимости для имперского монумента – это, конечно, вмурованный в его основание полный комплект монет Викторианской эпохи.
Есть и другие ассоциации, сокровенно связывающие Лондон XIX века с языческим миром. Здесь являлся людям Минотавр. Согласно языческому мифу, чудищу Лабиринта ежегодно давали семерых юношей и семерых девушек – и как пищу, и как плотскую дань. И вот викторианских борцов с бедностью и проституцией стали в печатных изданиях уподоблять Тесею, который убил чудище. Убил ли? В июле 1885 года в «Пэлл‑Мэлл газетт» один журналист сравнил «ночное жертвоприношение юных лондонских дев» с данью афинян Минотавру, и создавалось впечатление, что «лондонский Минотавр поистине ненасытен». Его описывали еще как «лондонского Минотавра, который… разгуливает в хорошем сукне и тонком белье и выглядит респектабельно, что твой епископ». Образ ужасающий, достойный пера По или Де Куинси, однако любопытным образом представление о том, что языческий монстр жив и свирепствует, связано с бытовавшим в XIX веке мнением, что город действительно стал лабиринтом почище критского. Джордж Фредерик Уоттс откликнулся на упомянутые публикации о детской проституции в Лондоне изображением рогатого чудища, получеловека‑полубыка, глядящего на город поверх каменного парапета.
В «Останках язычества и иудейства» (1686) Джон Обри писал, что «южнее Тули‑стрит, чуть западнее Барнаби‑стрит и восточнее Боро есть улица, называемая Лабиринтом. Я думаю, что лабиринты эти мы получили от наших предков‑датчан». Прошло, однако, без малого двести лет, и возникли новые лабиринты. Артур Макен говорил себе, добравшись, как он считал, до окраины города: «Наконец‑то я вырвался из этой могучей каменной пустыни!» Но не тут‑то было. «Затем я сворачивал за угол, и передо мной внезапно вырастали ряды грубых краснокирпичных домов, и становилось ясно, что я все еще в лабиринте». О лабиринте как приеме теоретик архитектуры Бернард Тшуми писал: «Его нельзя ни полностью увидеть, ни выразить. Ты к нему приговорен – он не дает тебе выйти и взглянуть на целое». Таков Лондон. Де Куинси, описывая поиски юной проститутки Энн, с которой он подружился, говорит, что оба они движутся «сквозь исполинские лондонские лабиринты, порой оказываясь, возможно, всего в нескольких шагах друг от друга; преграда не шире лондонской улицы оборачивается под конец вечной разлукой!» Вот он, ужас города. Он слеп к человеческим нуждам и привязанностям, его топография груба и почти безумна в своей жестокости. Тот факт, что юная девушка почти неизбежно будет здесь вовлечена в проституцию, в очередной раз рождает представление о живущем в центре лабиринта чудище.
Для Де Куинси Оксфорд‑стрит состоит из «нескончаемых террас» и «бесчисленных стонов». Лондонские улицы дразнят и приводят в смятение. О Сити писали, что «в этом переплетении улиц приезжий мигом заблудится», и старинный городской центр действительно изобиловал диковинными извилистыми путями, глухими закоулками и потайными двориками. Г. Дж. Уэллс замечает, что если бы не кебы, то «в скором времени все население Лондона безнадежно и навеки заплутало бы – настолько обширен и непостижим в своей хитроумной сложности этот громадный город». Любопытный и выразительный образ – население, заблудившееся в своем родном городе, точно проглоченное улицами и скоплением камня. Роберту Саути, писавшему в начале XIX века, представилась сходная картина: «Вполне знать этот бесконечный лабиринт улиц нет никакой возможности; и легко предположить, что живущие в одном конце его о другом не ведают ничего или почти ничего». Воображение рисует лабиринт, который постоянно ширится, бесконечно распространяется вовне. На картах Англии он представлен медленно, но неостановимо расползающимся темным пятном.
Глава 63