СВ: Я часто сталкиваюсь с тем, насколько хрупкая штука -
человеческая память. Разговариваешь с людьми и видишь, как события
сравнительно недавнего прошлого растворяются, очертания их становятся все
более и более зыбкими. Мне хотелось бы в разговоре с вами попытаться
восстановить какие-то детали, штрихи, связанные с Анной Андреевной
Ахматовой. Попробовать вернуть эти детали из небытия.
ИБ: С удовольствием, если они не канули туда бесследно. Просто я
знаю, что не на все вопросы я в состоянии ответить. Все, касающееся
Ахматовой, - это часть жизни, а говорить о жизни - все равно что кошке
ловить свой хвост. Невыносимо трудно. Одно скажу: всякая встреча с Ахматовой
была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически
ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С
человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже
одним только тоном голоса или поворотом головы превращала вас в хомо
сапиенс. Ничего подобного со мной ни раньше, ни, думаю, впоследствии не
происходило. Может быть, еще и потому, что я тогда молодой был. Стадии
развития не повторяются. В разговорах с ней, просто в питье с ней чая или,
скажем, водки, ты быстрее становился христианином - человеком в христианском
смысле этого слова, - нежели читая соответствующие тексты или ходя в
церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени именно к этому.
СВ: Мы начали говорить о памяти. Оглядываясь назад, вы делите
свою жизнь на какие-то периоды?
ИБ: Я думаю, нет.
СВ: Вы никогда не говорили себе: раз в три года или, может быть,
в пять лет со мной случается то-то, такое-то время года для меня
благоприятно?
ИБ: Вы знаете, я уже не помню, когда и что со мной произошло.
Сбился со счета. Я не знаю точно: произошло нечто, скажем, в 1979 году или в
1969-ом? Все это уже настолько позади, да? Жизнь очень быстро превращается в
какой-то Невский проспект. В перспективе которого все удаляется чрезвычайно
стремительно. И теряется - уже навсегда.
СВ: Дело в том, что Ахматова цикличности в своей жизни,
повторяемости каких-то дат придавала огромное значение. В частности, помню,
что август считался зловещим месяцем: "Опять подошли "незабвенные даты", / И
нет среди них ни одной не проклятой".
ИБ: У Анны Андреевны дела с памятью обстояли гораздо лучше.
Качество памяти было у нее поразительное. О чем бы вы ее ни спросили, она
всегда без большого напряжения называла год, месяц, дату. Она помнила, когда
кто умер или родился. И действительно, определенные даты были для нее очень
важны. Лично я таким вещам никогда не придавал какого бы то ни было
значения. Помню, что два или три раза существенные неприятности в моей жизни
начинались к концу января. Но это было чистое совпадение... В этом отношении
к деталям, к подробностям, к датам сказывается, видимо, разница в воспитании
- или в самовоспитании. Сколько я себя помню, я всегда стремился скорее
отделываться от той или иной реальности, нежели пытаться удержать что-либо.
В результате тенденция эта превратилась в инстинкт, жертвой коего
оказываются не только обстоятельства твоей собственной жизни, но и чужой -
даже дорогой тебе жизни. Разумеется, это продиктовано было инстинктом
самосохранения. Но за все, самосохранение это включая, расплачиваешься. В
общем, помнить я у Анны Андреевны не научился - если этому вообще научаются.
СВ: Когда и при каких обстоятельствах вы познакомились с
Ахматовой?
ИБ: Это было, если я не ошибаюсь, в 1961 году, то есть мне шел
тогда двадцать второй год. Евгений Рейн привел меня к ней на дачу. Самое
интересное, что начало этих встреч я помню не очень отчетливо. До меня
как-то не доходило, с кем я имею дело. Тем более, что Ахматова кое-какие из
моих стихов похвалила. А меня похвалы не особенно интересовали. Так я
побывал у нее на даче раза три-четыре, вместе с Рейном и Найманом. И только
в один прекрасный день, возвращаясь от Ахматовой в набитой битком
электричке, я вдруг понял - знаете, вдруг как бы спадает завеса - с кем или,
вернее, с чем я имею дело. Я вспомнил то ли ее фразу, то ли поворот головы -
и вдруг все стало на свои места. С тех пор я не то чтобы зачастил к
Ахматовой, но, в общем, виделся с ней довольно регулярно. Я даже снимал дачу
в Комарове в одну из зим. Тогда мы с ней виделись буквально каждый день.
Дело было вовсе не в литературе, а в чисто человеческой и - смею сказать -
обоюдной привязанности. Между прочим, как-то раз произошла замечательная
сцена. Мы сидели у нее на веранде, где имели место все разговоры, а также
завтраки, ужины и все прочее, как полагается. И Ахматова вдруг говорит:
"Вообще, Иосиф, я не понимаю, что происходит; вам же не могут нравиться мои
стихи". Я, конечно, взвился, заверещал, что ровно наоборот. Но до известной
степени, задним числом, она была права. То есть в те первые разы, когда я к
ней ездил, мне, в общем, было как-то не до ее стихов. Я даже и читал-то
этого мало. В конце концов я был нормальный молодой советский человек.
"Сероглазый король" был решительно не для меня, как и "перчатка с левой
руки" - все эти дела не представлялись мне такими уж большими поэтическими
достижениями. Я думал так, пока не наткнулся на другие ее стихи, более
поздние.
СВ: Кого же вы к тому времени почитали из русских поэтов?
ИБ: Цветаеву, Мандельштама.
СВ: Вы говорите, что были об ту пору "нормальным молодым
советским человеком". Но Цветаева и Мандельштам - это вовсе не стандартное
меню тех лет. Когда вы прочитали Мандельштама впервые?
ИБ: Это был I960 или 1961 год, один из самых счастливых периодов
моей жизни. Я болтался без работы, после полевого сезона в геологической
экспедиции. И меня взяли на кафедру кристаллографии Ленинградского
университета. Первая коллегия, да? Институт земной коры. Вкалывал я там,
между прочим, довольно прилично. Строил им вакуумные камеры и прочее, все
как полагается. Своими руками. Интересная работа была. Но в целом все это
носило несколько комический характер. Рабочий день в университете начинался
в девять утра. Я туда приходил к десяти - потому что в десять открывалась
библиотека. В эту библиотеку я записался на второй день по поступлении на
работу. И поскольку я числился сотрудником, а не студентом, у меня было
более выигрышное право доступа к книгам. Я их там массу брал. И, в
частности, взял Мандельштама "Камень" (потому что слышал звон о книге с
таким названием) и "Tristia". Ну и, конечно, тут же отключился. Особенно
сильное впечатление на меня об ту пору произвели "Лютеранин", "Петербургские
строфы"; несколько стихотворений тогда крепко засели. Вообще есть что-то
совершенно потрясающее в первом чтении великого поэта. Ты сталкиваешься не
просто с интересным содержанием, а прежде всего - с языковой неизбежностью.
Вот что такое, наверное, великий поэт. Да? После этого ты уже говоришь
другим языком. Вслед за "Камнем" и "Tristia" года два или три мне ничего
другого из Мандельштама в руки не попадало. Даже после знакомства с Анной
Андреевной. Начальники из КГБ подозревали Ахматову в том, что она разлагает
молодых, давая им стихи запрещенных классиков. Но этого совершенно не было.
Мне, например, даже не приходило в голову спрашивать у Анны Андреевны стихи
Мандельштама. И когда я впоследствии читал новые для меня стихи
Мандельштама, то происходило это на окольных путях. Какие-то полутемные
люди, совершенно посторонние - как правило, девушки или дамы - вдруг
извлекали из своих сумочек бог знает что. Да? Что было чрезвычайно
интересно. И, конечно, было приятно и интересно дать эти стихи почитать
кому-нибудь другому, если я знал, что он с ними еще не знаком. Я эти стихи
перепечатывал, размножал. Нормальная психология.
СВ: А разве все эти "девушки и дамы" не должны были быть
преимущественно поклонницами Ахматовой?
ИБ: Вполне возможно, что они и были. Но они, видимо, считали,
что я и так хорошо знаком с сочинениями Анны Андреевны. Что совершенно не
имело места, потому что я знал только довольно узкий набор ее стихотворений
- двадцать или около того.
СВ: Любопытно поговорить о ленинградской субкультуре конца
пятидесятых-начала шестидесятых годов. Вы собирались, читали стихи - того же
Мандельштама - друг другу?
ИБ: Нет, этого совершенно не было. Помню, мы друг друга
спрашивали: "Это ты читал? А это читал?" Время от времени собирались у
кого-нибудь на квартире, но тогда читали только свои стихи. Это началось,
когда мне было года двадцать два-двадцать три.
СВ: А у кого собирались?
ИБ: У самых разных людей. Поначалу даже и не собирались, а
просто ты показывал свои стихи человеку, с чьим мнением считался, либо в
чьей поддержке или одобрении был заинтересован. И тогда начинался довольно
жесткий разговор. Не то чтобы начинался разбор твоих стихов. Ничего
похожего. Просто собеседник откладывал твое стихотворение в сторону и корчил
рожу. И если у тебя хватало пороху, ты спрашивал его, в чем дело. Он
говорил: да ну, посмотри, ни в какие ворота. Моим главным учителем был Рейн.
Это человек, чье мнение мне до сих пор важно и дорого. Он, на мой взгляд,
обладает абсолютным слухом. Нас было четверо: Рейн, Найман, Бобышев и я.
Анна Андреевна называла нас - "волшебный хор".
СВ: "Волшебный хор" - это цитата откуда-нибудь?
ИБ: Нет, думаю, что собственное изготовление. Ахматова, видите
ли, считала, что происходит возрождение русской поэзии. И между прочим, была
недалека от истины. Может быть, я немножечко хватаю через край, но я думаю,
что именно мы, именно вот этот "волшебный хор" и дал толчок тому, что
происходит в российской поэзии сегодня. Когда регулярно читаешь новые стихи,
как это делаю я, то видишь, что в значительной степени (не знаю, может быть,
я опять хватаю через край) это подражание нашей группе, эпигонство. И не то,
чтобы у меня по поводу нашей группы существовали какие-то патриотические или
ностальгические соображения. Но эти приемы, эта дикция впервые появились
среди нас, в нашем кругу.
Анна Андреевна считала, что имеет место как бы второй Серебряный век. К
этим ее высказываниям я всегда относился с некоторым подозрением. Но, вы
знаете, вполне возможно, что я был и не прав. По одной простой причине:
Ахматова имела дело с куда более обширным кругом поэтов или лиц, в поэзии
заинтересованных. В Ленинграде к ней приходили не только мы. И молодые люди
несли ей свои стихи не только в Ленинграде, но и в Москве. И это была
чрезвычайно разнообразная публика (не хотелось бы сказать - разношерстная).
СВ: Правда ли, что Ахматова всех вас называла "аввакумовцами"?
ИБ: Из ее уст я этого не помню.
СВ: А сами себя вы как-нибудь называли?
ИБ: Нет. Нам это и в голову не приходило.
СВ: Даже шуточного самоназвания не было?
ИБ: Нет, никакого. Мы просто очень дружили. Были крепко друг с
другом связаны, интеллектуально да и чисто человечески.
СВ: А теперь, оглядываясь назад, могли бы вы сказать, что это
была определенная литературная группа, школа?
ИБ: Оглядываясь назад, безусловно. Мне вот что пришло не так
давно в голову, в связи со стихами Лосева, которые я прочитал.
Действительно, в свое время в Ленинграде возникла группа, по многим
признакам похожая на пушкинскую "плеяду". То есть примерно то же число лиц:
есть признанный глава, признанный ленивец, признанный остроумец. Каждый из
нас повторял какую-то роль. Рейн был Пушкиным. Дельвигом, я думаю, скорее
всего был Бобышев. Найман, с его едким остроумием, был Вяземским. Я, со
своей меланхолией, видимо играл роль Баратынского. Эту параллель не надо
особенно затягивать, как и вообще любую параллель. Но удобства ради ею можно
время от времени пользоваться.
СВ: Действительно, налицо любопытное сходство темпераментов. За
исключением, быть может, Рейна. О сопоставлении дарований говорить не
приходится, но даже просто склад характера, темперамент...
ИБ: Чепуха, вы просто не знаете Рейна!
СВ: О стихах Рейна я, разумеется, не говорю. Но возьмем его
журнальные статьи и заметки...
ИБ: Человек хлеб зарабатывает! Я представляю, чем бы занимался
Александр Сергеевич при советской власти! Даже страшно об этом подумать!
СВ: Одно я могу сказать с точностью: к архивам его бы не
подпустили. Так что он не смог бы написать ни "Историю пугачевского бунта",
ни "Историю Петра Великого".
ИБ: Вообще с Петербургом происходит нечто странное. На мистику
это не тянет, но очень уж к ней близко. Потому что в начале столетия
ситуация там была довольно схожая: опять-таки возникла какая-то группа.
Конечно, это было немного более разбросано по времени. Но все-таки: Блок,
Мандельштам... Тут, правда, не знаешь, кто из них имеет больше прав на
пушкинскую роль. Мандельштам, в общем-то, не был вождем. Скорее эта роль
принадлежала Гумилеву с его "Цехом поэтов". Они себя называли "Цехом
поэтов"! Мы, надо нам отдать должное, до таких "высот" не подымались.
СВ: А что Ахматова вам рассказывала о "первом" Серебряном веке?
ИБ: Вы знаете, меня - как человека недостаточно образованного и
недостаточно воспитанного - все это не очень-то интересовало, все эти авторы
и обстоятельства. За исключением Мандельштама и впоследствии Ахматовой.
Блока, к примеру, я не люблю, теперь пассивно, а раньше - активно.
СВ: За что?
ИБ: За дурновкусие. На мой взгляд, это человек и поэт во многих
своих проявлениях чрезвычайно пошлый. Человек, способный написать: "Я ломаю
слоистые скалы / В час отлива на илистом дне..." Ну, дальше ехать некуда!
Или еще: "Под насыпью, во рву некошенном, / Лежит и смотрит, как живая, / В
цветном платке, на косы брошенном, / Красивая и молодая". Ну что тут вообще
можно сказать! "Красивая и молодая"!
СВ: За этим - Некрасов, целый пласт русской поэтической
культуры. Потом еще синематограф, который Блок так любил.
ИБ: Ну да, Некрасов, синематограф, но все-таки уже имел место
быть XX век, и говорить про женщину, особенно про мертвую - "красивая и
молодая"... Я понимаю, что это эпоха, что это поэтический троп, но, тем не
менее, меня всякий раз передергивает. Вот ведь у Пушкина нету "красивой и
молодой".
СВ: У него есть "с догарессой молодой"...
ИБ: И у Мандельштама ничего подобного нет! Заметьте, кстати, как
сильна в Мандельштаме "баратынская" струя. Он, как и Баратынский, поэт
чрезвычайно функциональный. Скажем, у Пушкина были свои собственные
"пушкинские" клише. Например, "на диком бреге". Знаете, откуда пришел "дикий
брег"? Это, между прочим, ахматовское наблюдение, очень интересное. "Дикий
брег" пришел из французской поэзии: это "риваж" и "соваж", стандартные
рифмы. Или, скажем, проходная рифма Пушкина "радость - младость". Она
встречается и у Баратынского. Но у Баратынского, когда речь идет о радости,
То это вполне конкретное эмоциональное переживание, младость у него - вполне
определенный возрастной период. В то время как у Пушкина эта рифма просто
играет роль мазка в картине. Баратынский - поэт более экономный; он и писал
меньше. И потому что писал меньше - больше внимания уделял тому, что на
бумаге. Как и Мандельштам.
СВ: Баратынский не был профессиональным литератором в пушкинском
понимании этого слова. Он мог позволить себе жить в имении и не печататься
годами.
ИБ: Ну, если бы обстоятельства сложились по-другому, то он,
может быть, наоборот, позволил бы себе печататься. Но читательская масса,
которая, по тем временам, была не такой уж массой...
СВ: Это нам сейчас так кажется. Пропорционально масса была
вполне приличной. Альманах "Полярная звезда" (тот самый, бестужевский) за
три недели купило полторы тысячи человек. А стоил он - двенадцать рублей
книжка...
ИБ: Но вообще-то аудитория у поэта всегда в лучшем случае - один
процент по отношению ко всему населению. Не более того.
СВ: Ранний Баратынский у современного ему русского читателя был
так же популярен, как самые известные имена в наши дни.
ИБ: Но недолго, недолго он был популярен. Я хотел бы
процитировать замечательное письмо Баратынского Александру Сергеевичу: "Я
думаю, что у нас в России поэт только в первых незрелых своих опытах может
надеяться на большой успех. За него все молодые люди, находящие в нем почти
свои чувства, почти свои мысли, облеченные в блистательные краски. Поэт
развивается, пишет с большою обдуманностью, с большим глубокомыслием: он
скучен офицерам, а бригадиры с ним не мирятся, потому что стихи его все-таки
не проза".
СВ: Баратынский был разочарован и уязвлен утратой своей
популярности. Его "Сумерки" - очень горькая и желчная книга.
ИБ: Это не желчь и не горечь. Это трезвость.
СВ: Трезвость, которая пришла вслед за убийственным
разочарованием.
ИБ: Что ж, для поэта разочарование - это довольно ценная вещь.
Если разочарование его не убивает, оно делает его действительно крупным
поэтом. На самом деле чем меньше у тебя иллюзий, тем с большей серьезностью
ты относишься к словам.
СВ: На мой вкус, "Сумерки" Баратынского - лучшая книга русской
поэзии. Особенно я люблю "Осень".
ИБ: Нет, в "Сумерках" "Бокал" будет получше все-таки. И, если уж
мы говорим о Баратынском, то я бы сказал, что лучшее стихотворение русской
поэзии - это "Запустение". В "Запустении" все гениально: поэтика, синтаксис,
восприятие мира. Дикция совершенно невероятная. В конце, где Баратынский
говорит о своем отце: "Давно кругом меня о нем умолкнул слух, / Прияла прах
его далекая могила. / Мне память образа его не сохранила..." Это все очень
точно, да? "Но здесь еще живет..." И вдруг - это потрясающее прилагательное:
"...его доступный дух". И Баратынский продолжает: "Здесь, друг мечтанья и
природы, / Я познаю его вполне..." Это Баратынский об отце... "Он
вдохновением волнуется во мне. Он славить мне велит леса, долины, воды..." И
слушайте дальше, какая потрясающая дикция: "Он убедительно пророчит мне
страну, / Где я наследую несрочную весну, / Где разрушения следов я не
примечу, / Где в сладостной тени невянущих дубров, / У нескудеющих
ручьев..." Какая потрясающая трезвость по поводу того света! "..Я тень,
священную мне, встречу". По-моему, это гениальные стихи. Лучше, чем
пушкинские. Это моя старая идея. Тот свет, встреча с отцом - ну кто об этом
так говорил? Религиозное сознание встречи с папашей не предполагает.
СВ: А "Гамлет" Шекспира?
ИБ: Ну Шекспир. Ну греческая классика. Ну Вергилий. Но не
русская традиция. Для русской традиции это мышление совершенно уникальное,
как и заметил о Баратынском Александр Сергеевич, помните? "Он у нас
оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему,
правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко".
СВ: Говорила ли когда-нибудь о Баратынском Анна Андреевна?
ИБ: Нет, до него как-то дело не доходило. И в этом вина не
столько Ахматовой, сколько всех вокруг нее. Потому что в советское время
литературная жизнь проходила в сильной степени под знаком пушкинистики.
Пушкинистика - это единственная процветающая отрасль литературоведения.
Правда, сейчас эта ситуация начинает потихоньку меняться.
СВ: Мне также представляется странным отсутствие в разговорах
Ахматовой другого поэта - Тютчева.
ИБ: Припоминаю, что о Тютчеве шел разговор в связи с выходом
маленького томика его стихов с предисловием Берковского. Что ж, Тютчев, при
всем расположении к нему, поэт не такой уж и замечательный. Мы с вами уже,
кажется, касались этой темы. Мы повторяем: Тютчев, Тютчев, а на самом деле
действительно хороших стихотворений набирается у него десять или двадцать
(что уже конечно же, много). В остальном, более верноподданного автора у
государя никогда не было. Я уж об этом говорил. Помните, Вяземский говорил о
"шинельных поэтах"? Тютчев был весьма "шинелен".
СВ: Вы знали Берковского?
ИБ: Да, он жил за углом, я к нему заходил. Воспоминания мои о
Берковском чрезвычайно приблизительны. В кругах ленинградской интеллигенции
говорили: Берковский, Берковский. И у меня уже с порога было некоторое
предубеждение: знаете, когда про кого-то очень долго говорят... Это был
человек небольшого роста, с седыми волосами, склада апоплексического.
Необычайно интересовался дамскими коленками. А по тем временам я обращал
внимание на поведение человека, его манеры. Что же до предисловия
Берковского к сборнику Тютчева, то оно мне в сильной степени не понравилось.
Реакции Анны Андреевны ни на поэта, ни на редактора этого сборника не помню.
СВ: Что Ахматова говорила об отношении акмеистов к символизму?
ИБ: Ахматова любила повторять: " Что ни говорите, а символизм -
это последнее великое течение в русской литературе". Думаю, между прочим,
что не только в русской. Это действительно так: и по некоей цельности, и по
масштабу, объему вклада в культуру. Но, на мой взгляд, это было
действительно течение. Если позволено будет поиграть словами: великое, но
течение.
СВ: А разве акмеизм она не выделяла как особое направление? В
свое время акмеисты весьма отчетливо противопоставляли себя символизму.
ИБ: Совершенно верно. Но, вы знаете, в шестидесятых годах этого
уже не было - ни в разговорах, ни в поведении, ни, тем более, в позициях. К
тому времени уже невозможно было восстановить пафос этого
противопоставления, этой полемики. Все это уже перестало существовать даже
задним числом. К тому же Анна Андреевна была человеком в достаточной степени
сдержанным и скромным.
СВ: Почему Анна Андреевна отзывалась о Михаиле Кузмине как о
нехорошем человеке? Чем он был ей так неприятен?
ИБ: Да ничего подобного! Это неправда, миф. Она к Кузмину, к его
стихам очень хорошо относилась. Я это знаю потому, что к поэзии Кузмина
относился хуже, чем Анна Андреевна, - потому что не очень-то знал его - и в
этом духе высказывался. И у Кузмина конечно же масса шлака. Ахматова
встречала эти мои выпады крайне холодно. Если у Анны Андреевны и были
какие-то трения с поэзией Кузмина, то они были связаны с ее "Поэмой без
героя". Она чрезвычайно дорожила этим произведением. И, разумеется,
находились люди, указывавшие на сходство строфы, которой написана "Поэма без
героя", со строфой, которую Кузмин впервые использовал в своей книжке
"Форель разбивает лед". И утверждавшие, что кузминская строфа куда более
авангардна.
СВ: Но разве действительно ахматовская строфа не ведет свое
происхождение от кузминской "Форели"?
ИБ: Вы знаете, трудно утверждать это с полной определенностью.
Но, во всяком случае, музыка ахматовской строфы абсолютно самостоятельна:
она обладает уникальной центробежной энергией. Эта музыка совершенно
завораживает. В то время как строфа Кузмина в "Форели" в достаточной степени
рационализирована.
СВ: На отношение Ахматовой к Кузмину могли повлиять мемуары,
начавшие приходить из русского зарубежья: Георгий Иванов, Сергей Маковский.
Там муссировалась роль Кузмина как учителя Ахматовой. Анну Андреевну это
весьма раздражало.
ИБ: Мемуары Георгия Иванова ее сильно бесили, потому что там
было чрезвычайно много вымысла. И это Ахматову действительно возмущало.
СВ: Я помню также ее возмущение "Парнасом Серебряного века"
Маковского. Она говорила примерно следующее: Маковский был богатенький
барин, который Мандельштама и Гумилева на порог, что называется, не пускал.
Их он считал желторотыми гимназистами, босяками, а себя - большим поэтом и
ценителем.
ИБ: Да, меценатом. Это я помню.
СВ: Ахматова говорила, что ее пытаются изобразить
дамочкой-любительницей, которую Кузмин и Гумилев совместными усилиями
произвели в поэтессы.
ИБ: Это, конечно, полный бред. И разговоров такого порядка с
Ахматовой было немного - настолько подлинная картина самоочевидна. Было
ясно, что это не предмет для серьезного обсуждения. Чего Анна Андреевна
терпеть не могла, так это попыток запереть ее в десятых-двадцатых годах. Все
эти разговоры, что она прекратила писать, что в тридцатые годы Ахматова
молчала, - вот это бесило ее бесконечно. Это понятно. Меня, например, -
когда я потом читал и читал Анну Андреевну - куда больше интересовали именно
ее поздние стихи. Которые, на мой взгляд, намного значительней ее ранней
лирики.
СВ: Говорила ли Анна Андреевна о гомосексуальных наклонностях
Кузмина?
ИБ: Ничего конкретного. В России даже интеллигентная среда
все-таки была очень пуританской. Да и вообще, я не очень-то припоминаю
разговоров с Анной Андреевной на уровне сплетни.
СВ: Мне кажется, Анна Андреевна иногда была совсем не прочь