Шелл позвонил нам, попросил быть наготове. Два человека из госдепартамента
вылетели в Нью-Йорк. В тот момент, когда они приземлились в Нью-Йорке, им
было сказано, что Людмилу Власову - в сопровождении четырех человек из
советского консулата - усадили в машину. Машина движется по направлению к
аэропорту Кеннеди. То есть советские нарушили условия соглашения с
государственным департаментом. Эти двое из госдепартамента прыгнули в
автомобиль и кинулись вдогонку. Я думаю, в определенный момент на Ван
Дейк-экспресс они находились позади советской машины на расстоянии не больше
мили или полутора.
СВ: Тут-то и началось самое захватывающее: конфронтация двух
супердержав в аэропорту Кеннеди. Телевидение, радио, газеты только об этом и
трубили. Мне в те дни казалось, что весь мир, затаив дыхание, следит за этой
драмой...
ИБ: Шелл позвонил Годунову: советский самолет, на котором, по
плану советских, Мила должна была улететь в Москву, задержан; было бы
хорошо, если бы мы приехали в аэропорт Кеннеди. Отправляемся туда,
эскортируемые ФБР. С ФБР полная комедия: они ищут въезд в ПАН-АМ,
промахиваются раз, другой. С этого ляпа и начались три жарких дня в
аэропорту. Первую ночь мы провели в микроавтобусе. Вторую - в городе, на
третью нас повели в гостиницу в аэропорту. В гостинице полно советских:
консульские работники, гэбэшники, корреспонденты. Со стороны ФБР запихивать
нас туда было абсолютным идиотизмом. Когда мы к этой гостинице подъехали, и
я увидел, что там творится... Я говорю ребятам из ФБР: "Слушайте, это не мое
дело - вам объяснять, но вы что, вообще не соображаете, да?" - "А чего
делать?" - "Ну, может быть, можно в гостиницу войти через кухню, я уж не
знаю что..." Они поперлись на кухню - нет, вроде бы там хода нету. Тогда я
говорю: "Видите пожарные лестницы слева и справа? Почему бы не открыть одну
из них?" Так и сделали; Саша вскарабкался по лестнице как кот Мурзик. Это
было довольно комично. Хотя вся история развивалась скорее в трагическом
плане.
СВ: К этому времени ею уже занимались Брежнев с советской
стороны и Джимми Картер - с американской...
ИБ: Еще нет, потому что это был уик-энд. Когда из
госдепартамента позвонили в Москву, в министерство иностранных дел, там
никого не оказалось. Москва поначалу предложила, чтобы с их стороны
переговоры вело какое-то лицо из комитета госбезопасности. Но с КГБ
госдепартамент отказался иметь дело. Поскольку эти два учреждения по своему
положению в государственной иерархии неадекватные. А советские представители
в Нью-Йорке уперлись, что было совершенно натурально: коли советский здесь
работает, он сделает все, от него зависящее, чтобы его нельзя было упрекнуть
в недостаточном рвении. Кому охота терять хороший пост, нью-йоркскую малину?
В конце концов, американцы проиграли. Дело в том, что главной целью
переговоров была встреча Годунова с Милой. И не просто ради волеизъявления
Милы по поводу того, хочет ли она остаться с ним, но ради волеизъявления
свободного, в нормальной обстановке, вне самолета, вне присутствия ста
соотечественников. Мы добивались встречи, обещанной советскими. За то, что
все кончилось так трагично, вина лежит, главным образом, на президенте
Картере, и косвенно - на американском представителе в ООН Макгенри, которому
было поручено вести это чрезвычайно сложное дело. У Макгенри же не было
настоящего опыта международных переговоров, а тем более - переговоров с
советскими. В критической ситуации Макгенри, разумеется, решил быть
чрезвычайно осторожным. Осторожным он и оказался...
СВ: Но ведь американцы задержали советский самолет с Власовой на
борту в аэропорту. То есть поначалу действовали довольно-таки решительно...
ИБ: Да, и вернувшись в понедельник в офис, президент Картер
издал два распоряжения. Первое - генеральному прокурору: Картер разрешал
использовать полицию любым, представлявшимся ему, генеральному прокурору,
целесообразным образом. Другое распоряжение Картера было для Макгенри:
проявлять сдержанность. То есть левая рука отменяла то, что делала правая.
Когда выяснилось, что на встречу Годунова и Милы советские согласия не
дадут, Шелл предложил: "Почему бы не написать Миле записку? Она сидит в
самолете, ничего не знает, ей начальники голову морочат. Записку Макгенри
возьмет с собой на встречу с Милой и передаст ей, чтобы Миле стало ясно,
из-за чего весь сыр-бор разгорелся. На посла советские прыгать и вырывать
записку не станут..." Я говорю: "А на Милу?" - "И на Милу не станут, потому
что это будет чересчур уж нахально". Я говорю: "Ладно, будем надеяться..."
Мы составили эту записку в чрезвычайно внятных и, так сказать, приватных
выражениях. Отдали ее Шеллу, тот записку Годунова передал Макгенри. Проходит
время. Шелл входит: "Она сказала - "нет". Мы все раздавлены. Собираем свои
манатки, тут я говорю: "Да, а как она отреагировала на записку?" Ответ Шелла
был: "Записка осталась в кармане у Макгенри... Он ее не передал..." Я чуть
было не заревел. По-моему, даже заревел. Годунову пришлось меня урезонивать.
Такое больно вспоминать. Все это прошло чересчур близко к сердцу. Ведь я был
- как бы это сказать - устами, которыми Годунов глаголил. Не просто рупором.
В конце концов, у меня тоже в голове что-то происходило. Что-то я соображал,
пытался объяснить американцам. Сильное нервное напряжение. Усталость. Вот я
и сорвался.
СВ: И все-таки даже после многих десятков часов разговоров с
Годуновым, многое в этой истории остается для меня загадочным. Я имею в виду
психологическую сторону. И ту скрытую драму, которая разыгралась между
Годуновым и его женой - в отличие от всем видимой политической конфронтации
между сверхдержавами...
ИБ: Для меня совершенно несомненно, что Мила была чрезвычайно
дорога Саше. Они были женаты семь лет. И когда семь лет совместной жизни
идут псу под хвост исключительно из-за политических соображений - об этом
невыносимо даже думать.
СВ: Как бы, по-вашему суждению, развивались события, если
Власова могла бы сделать выбор в нормальной обстановке?
ИБ: Не знаю. Думаю, она бы осталась. Саша объяснил мне -
буквально на следующий день после своего побега - что они обсуждали такую
возможность неоднократно. Тем не менее в последние дни в Нью-Йорке она не
выразила готовности; хотя в другом случае она такую готовность, видимо,
выражала. Мне кажется, это нормальная супружеская история, когда сегодня ты
говоришь "нет", потому что знаешь, что завтра скажешь "да". Или наоборот.
Думаю, что и у Саши в голове не было полной ясности. Потому что, пока ты в
самом деле не бежишь, непонятно, о чем и речь идет. Продумать все до деталей
Саша просто не мог. Да детали эти и вообразить себе невозможно! Видимо, он
исходил из предположения, что все как-нибудь образуется. Годунов
догадывался, что после Нью-Йорка его собираются отправлять обратно в Москву.
Он понял, что времени нет. Что разговоры с Милой будут длиться бесконечно.
Он, может быть, ее и уговорил бы в конце концов, но момент был бы потерян.
Потому что одно дело - строить планы побега в Советском Союзе, а другое - в
городе Нью-Йорке. Вот Саша и решил выполнить по крайней мере одну часть
плана, главную для него. Потому что для него главное было - самореализация в
качестве артиста. Все-таки Годунов был в первую очередь - артист, а уж потом
- муж. Думаю, для всякого художника главное - это то, что ты делаешь, а не
то, как ты при этом главном живешь. Женщина, когда надо выбирать между
известным и неизвестным, - предпочитает известное. Отбросим романтическую,
эмоциональную сторону, которая могла бы побудить Милу остаться. С
практической точки зрения, чисто профессионально, ход рассуждений Милы мог
быть таков. Годунов звезда. Ей, по качеству ее таланта, особой малины не
предвиделось. Она была на семь лет старше Годунова. У Саши, если к нему
придет успех на Западе, не останется никаких - если мы опять-таки отбросим
романтические чувства - сдерживающих обстоятельств. Поэтому Мила вполне
могла предположить, что ее жизнь на Западе обернется не самым счастливым
образом. Ее итоговое решение зависело бы от степени привязанности к
Годунову. Но в том контексте, который возник в аэропорту Кеннеди,
привязанность и прочие романтические эмоции отступили на задний план, а на
первый план выступил страх. Саша, при всем напряжении, при всей необычности
и ненормальности ситуации, был в человеческом окружении, среди людей, ему
сочувствовавших. Для него любовь к жене не отступила на задний план.
Наоборот, все прочее отступило. У Милы произошел, видимо, обратный процесс.
Если бы она и хотела сказать советскому начальнику, что остается, то не
смогла бы. Просто не смогла! Американцам не вообразить тот психологический
нажим, ту волну, которая в такие моменты обрушивается на человека... Из
аэропорта мы возвращались в чрезвычайно подавленном настроении. На другой
день была объявлена пресс-конференция. В эту ночь мы спали всего два или три
часа. Потому что нас пытались заставить отказаться от этой
пресс-конференции. До сих пор не могу понять, почему. Мне аргументы
американцев, нас уговаривавших, казались полным вздором. Но давление было
такое, которому я никогда в жизни - даже на допросах в КГБ - не
подвергался... Тем не менее Саша выстоял. На пресс-конференции (на которую
собралось человек триста репортеров) он давал чрезвычайно внятные ответы.
Это было впечатляющее зрелище. Не только пресс-конференция, но все поведение
Годунова в эти дни. Потому что я увидел человека, который расцветает в
кризисных ситуациях. И это стало для меня довольно-таки памятным
переживанием...
СВ: За время нашего житья в Нью-Йорке мы стали свидетелями
любопытного процесса адаптации метрополией русской зарубежной культуры.
Шаляпин, Рахманинов или Бунин были частично адаптированы довольно давно, то
есть они пребывали в ранге классиков, хотя и ущербных, еще тогда, когда мы
жили в Союзе. Затем пришла очередь Стравинского и Дягилева. Постепенно из
страшного бяки превратился в хорошего человека Марк Шагал. То же произошло с
Джорджем Баланчиным. Наконец, дело дошло до Набокова и поэтов "парижской
ноты". Напечатали даже живых эмигрантов, среди них - Бродского и
Солженицына. Теперь начинается повторный процесс адаптации - более полной,
более благожелательной и объективной - тех же эмигрантских классиков:
Шаляпина, Рахманинова, Бунина, Стравинского...
ИБ: Я бы сказал, что их не адаптируют, а кооптируют. Того же
Шаляпина - Господи, куда дальше ехать...
СВ: Мне кажется, что введение в постоянный обиход какой-либо
культурной ценности, пусть даже обкорнанной и вырванной из контекста, есть
все-таки более плюс, чем минус.
ИБ: В общем, да. Видимо, да. Я не знаю: То есть живи я, скажем,
в Питере, я бы занял более максималистскую позицию. И когда я говорю - "в
общем, да", то говорю это не потому, что действительно так считаю, а потому,
что мне уже неохота спорить. На самом-то деле я как раз с этим не согласен.
Когда я вижу, как в метрополии препарируют эмигрантскую культуру,
эмигрантское искусство, когда я листаю обкорнанные публикации или узнаю о
какой-то выборочной выставке... То есть, может быть, в отношении живописи,
изобразительного искусства такой подход и приносит какие-то плоды, но для
литературы - нет. Конечно, можно по какому-то куску материала восстановить
или, еще лучше, вообразить массу всего остального - того, что могло
предшествовать появлению, скажем, этой дикции и так далее. И, конечно, чем
бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Но в общем-то мне подобное
отношение не очень нравится. Разумеется, мне не очень нравится и, так
сказать, обратный вариант этого моего максимализма. Например, я еще по
Ленинграду помню поколение людей, душевный базис которых, главное их "я"
зиждилось на том, скажем, что где-то существует Матисс, который в Союзе
запрещен. И когда Матисса разрешили, то на территории его легенды произошел
колоссальный крах. Я такие происшествия прекрасно помню. Но мне, в общем,
больше все-таки нравится ситуация "или-или". Я именно подобную ситуацию
всегда предпочитал - и не только в искусстве, но и в политике, и в жизни.
Вот, например, эта история с Польшей, да? Конечно, замечательно, что
советские туда не вторгаются. И для поляков это хорошо. Но хорошо ли это для
России? Я не уверен, хотя и грех, конечно, говорить так, да? Потому что это
советское невмешательство свидетельствует о том, что имперское мышление
становится более утонченным, более гибким. Что естественно предполагает
увеличение жизнеспособности империи. И, с одной стороны, я невероятно рад за
поляков, но с другой - для России это не очень хороший симптом. И если
вернуться к разговору об искусстве, то, конечно, прелестно, что разрешают
Стравинского, и Шагал с Баланчиным уже хорошие люди. Но это также означает,
что империя в состоянии позволить себе определенную гибкость. В каком-то
смысле это не уступка, а признак самоуверенности, жизнеспособности империи.
И вместо того, чтобы радоваться по этому поводу, следовало бы, в общем,
призадуматься... И предпринять какие-то следующие шаги.
СВ: Когда я приехал на Запад, то с огромным интересом прочел
изданные здесь записки Лидии Корнеевны Чуковской об Ахматовой. Я их
воспринимаю как чрезвычайно ценный документ, характеризующий мышление не
только и не столько Ахматовой, сколько самой Чуковской и всего слоя русской
интеллигенции, ею представляемого. И я запомнил одну поразившую меня запись
Чуковской шестидесятого года. Она пишет о Георгии Адамовиче, живущем в
Париже. До нее дошла, кажется, книга его критической прозы. И вот Чуковской
представляется, что это весточка из какого-то запредельного мира:
оказывается, что-то где-то происходит и помимо метрополии. Кто-то еще пишет
и печатается по-русски где-то там, в Париже. И я помню, как, прочтя это,
вдруг перенесся в шестидесятый год и с содроганием представил себе реальную
ситуацию тех лет. Ведь действительно, для тогдашней интеллигентской среды
даже понятия такого, как русская зарубежная культура, не существовало. То
есть был полностью отрезан огромнейший культурный пласт, и это чрезвычайно
негативно влияло на культурный баланс внутри страны.
ИБ: Факт "столь долгого отсутствия" русской зарубежной культуры
в метрополии можно объяснить не только эффективностью совершенного отрезания
или обрезания, но также простой географией. Потому что, когда вы думаете о
Западе, то все-таки вспоминаете в первую очередь не о живущих там русских
эмигрантах. Когда вы думаете о Париже, то первая мысль не о том, что там
жили Ходасевич или Адамович, а о Валери или Сартре, да? То есть имеет место
нормальный культурно-географический принцип, в связи с которым и не должно
особенно задумываться о существовании русского культурного островка на
Западе. Это с одной стороны. С другой же... Я, например, знал об Адамовиче.
И что он живет в Париже. Конечно, это был не шестидесятый год, но я помню,
что году этак в шестьдесят седьмом я, найдя первый сборник стихов Адамовича,
вышедший в Петербурге - не помню уж, в 1914 или 1916 году - передал с одной
приятельницей эту книжку Адамовичу в Париж. И потом эта приятельница вновь
появилась в Ленинграде с благодарностью от Адамовича. Это говоря конкретно
об Адамовиче, да? Что же до русской зарубежной культуры в целом, то,
разумеется, мы не знали в подробностях - кто сейчас жив, кого уже нет, что
происходит в данный момент. Но зато то, что до нас доходило, носило - и это
замечательно, и в этом достоинство железного занавеса - вневременной
характер. То есть имело, на мой взгляд, характер абсолюта, до известной
степени.
СВ: Разница в том, что сейчас все это является частью
повседневного опыта гораздо более широкого круга людей. И, соответственно,
сильнее влияет на психологию, условно говоря, производителей культуры в
метрополии. И я не думаю, что проза Алданова или стихи того же Адамовича
выглядели более вневременными, говоря вашими словами, чем проза Солженицына
и стихи Бродского. Восприятие культуры не очень-то выигрывает, когда она к
публике поступает, так сказать, спазматически, а не в результате
естественного, ровного процесса.
ИБ: Вы знаете, Соломон, это вполне возможно. Но то, о чем вы
говорите, произошло - я могу позволить себе сардоническое замечание - уже
после нас. Я уже об этом ничего не знаю. При мне и Солженицын был дома, и я
сам был дома. И все остальные были дома. Да и неважно это. Неважно... Просто
я хотел сказать, что, на мой взгляд, наиболее ценное в русской зарубежной
культуре всегда в нашем сознании присутствовало. В высшей степени. То есть
чего я только не читал в шестидесятые годы, особенно во второй их половине!
Главным образом это был Шестов, затем Бердяев, Лосский, Франк. И, между
прочим, не позднее шестьдесят пятого года я прочел "К определению понятия
культуры" Элиота и "Портрет художника в юности" Джойса. Это, конечно, не
русская культура, но, с другой стороны, все это было переведено на русский,
хотя и издано на Западе.
СВ: Но заметьте опять-таки, каков хронологический разрыв! Вы
читали то, что было создано на Западе полвека тому назад, как в случае с тем
же Джойсом. То, что уже давным-давно отстоялось, откристаллизовалось и было
признано всем миром. Но ведь это ненормально! При нормальном кровообращении
культуры вы получаете то, что создано сегодня, а не пятьдесят лет тому
назад!
ИБ: Вы знаете, я с этим тоже не согласен! Потому что это -
взгляд даже не из нашего времени, а из нашего места, что называется. Это
взгляд современный и западный. Если же вспомнить о том, как культура
развивалась на протяжении тысячелетий, то это был процесс далеко не
единовременный. Нечто происходило в Ассирии, нечто в Греции, или в Индии,
или в Византии. И пока одно доходило до другого, проходили века.
СВ: Это ушло, и навсегда. Культура нынче распространяется
мгновенно. И, я думаю, эта ситуация необратима. Конечно, все это теперь идет
мощным потоком, в котором масса шлака. Но я совершенно не согласен с
жалобами на то, что сейчас народ, дескать, потребляет одну только мерзость и
пошлость, а раньше-то купался в волнах исключительно высокой литературы.
Народ в России в 1830 году жадно читал творения Булгарина и Александра
Анфимовича Орлова, а вовсе не Пушкина. А сейчас читают и Пикуля, и Набокова,
и Пушкина. И я уверен, что не только в абсолютных, но даже, может быть, и в
сравнительных, процентных соотношениях, гораздо большее количество людей
сталкивается с высокой, условно говоря, культурой сейчас, чем двести или
триста лет тому назад.
ИБ: То есть количество культурной продукции на душу населения
сильно возросло. Но это же технология, а не достоинство, не завоевание
культуры как таковой.
СВ: Конечно, технология. Так ведь и изобретение книгопечатания
можно рассматривать как сугубо технологическую новацию.
ИБ: Ну разумеется... Да нет! Я-то всей душой за то, чтобы все
моментально узнавали обо всем. Но, с другой стороны, будучи ретроградом, я
испытываю некоторые ностальгические эмоции. Потому что знаю по своему опыту,
что чем меньше информации получает твой мозг, тем сильнее работает
воображение.
СВ: Да, подобный подход, насколько мне известно, вы использовали
в работе над переводами из английских и американских поэтов...
ИБ: Да и не только в этом случае. Возьмите эти знаменитые слова
Мандельштама о том, что акмеизм - это тоска по мировой культуре. Подобные же
идеи высказывал и Валери. И, на мой взгляд, тоска по мировой культуре - это
явление совершенно замечательное. Потому что, когда вы тоскуете по мировой
культуре, то спускаете свое воображение с поводка. И оно, что называется,
несется вскачь. И иногда при этом оно наверстывает то, что происходит в
западной культуре. Потому что мировая культура - это, естественно, культура
Запада, да? По крайней мере, по тем временам. Да и по нашим временам тоже.
Это как на стрельбище - иногда недолет, иногда точное попадание. А зачастую,
как в случае с Мандельштамом, имеет место перелет. И, в отличие от
настоящего стрельбища, в культуре такие перелеты - самое ценное.
СВ: Позволю себе с вами не согласиться, и вот по какой причине.
Слова Мандельштама очень красивы, но как бы скрывают одну вещь. А именно:
когда акмеисты провозглашали свою тоску по мировой культуре, у них была
полная возможность эту тоску, что называется, залить - потоком культурной
информации с Запада. Все эти люди - и Мандельштам, и Ахматова, и Цветаева, и
Пастернак полностью сформировались...
ИБ:...в старые времена.
СВ: А тогда, в предреволюционные годы, русские переводы
парижских литературных новинок объявлялись чуть ли не мгновенно. То же
происходило с музыкой, живописью. И, кстати, начинал формироваться и
встречный поток - из Петербурга в Париж. И если бы все продолжалось
нормальным образом, то сегодня новая русская культура была бы подлинно
интегрированной частью мировой, а не какой-то ее экзотической провинцией.
Весь наш знаменитый Серебряный век стал возможным благодаря подобному
нормальному культурному кровообращению. С другой стороны, посмотрите, что
случилось, когда это кровообращение нарушили. Какой постепенно
обнаруживается гигантский спад и в мышлении, и в поэтической культуре людей,
которые, быть может, обладали большими дарованиями. Но которые полностью не
реализовались. Я в таких случаях вспоминаю того же Свиридова. Или
Твардовского, если вам угодно. Полагаю, что у Твардовского было огромное
поэтическое дарование, незаурядный критический ум и эстетическое чутье. И
все это не реализовалось полностью из-за того, что Твардовский искусственно
был отрезан от современной западной культуры.
ИБ: Это вполне возможно, вполне возможно. Я про Твардовского
ничего сказать не могу. Но, с другой стороны, возьмите Заболоцкого и
обэриутов. Они сложились совершенно самостийным образом.
СВ: А немецкий экспрессионизм? В петроградских театрах ставились
немецкие экспрессионистские пьесы. Между прочим, с танцами в постановке
Баланчина. Приезжал Эрнст Толлер. Михаил Кузмин и прочие переводили новых
немецких поэтов. Поступала информация о дадаистах. А вот когда действительно
опустился железный занавес, тогда и началась эта анемия, результаты которой
до сих пор сказываются. Посмотрите - поколение за поколением талантливых
безграмотных людей.
ИБ: Ну, это так, Господи. Вообще-то этот железный занавес
недолго висел. Какие-нибудь тридцать-сорок лет. И не надо все сваливать на
Иосифа Виссарионыча, потому что подобная изоляционистская политика была
чрезвычайно на руку всем отечественным бездарностям. С другой стороны, я
помню свои ощущения, еще внутри России, когда я начал получать западные
почтовые открытки. Смотришь на фотографию на такой открытке, и в первый
момент не понимаешь, откуда это послано. То ли из Каракаса, Венесуэла, то ли
из Хельсинки, Финляндия. То есть в некотором роде железный занавес, при всех
его очевидных пороках, способствовал, до известной степени, сохранению
чистоты национальной культуры.
СВ: Это будет как раз аргумент апологетов творчества Свиридова и
Твардовского. Я все же думаю, что им, как и другим русским талантам,
изоляция от Запада принесла больше вреда, чем пользы.
ИБ: А теперь, когда я смотрю на открытки, приходящие из Москвы,
- особенно если фотографии изображают новые районы... Уже совершенно
непонятно, где это происходит: Бронкс ли это или наоборот, столица нашей
родины?
СВ: Если бы события развивались цивилизованным порядком, то этот
московский Бронкс был бы отстроен значительно раньше, параллельно с нашим
Бронксом, нью-йоркским. И сейчас в Москве возводили бы, вполне возможно,
здания и качественные, и национально характерные. Вместо этого они там с
запозданием начинают копировать худшие стороны западной культуры, самое
внешнее, поверхностное в ней. И из-за этого в разных областях кучами
нарождаются головастики и уродцы.
ИБ: С этим я совершенно согласен.
СВ: Забывают, что в двадцатые годы уже существовал живой - и в
некоторых отношениях даже более устойчивый - культурный обмен с Западом.
Люди приезжали, уезжали. А потом все это вымерло. Очень будет горько, если в
какой-то момент и нынешний поток вдруг прервется, и мы окажемся в такой же
изоляции, в какой себя ощущали Адамович, Георгий Иванов или Артур Лурье.
ИБ: Это, я думаю, уже невозможно. И прежде всего - благодаря
этой самой технологии: радио, телевидению и так далее.
СВ: Когда стихи ваши стали появляться (или, может быть, точнее
сказать - вновь публиковаться) в отечестве, то оттуда начали доноситься
вместе с благожелательными также и недоброжелательные отклики. Их суть
сводится, в общем, к одной фразе, которая мне запомнилась еще по одному
давнему эмигрантскому отклику на ваше творчество. Тогда было заявлено, что
Бродский - это человек, "по ступеням русского языка поднимающийся к славе".
ИБ: По-моему, замечательно. Что может быть лучше?
СВ: И одновременно во многих стихах, которые сейчас печатаются в
советских журналах, особенно молодых поэтов, чувствуется влияние вашей
поэтической манеры. Здесь, в Нью-Йорке, это влияние стало сказываться, как
это ни парадоксально, еще раньше. Быть может, потому, что здесь вы уже давно
преподаете. Я помню, как в литературном журнале Колумбийского университета
было помещено интервью с вами, и один из вопросов был: что бы вы
посоветовали читать молодым поэтам? И у меня, по вашему ответу, создалось
впечатление, что вы были даже ошарашены...
ИБ: Да, потому что я в этой категории - "молодые поэты" - сам
находился довольно долго. Думаю, если бы я остался в Советском Союзе, то
пребывал бы в ней до сих пор. Там до недавнего времени и Вознесенский с
Евтушенко все еще считались молодыми... Несколько ошеломительно... Что
касается жизни здесь, то у меня было много поводов думать, особенно в
последние годы, что все вообще уже кончилось. Или кончается. И хотя бы по
одному этому я не считал себя молодым человеком довольно давно. Но когда