“Теоретическая” форма жизни
Наше привычное представление о философии Аристотеля, казалось бы, совершенно противоречит главному тезису этой книги, а именно что философия воспринималась в античности как некий образ жизни. Действительно, нельзя отрицать неоспоримый факт: Аристотель со всей определенностью утверждает, что высшее знание — то, к которому стремятся ради него самого, т.е., как можно было бы заключить, независимо от образа жизни познающего субъекта1.
Однако это утверждение должно быть соотнесено с общим представлением Аристотеля о различных образах жизни; представление это отражено в той цели, которую он поставил перед своей школой. Мы видели, что Аристотель был членом Академии в течение двадцати лет, что он долгое время разделял платоновский образ жизни. Трудно предположить, что, когда в 335 г. до н.э. он основал в Афинах, в гимнасии под названием Ликей, собственную философскую школу, он не вдохновлялся примером Академии, даже если школа его призвана была решать иные задачи, нежели школа Платона.
Подобно Платону, Аристотель задумал создать долговечное учебное заведение2. Преемник Аристотеля избирался путем голосования; известно также, что на одного из членов школы возлагалась обязанность вести хозяйственные дела, что указывает на какую-то совместную жизнь3. Как и в Академии, в Ликее было два рода членов — старшие, участвующие в преподавании, и младшие, и, так же как в Академии, существовало известное равенство между старшими, к примеру, между Аристотелем, Феофрастом, Аристоксеном и Дикеархом. Как и у Платона, доступ в школу был открыт для всех.
1 Аристотель. Метафизика, I, 982 а 15.
2 J.P. Lynch. Aristotle's School, p. 68—105.
3 Диоген Лаэртский, V, 4.
Но есть глубокое различие между проектом Аристотеля и замыслом Платона. Школа Платона создана, в сущности, ради политических целей, хотя она и стала центром активных математических исследований и местом оживленных философских диспутов. По убеждению Платона, чтобы умело управлять государством, достаточно быть философом, — он усматривает единство между философией и политикой. Напротив, школа Аристотеля, как хорошо показано у Р. Бодеюса1, готовит только для философской жизни. Преподавание же предметов, имеющих непосредственное отношение к политической практике, рассчитано здесь на более широкую аудиторию — на политиков, чуждых общей направленности школы, но желающих изучить принципы наилучшего государственного устройства. Аристотель различает счастье, какое человек может обрести в государственной жизни, жизни деятельной, — к такому счастью ведет практическое применение добродетелей в государственных делах, — и счастье философа, сопутствующее созерцанию (theoria), т.е. жизни, всецело посвященной духовной деятельности2. Счастье, обретаемое в политической и практически деятельной жизни, по Аристотелю, может быть поставлено лишь на второе место3. Философ находит блаженство в “жизни, подчиненной уму”4, которая сопряжена с наивысшей добродетелью человека, соответствующей самой высокой части души — уму, и не имеет тех отрицательных сторон, какие есть в практически деятельной жизни. Созерцательная деятельность — “наиболее непрерывная” и не вызывает усталости. Она сулит дивные удовольствия — чистые и постоянные, без примеси боли и страдания. Впрочем, жизнь, подчиненная уму, доставляет больше удовольствия тем, кто уже нашел истину и постиг подлинную реальность, нежели тем, кто еще только ищет знания. Она делает человека независимым от других — при условии, уточняет Аристотель, что он вполне свободен от материальных вещей. Посвятивший себя духовной деятельности зависит только от себя самого: пожалуй, лучше, когда у него есть сподвижники, но чем он мудрее, тем более он самодостаточен. Подобная жизнь не обращена ни к чему иному, нежели она сама, и любят ее ради нее самой; она сама себе цель и, как мы бы сказали, сама себе вознаграждение.
1 R. Bodeils. Le Philosophe et la cite. Recherches sur les rapports entre morale et politique dans la pensee d'Aristote. Paris, 1982, p. 171; G. Bien. Das Theorie — Praxis Problem und die politische Philosophic bei Plato und Aristoteles. — “Philosophisches Jahibuch”, Bd 76, 1968-1969, S. 264-314.
2 Аристотель. Политика, VII, 2, 1324 а 30; см.: M.-Ch. Bataillard. La Structure de la doctrine aristotelicienne des vertus ethiques, these. Universite de Paris IV—Sorbonne, p. 348, где различаются, по существу, три этические ступени у Аристотеля: “человек посредственный”, “человек нравственно-прекрасный” и “человек созерцающий”; Р. Demont. La cite grecque archalque et classique et 1'ideal de tranquillite. Paris, 1990, p. 349; G. Rodier. Etudes de philosophic grecque. Paris, 1926, p. 215.
3 Аристотель. Никомахова этика, X, 1178 а 9.
4 Ником, эт., X, 1177 а 12 - 1178 а 6.
Жизнь, подчиненная уму, протекает без тревог. Тому, кто практикует нравственные добродетели, приходится вести борьбу со страстями и взваливать на себя множество материальных забот; человек, занимающийся государственными делами, принужден вмешиваться в политические распри; чтобы помогать другим, нужно располагать средствами; чтобы испытать свое мужество, надо отправиться на войну. Напротив того, философская жизнь предполагает досуг и отрешенность от материальных забот.
Эта форма жизни — наивысшая форма человеческого блаженства, но в то же время можно сказать, что блаженство это сверхчеловеческое:
Так он будет жить не в силу того, что он человек, а потому, что в нем присутствует нечто божественное1.
Парадокс, соответствующий парадоксальному и загадочному представлению Аристотеля об уме и духе: ум есть самое существенное в человеке, и одновременно он есть нечто божественное, данное свыше, так что именно то, что превосходит человека, как раз и составляет его подлинную личность, как если бы сущность человека заключалась в том, чтобы быть выше себя самого:
Именно дух есть наше <я>, коль скоро он представляет главное и лучшее2.
1 Ником, эт., X, 1177 b 27'*; О возникновении животных, II, 737 а 9—10.
2 Ником, эт., X, 1178а22*
Таким образом, как и у Платона, выбор в пользу философии позволяет индивидуальному “я” преодолеть свою ограниченность в некоем высшем “я”, подняться до точки зрения всеобщности.
В каком-то смысле этот внутренний парадокс духовной жизни у Аристотеля соответствует тому парадоксу, что кроется в понятии мудрости, противопоставляемой философии, в платоновском “Пире”. Мудрость трактуется здесь как божественное состояние, недосягаемое для человека, и, однако же, философ — тот, кто любит мудрость, — стремится ее достичь. Аристотель, конечно, не утверждает, что духовная жизнь для нас недостижима, что мы способны только приближаться к ней, но он признает, что возвышаемся до нее мы лишь “по мере возможности”1 — ввиду расстояния, отделяющего человека от Бога и, как мы сказали бы, философа от мудреца; он признает и то, что доступ к такой жизни открывается нам лишь в редкие мгновения. Когда же Аристотель хочет дать понятие о том, какова жизнь первоначала, Мышления, от которого зависят небеса и низшая природа, он с уверенностью говорит:
[...] Жизнь его — самая лучшая, какая у нас бывает очень короткое время. В таком состоянии оно всегда (у нас этого не может быть).
Для Бога акт созерцания есть высшее блаженство:
Если Богу всегда так хорошо, как нам иногда, то это достойно удивления; если же лучше, то это достойно еще большего удивления2.
Таким образом, вершина философского блаженства и духовной деятельности — созерцание божественного Ума — достигается человеком лишь в редкие мгновения, ибо он по природе своей неспособен постоянно пребывать в действии3. В остальное время философ должен довольствоваться тем низшим счастьем, которое состоит в разысканиях. Созерцательная деятельность (theoria) имеет разные ступени.
1 Ником, эт., X, 1177ЬЗЗ.
2 Метафиз., XII, 1072 b 14 и 253*
3 Ником, эт., X, 1175 а 4 и 26.
Итак, очевидно, что для Аристотеля философия — это “теоретический” образ жизни. Здесь важно не смешивать понятия “теоретический” и “теорический”4*. “Теорический” — слово греческого происхождения, но Аристотель им не пользовался; употреблялось оно в совсем иной не философской, сфере и означало: “зрелищный”, “праздничный”, “торжественный”. В современном языке “теорический” противопоставляется “практическому” как синоним “абстрактного”, “умозрительного”, отличного от того, что конкретно и связано с действием. В этом плане чисто “теорический” философский дискурс можно противопоставить активной философской жизни. Но сам Аристотель употребляет только слово “теоретический”; слово это обозначает у него, с одной стороны, способ познания, имеющий целью знание ради самого знания и не подчиненный никаким внешним задачам, и, с другой стороны, образ жизни, который состоит в том, чтобы посвятить себя такому познанию. В этом последнем смысле “теоретический” не противопоставляется “практическому”, иначе говоря, слово “теоретический” применимо и к философии практикуемой, деятельной, живой, приносящей радость и счастье. Аристотель ясно говорит об этом:
Практическая деятельность не обязательно направлена на других, как думают некоторые; практическими являются не только идеи, применяемые ради положительных последствий, вытекающих из самой деятельности, но еще большее значение имеют те теории и размышления, цель которых — в них самих и которые существуют ради самих себя1.
Чуть дальше Аристотель замечает, что высший образец этой созерцательной деятельности являют Бог и вселенная, которые не производят никаких действий, направленных вовне, но сами служат объектом своей деятельности. Отсюда опять-таки видно, что идеал познания, не полагающего никакой другой цели, помимо себя самого, воплощен в божественном Уме, Мышлении, которое мыслит само себя, не ведая ни другого предмета, ни другой цели, нежели оно само, и не нуждаясь ни в чем ином.
1 Политика, VII, 3, 1325 b5*.
2 Ником, эт., VI, 1144 а 18.
С этой точки зрения “теоретическая” философия есть в то же время определенная этика. Подобно тому как добродетельная практика состоит в том, чтобы не избирать для себя иной цели, кроме добродетели2, стремиться быть добропорядочным человеком, не рассчитывая ни на какую частную выгоду, — точно так же теоретическая практика (отважиться на эту внешне парадоксальную формулировку нас побуждает сам Аристотель) заключается в том, чтобы не избирать никакой другой цели, кроме познания, стремиться к знанию ради него самого, не преследуя никакого внешнего, частного и эгоистического, интереса. Такова этика бескорыстия и объективности.
Различные уровни “теоретической” жизни
Как же следует представлять себе “жизнь, подчиненную уму”? Прав ли И. Дюринг1, определяющий ее как жизнь ученого? Если рассмотреть, какая деятельность пользовалась признанием в школе Аристотеля, нельзя не согласиться, что философская жизнь предстает здесь многосторонним научным поиском. Аристотель проявил себя великим организатором исследований2. Созданная им школа занимается накоплением информации во всех областях знания. Тут собирают всевозможные сведения — исторические (например, составляют список победителей Пифийских игр), социологические (устройство различных государств), психологические и философские (мнения древних мыслителей). Накапливаются также бесчисленные зоологические и ботанические наблюдения. Эта традиция сохранится в аристотелевской школе на протяжении веков. Но все эти материалы предназначаются не для того, чтобы удовлетворить праздное любопытство. Исследователь аристотелевской школы не просто собиратель фактов3. Факты интересуют его лишь постольку, поскольку они позволяют проводить сопоставления и аналогии, классифицировать явления, строить предположения относительно их причин — и все это в постоянном взаимодействии между наблюдением и умозаключением, причем, как говорит Аристотель, доверяться надо больше наблюдению фактов, нежели умозаключениям, а на умозаключения полагаться лишь тогда, когда они согласуются с наблюдаемыми фактами4.
1 I. During. Aristoteles. Heidelberg, 1966, S. 472.
2 См.: W. Jaeger. Aristotle. Oxford University Press, 1967 (1. ed. 1934), ch. XIII, “The Organization of Research”; I. During. Aristoteles, S. 524 f.
3 L. Bourgey. Observation et experience chez Aristote. Paris, 1955, p. 69 et suiv.
4 О возникновении животных, III, 760 b 30.
Итак, бесспорно, что жизнь, подчиненная уму, для Аристотеля состоит в значительной мере в том, чтобы наблюдать, исследовать и размышлять над собранными наблюдениями. Но деятельность эта осуществляется, я бы сказал, в духе почти благоговейного внимания к действительности во всех ее аспектах, будь то низменных или высоких, ибо во всем можно найти следы божественного начала. В этом смысле чрезвычайно интересны первые страницы трактата “О частях животных”1, в котором Аристотель освещает и направления, и мотивации исследования. Различая среди природных сущих те, что не рождены и не погибнут вовек, и те, что причастны возникновению и гибели, Аристотель по-разному оценивает возможности, какими мы обладаем для их познания. Что касается нетленных субстанций — светил и небесных сфер, то знания наши о них весьма скудны, хотя мы и жаждем их познать, тогда как относительно субстанций преходящих, которые нам более доступны, мы располагаем многими сведениями. Призывая к исследованию этих двух областей реальности, Аристотель приводит в качестве аргумента то удовольствие, какое доставляет их познание:
И в том и в другом исследовании есть своя прелесть. Вечные сущие, хоть мы соприкасаемся с ними лишь в малой степени, по ценности их познания приятнее всего окружающего нас, подобно тому как бросить беглый взгляд, выхватывающий отдельные черты любимого человека, для нас приятнее, чем видеть во всех подробностях множество других объектов, сколь бы велики они ни были. Исследование же земных творений — растений и животных — вследствие более достоверного и более полного познания их достигает превосходства научного знания2.
1 О частях животных, 644 b 22 и cл.
2 О частях животных, 644 b 31. Перевод этого текста и примечания к нему см. у Ж.-М. Леблона: J.-M. Le Blond. Aristote, philosophe de la vie. Paris, 1945, p. 116 et suiv.
Возможно, продолжает Аристотель, некоторые скажут, что, изучая живую природу, поневоле приходится заниматься низменными предметами. Отвечая на такое возражение, он опять-таки ссылается на удовольствие созерцания:
Наблюдением даже над теми из животных, которые неприятны для чувств, создавшая их природа доставляет все-таки невыразимые наслаждения людям, способным к познанию причин и философам по природе. Не странно ли и не противоречит ли рассудку, что, рассматривая их изображения, мы получаем удовольствие, воспринимая создавшее их искусство, например, живопись или скульптуру, а созерцание самих произведений природы нам менее по вкусу, между тем как мы получаем вместе с тем возможность усматривать их причины. Поэтому не следует ребячески пренебрегать изучением незначительных животных, ибо в каждом произведении природы найдется нечто, достойное удивления; и по слову Гераклита, обращенному, как говорят, к чужестранцам, искавшим с ним встречи, но в нерешительности остановившимся у порога, увидев его греющимся у очага (он призвал их быть смелыми и входить: “ибо и здесь существуют боги”), надо и к исследованию животных подходить без всякого отвращения, так. как во всех них содержится нечто природное и прекрасное6*.
Здесь угадывается глубинная установка, определяющая жизнь, подчиненную уму, созерцательный образ жизни. Если мы испытываем радость от познания и светил небесных, и существ подлунного мира, то объясняется это тем, что мы находим в них, прямо или косвенно, следы неодолимо влекущей нас реальности — первоначала, движущего, по Аристотелю1, все остальное, подобно тому как предмет любви движет любящего. Вот почему наблюдение звезд и небесных сфер, которые и сами являются притягательными для нас началами, доставляет нам столько же удовольствия, как и мимолетный взгляд на любимого человека. Что же до изучения природы, то оно доставляет нам удовольствие в той мере, в какой мы открываем тут божественное искусство. Художник всего лишь подражает искусству природы, и в некотором смысле человеческое искусство — это только одно из проявлений изначального и первоосновного искусства природы. Поэтому красота природы превосходит все красоты искусства. Кто-то может возразить, что в природе существуют и явления отталкивающие. Это верно, но разве не становятся они для нас прекрасными, когда их воспроизводит искусство?2 Если мы получаем удовольствие, видя уродливые и отвратительные вещи, изображенные художником, причина в том, что нас восхищает мастерство, с каким он их передал.
1 Метафиз., XII, 1072 b 4.
2 Поэтика, 1448 b Ю.
Заметим мимоходом, что именно в эллинистическую эпоху, которая начинается во времена Аристотеля, искусство становится реалистическим; оно все чаще изображает обыденные вещи, людей из низших социальных слоев, всякого рода животных1. Но если, глядя на такие произведения, мы с удовольствием отмечаем искусность художника, то почему бы нам не восхищаться в самой действительности искусностью природы, тем более что она не просто творит, а взращивает живые существа и, таким образом, являет собой некое имманентное искусство? Мы получим удовольствие от изучения любых творений природы, если попробуем проникнуть в ее замыслы, понять конечную цель ее созидательной работы.
Итак, согласно Аристотелю, мы прозреваем в природе присутствие божественного начала. Таков смысл приведенных у него слов Гераклита. Чужестранцы, посетившие философа, ожидают, что их примут в главном помещении, где горит огонь Гестии, но Гераклит приглашает их к кухонной печи2, ибо всякий огонь божествен. Это означает, что отныне у священного нет особых средоточии, вроде жертвенника Гестии: вся физическая реальность, весь мир священны. Даже самые неприметные существа достойны удивления и причастны божественному.
В главе о Платоне3 мы сказали, что познание всегда связано со стремлением, с аффективностью. То же самое мы можем сказать и по поводу Аристотеля. Наслаждение исследователя, созерцающего творения, сродни тому удовольствию, какое испытывает влюбленный, глядя на любимое существо. Для философа всякое сущее прекрасно, потому что он способен соотнести его с общим замыслом Природы и общей иерархической устремленностью мира к началу, составляющему высший предмет желания. Тесная связь познания с аффективностью выражена в краткой формулировке “Метафизики”: “Высшие предметы желания и мысли тождественны друг другу”4.
1 I. Onions. Art and Thought in the Hellenistic Age. The Greek World View 350 — 50 ВС. London, 1979, р. 29 — о связи между философией Аристотеля и эллинистическим искусством.
2 L. Robert. Heraclite a son foumeau. — L. Robert. Scripta Minora, p. 61—73.
3 См. с. 82-83.
4 Метафиз., XII, 1072 а 26 и cл7*.
Созерцательный образ жизни вновь обнаруживает свое этическое измерение. Коль скоро философ находит удовольствие в познании сущего, он не желает в конечном счете ничего иного, кроме того, что приближает его к высшему предмету желания. Эту мысль можно было бы выразить, повторив замечание Канта: “Непосредственный интерес к красоте природы [...] всегда служит признаком доброй души”1. Дело в том, объясняет Кант, что человеку в таком случае приятна не только форма творения природы, но и само его существование и “он не связывает с этим чувственную привлекательность или какую-либо цель”. Наслаждение красотами природы парадоксальным образом есть интерес без интереса. В контексте аристотелевской философии это отсутствие своекорыстного интереса соответствует самоотрешению, благодаря которому индивидуум возвышается до уровня духа, ума, образующего его подлинное “я”, и осознает свое влечение к высшему началу, высшему предмету желания и высшему предмету мысли.
Итак, можно ли охарактеризовать “теоретическую жизнь” как “жизнь ученого”? Мне думается, что понятие “ученый” в его современном смысле слишком ограниченно, чтобы вместить в себе столь различные виды деятельности, как составление перечня победителей Пифийских игр и размышление о бытии как таковом, наблюдение животных и доказательство существования в мире первого движущего начала. Трудно отнести к деятельности “ученого” духовную активность, которая, по Аристотелю, в какие-то особые моменты аналогична деятельности первоначала — Мышления, направленного на Мышление. Мы уже видели2, что Аристотель пытается изъяснить, каково блаженство божественного мышления, сравнивая его с тем, что испытывает в редкие мгновения человеческий ум. Очевидно, блаженство человеческого ума достигает наивысшей степени, когда в такие мгновения он постигает в неразъятном созерцании неразъятность божественного блаженства3. Ничто так не далеко от теории, как “теоретическое” состояние, т.е. созерцание.
1 Критика способности суждения, § 428*.
2 См. с. 92.
3 Метафиз., XII, 1075 а 5: “Так же как обстоит дело с человеческим умом, во всяком случае когда он не [весьма правдоподобная конъектура Диано в его издании "Метафизики", Ban, 1948] направлен на составное, в течение определенного времени (у него благо не в этой или другой части (его предмета), а лучшее, будучи чем-то отличным от него, у него — в некотором целом), точно так же обстоит дело с (божественным) мышлением, которое направлено только на себя, на протяжении всей вечности”9*. См. также Феофраст. Метафизика, 9 b 15 (trad. J. Tricot): “Быть может, вернее сказать, что созерцание сущих этого рода достигается самим умом, непосредственно их воспринимающим, вследствие чего по отношению к ним невозможно никакое заблуждение”.
Таким образом, следовало бы говорить не столько о жизни ученого, сколько о “жизни, устремленной к мудрости”, о жизни “фило-софской”, потому что мудрость представляет для Аристотеля совершенство созерцания (theoria). В его глазах человеческий ум далек от подобного совершенства и приближается к нему лишь в редкие мгновения. Созерцательная жизнь предполагает множество иерархических уровней, от простейшего до наивысшего; как мы видели, сам Аристотель, говоря о блаженстве созерцания, замечает, что человек, ведущий поиск, не так счастлив, как тот, кто уже обладает знанием. Восхваление жизни, подчиненной уму, является у Аристотеля описанием реального образа жизни, который он вел вместе с членами своей школы, и одновременно идеальной программой, проектом, призывом возвышаться, восходя по ступеням, до состояния мудрости — состояния скорее божественного, нежели человеческого: “Бог один иметь лишь мог бы этот дар”1.
Границы философского дискурса
Произведения Аристотеля — итог теоретической деятельности философа и его школы. Но аристотелевский философский дискурс озадачивает современного читателя своей сжатостью, часто приводящей в отчаяние, а еще больше — недостаточной ясностью в самых важных пунктах доктрины, например, в теории ума. Мы не найдем здесь последовательного и исчерпывающего изложения теорий, образующих некое единство — систему Аристотеля2.
1 Метафиз., I, 982 b 30'°*.
2 I. During. Aristoteles, S. 29—30.
Чтобы объяснить этот феномен, нужно, прежде всего, связать учение философа с его школой, от которой оно неотделимо. Так же как Сократ и Платон, Аристотель ставит перед собой преимущественно педагогическую задачу. Его изустное учение и письменные труды всегда обращены к определенной аудитории. Большинство его трактатов — исключение составляют, пожалуй, только этические и политические сочинения, по-видимому, предназначенные для более широкой публики, — воспроизводят лекции, которые он читал в своей школе. К тому же многие из этих работ (как, например, “Метафизика” или трактат “О небе”) — не цельные произведения, а искусственные объединения записей, относящихся к курсам, прочитанным в разное время, Такие объединения были сделаны последователями Аристотеля, в основном комментаторами1, которые интерпретировали его наследие так, как если бы оно было теоретическим изложением всеохватной системы, объясняющей действительность.
Когда мы говорим, что Аристотель читал тот или иной курс, то, как верно заметил Р. Бодеюс, речь не идет “о "курсе" в современном смысле слова, курсе, который слушают учащиеся, старательно записывающие мысли преподавателя для невесть какого последующего изучения”2. Речь идет не о том, чтобы “информировать”, т.е. переливать в умы учеников некое теоретическое содержание, а о том, чтобы “формировать” их ум и вместе с ними проводить исследования: это и есть “теоретическая” жизнь. Аристотель ждет от своих слушателей реакции, дискуссии, суждения, критики3. Преподавание в основе своей остается диалогом. Дошедшие до нас тексты Аристотеля — это приготовительные заметки к лекциям, куда вносились исправления и изменения, обусловленные либо развитием мысли самого Аристотеля, либо его спорами с другими членами школы. Лекции эти призваны были, в первую очередь, помочь слушателям освоить определенные методы мышления. Для Платона диалог в качестве упражнения был важнее получаемых при этом результатов. Точно так же и для Аристотеля обсуждение проблем имеет в конечном счете большую образовательную ценность, нежели их решение. В своих курсах он наглядно показывает, каков должен быть метод и самый ход рассуждений того, кто исследует причины явлений в любой области действительности. Одну и ту же проблему он любит рассматривать под разным углом зрения, исходя из различных отправных положений.
1 R. Bodeus. Le Philosophe et la cite, p. 26.
2 R. Bodeus. Ibid., p. 162.
3 P. Бодеюс (р. 162) утверждает это, опираясь на первую главу “Никомаховой этики”, в которой слушатель предстает как судья (1094 b 27 и ел.).
Аристотель яснее, чем кто-либо другой, видел границы философского дискурса как средства познания1. Границы эти полагает дискурсу, прежде всего, сама реальность. Все, что является простым, невыразимо средствами языка. Дискурсивность языка позволяет выразить только сложное, только то, что можно последовательно разделить на части. В нашем языке невозможно что-либо сказать о неделимых сущностях, таких, к примеру, как точка в отношении количества: мы можем, самое большее, определить их негативно, через отрицание противоположного. Когда, например, речь идет о первичном движущем начале всех вещей, Уме — простой субстанции, — дискурс бессилен выразить его сущность, а может лишь описать его действия или охарактеризовать его через сравнение с действиями нашего собственного ума. И только в редкие мгновения ум человеческий возвышается до свободной от всякого дискурсивного элемента интуиции, до созерцания этой божественной реальности — постольку, поскольку для него достижимо некое подобие неделимости божественного Ума2.
Ограниченность дискурса и в том, что он неспособен сам по себе передать слушателю знание, а тем более — убеждение. Дискурс не окажет влияния на слушателя без содействия с его стороны.
Уже в теоретическом плане недостаточно внять рассуждению или даже повторить его, чтобы обрести знание, т.е. достичь истины и подлинной реальности. Чтобы понять рассуждение, слушатель должен уже обладать некоторым опытом, некоторым знанием о его предмете3. Далее, необходимо постепенное усвоение, способное создать постоянное расположение души, habitus:
1 R. Bodeus. Ibid., p. 187 et suiv.
2 См. с. 98, примеч. 3; см.: Р. Aubenque. La pensee du simple dans la “Metaphysique” (Z, 17 et ©,10). — Etudes sur la “Metaphysique” d'Aristote, ed. P. Aubenque. Paris, 1979, p. 69—80; Th. de Koninck. La noesis et l'indivisible selon Aristote. — La Naissance de la raison en Grece. Actes du Congres de Nice, mai 1987, ed. J.-F. Mattel. Paris, 1990, p. 215-228.
3 Ником, эт., VI, 1142 а 12 и ел.; см.: R. Bodeus. Op. cit., p. 190.
Начинающие ученики даже строят рассуждения без запинки, но еще и без всякого знания, ибо со знаниями нужно срастись, а это требует времени1
Как и для Платона2, истинное знание для Аристотеля — результат длительного ознакомления с понятиями и методами, а равно и с наблюдаемыми фактами. Нужно долгое время изучать вещи, чтобы их познать, чтобы уяснить себе как общие законы природы, так и логические основы мышления. Не приложив собственных усилий, слушатель не усвоит дискурс и не извлечет из него никакой пользы.
Это тем более верно в плане практическом, когда важно не только знание, но и проявление добродетели в жизни. Философские рассуждения еще не делают человека добродетельным3. Есть две категории слушателей. Первые предрасположены к добродетели от природы или же получили хорошее воспитание. Для них моральный дискурс будет полезен: он поможет им претворить свои природные или благоприобретенные добродетели в добродетели сознательные, сопряженные с благоразумием4. Применительно к этому случаю в известном смысле можно сказать, что убеждают одних убежденных. Вторые — рабы своих страстей; моральный дискурс на них никак не повлияет5: