— Но это только голословное утверждение, ничем и нигде не подтвержденное. Вам не может быть отказано в доверии на почве такого вздора…
— И, надеюсь, не будет отказано. Но от дела отстранят. В нем появился душок…
В дверь постучали, вошел старшина из дежурной части, протянул мне конверт, козырнул и отправился восвояси. Письмо без обратного адреса — «Петровка, 38, инспектору МУРа Тихонову». Лаврова спросила:
— Будем собираться по домам?
— Одевайтесь, я тоже сейчас иду, — разорвал конверт и увидел, что в нем лежит листок бумаги и еще один конверт, мельком пробежал листок, от волнения ничего не понял. Руки тряслись, прыгали, буквы двоились перед глазами, и смысл, как в плохо наведенном объективе, расслаивался, смазывался, пропадал. И откуда-то издалека донесся ватный мятый голос Лавровой:
— Что с вами?!.
— Ничего, ничего, — я растирал ладонями враз озябшее лицо, пытаясь остановить бешеный грохот в висках, заставить его стихнуть, умолкнуть, оставить меня в покое.
Я получил письмо от мертвого уже человека.
«Сервантес в аналогичной ситуации написал: «Я не отрекусь от истины, даже если у меня нет сил ее защищать». У меня нет сил защищать истину, нет сил защищать себя, да и желания нет. Когда вы получите письмо, то вам уже будет известно, что болезнь «тэдиум витэ» необратима.
Не вздумайте только, что я ухожу из-за вас. Я ведь к «Страдивари» не имею никакого отношения. Просто я прожил глупую беспутную жизнь, израсходовал, истратил себя на какую-то ерунду, пустяки. Но люди вокруг меня составили о моей личности неправильное представление — одни думали обо мне лучше, а другие хуже, чем я есть на самом деле. И понять меня до конца смог только один, неизвестный мне человек, который использовал меня как щит во всей этой истории с кражей скрипки. Я не знаю его, но утверждаю, что это исключительно умный и плохой человек, если он сумел так все точно рассчитать. Одного он не смог предусмотреть — этого письма и «тэдиум витэ». Я старый, слабый и — чего скрывать — совсем немужественный человек. Болезнь зашла далеко, и мне легче умереть, чем вынести позор уголовного преследования.
Попрошу вас поклониться Левушке, извиниться за все мои глупости и сказать ему, что я умираю, почитая его как великого человека и музыкального гения, равного в истории Пьеру Гавинье.
И еще: попросите Левушку, если, конечно, захотите, пусть сыграет он вам Второй концерт Пуньяни. Мне это будет реквием, а для вас — колокола судьбы, и не услышать вы их не сможете, потому что я обманывал вас, когда говорил, что сыщик может быть восемнадцатым. Человек должен стремиться быть всегда первым, иначе вообще нет смысла жить. Я уже больше ни в чем не смогу быть первым. Прощайте.
Павел Иконников,
29 октября, 9 ч. 15 мин.».
Письмо было написано двенадцать часов назад, утром, когда Иконников уходил на работу, на встречу с голубым крайтом. А конверт внутри письма был тот самый, что держал в руках два дня назад Бабайцев — «Филоновой для П. П. Иконникова». Я раскрыл конверт и вытащил коротенькую записку: «П. П.! Все в порядке. Шарманка на месте. Сижу тихо, жду указаний».
Текст был написан длинными, плавными и все-таки неровными буквами — такие литеры получаются от писания левой рукой. Вот и все, что пришло мне с вечерней почтой.
Письмо оглушило меня. В сумраке сознания бродили какие-то неясные силуэты, звучали обрывки слов, мелькали стертые видения воспоминаний, все перемешалось, исковеркалось, разрушилось, исчезло.
Долго плавал я в пустоте вязкого бессмыслия, и тишина была заполнена тусклым желтым светом, горечью, стыдом, досадой, запахом старых чернил и жженого сургуча. Изнурительно дребезжало стекло фрамуги, еле ощутимо стелился аромат духов Лавровой, два конверта, два листа бумаги лежали передо мной на столе, и я не мог оторвать от них взгляд, они гипнотизировали меня, давили, как пальцами, на глаза, вжимая их силой в череп, и тяжелая глухая боль тупо ухала в затылке.
Не знаю, сколько я сидел так, и когда заговорил, голос у меня был хриплый, дребезжащий, как стекло в заветренном окне:
— С нами ведет игру бандит. Исключительной силы и воли. Я с таким еще не встречался. Вы это понимаете?
— Я вам верю, — сказала Лаврова.
— Я должен его взять сам. Иначе… Ну, сами понимаете. Это вопрос моей чести.
Лаврова молча кивнула.
— И времени у меня совсем мало. Завтра меня уже вызовут в Особую инспекцию. Я должен успеть до приказа о моем отстранении.
— Что делать? — коротко спросила Лена.
Я посмотрел на нее, и мне ужасно захотелось сказать ей что-нибудь теплое, благодарное, но ничего не придумал, и обстановка не подходила, да и времени на все эти разговоры уже не было. Поэтому я только попросил:
— Позвоните домой и скажите, что сегодня задержитесь…
— Есть идеи? — спросила она совершенно спокойно, твердым голосом, будто ничего у нас тут и не происходило и не вели мы ни о чем разговоров.
— Да. Мне кажется, я нашел ключ поиска. Если это не совпадение, то я еще успею… Вам сейчас надо будет поехать на Главпочтамт…
Лаврова приехала около полуночи. Азарт погони уже охватил ее, следов долгого утомительного дня было незаметно — она выглядела свежей и веселой.
— Ну? — нетерпеливо спросил я.
— Все в норме. Отклонений от маршрута не наблюдается.
— Будем беспокоить начальство?
— А как же? — удивилась она. — У начальства нашего работа тоже ненормированная…
Я посмотрел на нее, усмехнулся:
— Если все это закончится пшиком, то на мою голову, помимо громов руководящих, еще обрушится и приличный позор…
— Что делать? — пожала она плечами. — В нашей работе присутствует всегда элемент риска.
— Значит, я звоню? — потоптался я последний раз у черты.
— Обязательно, — отрезала Лаврова путь к отступлению.
Я набрал семь цифр домашнего номера комиссара и, когда раздался первый гудок, я почувствовал себя, как мальчишка, только что выбивший стекло, а хозяева еще не выбежали во двор, но все видели, что это сделал я, и некуда убежать, пройдет несколько мгновений, и меня начнут долго, унизительно и больно драть за уши. Прозвучал еще один, второй, третий гудок…
— Наверное, его нет дома, — сказал я.
Лаврова покачала головой, спокойно сказала:
— Держите, держите трубку. Он спит. Судя по его животику, он поздно ужинает и сразу ложится спать.
— Устает он сильно, — сказал я, будто животик комиссара нуждался в моей защите.
— Трусите? — спросила она сочувственно.
— Не очень, но…
Гудок прервался на середине, и я успел почему-то подумать, что на телефонной станции запрещают снимать трубку во время звонка.
— Слушаю… — я узнал голос комиссара.
— Извините, пожалуйста, это Тихонов говорит. Я вас разбудил, наверное?
— Ты бы часа в четыре поинтересовался этим. Было бы уместнее…
Голос комиссара был сиплый, размазанный, просоночный, не было в нем обычных жестких ехидных нот. Я представил себе, как он стоит у телефона в пижаме, босиком, ежится от холода, а белые его волосы взбиты со сна на затылке хохолком. И красные складки-рубцы от подушки на щеке…
— Сколько времени сейчас? — спросил комиссар. — Темно, как у негра в животе.
— Пять минут второго…
— А-а, черт! — с досадой сказал он. — Снова придется снотворное принимать. А чего тебе неймется?
— Я по делу.
— А до утра твое дело не терпело? Ты из дому?
— Нет, я еще на Петровке, Лаврова со мной.
Комиссар весело хмыкнул:
— Эх, Тихонов, мне бы твои годы, я бы знал, где по ночам с интересной девушкой… Так ты чего меня поднял?
— У нас есть соображения, как выйти на вора…
— Вот утром бы и сообщил свои соображения.
— Утром меня могут отстранить от дела.
— Ложкой не нахлебался, языком не налижешься. И ты меня не проверяй пробными шарами — знаешь ведь, не я один этот вопрос решаю.
— Я и не проверяю. Я хочу успеть сам поймать эту сволочь.
— Дело почтенное, — снова хмыкнул комиссар. — Подожди, я сигарету возьму…
Громыхнула на столике трубка, и стало тихо.
Лаврова спросила:
— Бушует?
— Ничего, терпимо. Надо, чтобы он совсем проснулся.
На другом конце провода раздался шорох, стук, комиссар взял трубку.
— Слушай, — сказал он. — Я ведь тебе велел идти домой отдыхать. Ты почему моих приказов не исполняешь?
— Официального приказа о моем отстранении еще не было, а свое рабочее время я волен распределять по усмотрению.
— Ну и глупо! Хороший сыщик должен много думать, а для этого надо крепко спать по ночам. Дураки да алхимики по ночам колобродят.
— У вас нервы здоровые, — сказал я.
— Нервы? — переспросил он. — Ничего. Нормальные нервы. С плохими нервами я бы от вас всех давно в психбольницу угодил. Так что у тебя там?
— Помните, вы мне про вора Калаганина рассказывали?
— Ну?
— Вы его на место в машине вывозили? В Серпухов?
— Нет. На электричке.
— А почему?
— Слушай, Тихонов, ты мне докладывать соображения позвонил или у тебя телефонный допрос запланирован?
— Докладывать. Но у меня тут одно место не складывается. Так почему на электричке?
— Не помню. Машины, наверное, не было. Я ведь тогда не начальником МУРа был, в твоей шкуре бегал, и с машинами было небогато.
— С Курского вокзала? — спросил я упавшим голосом.
— С Курского? — стал вспоминать комиссар. — Нет, подожди, подожди, с Белорусского мы его везли…
— В Серпухов — с Белорусского? Это же другая линия!
Комиссар помолчал, почмокал губами, раскуривая гаснущую сигарету, отчетливо раздался щелчок зажигалки.
— Вспомнил, — сказал твердо комиссар. — Вот сейчас все вспомнил. Мы его повезли на электричке, потому что он сказал, что был там один раз и сможет сориентироваться только, если повторит в точности весь маршрут. А ездил, мол, он с Белорусского вокзала в Серпухов…
— Так Серпухов же по Курской железной дороге, — продолжал я «выводить» комиссара.
— Да. Но от Белорусского линия идет через город, мимо Станколита, по Комсомольской окружной до Курского вокзала, а далее — по маршруту следования. Хочешь — в Серпухов, хочешь — в Гагры…
— А вы знаете, почему вас Калаганин повез с Белорусского?
— Ну-ка, ну-ка, оживи тени ушедших…
— Калаганин в отличие от меня знал, что Курский и Белорусский вокзалы соединяются городской веткой, и неоднократно ездил по ней. В материалах дела есть допрос свидетельницы Клавдии Степаньшиной, его любовницы, у которой он регулярно бывал. Задолго до всех этих событий она была выселена из Москвы и проживала на станции Козине — сто третий километр Курской дороги. И ездил Калаганин не от Курского вокзала к Белорусскому, а в обратном направлении. От Степаньшиной он ездил на Белорусский вокзал и оттуда — далее…
— Почему? — заинтересовался комиссар.
— А там проживает мастер воровского инструмента. Скорее всего на станции Голицыно.
— Соображения? — четко осведомился комиссар.
— Я вновь внимательно прочитал ваше дело и понял, что действительно был там момент, когда Калаганин был близок к откровенности.
— Ну, спасибо за признание моих скромных заслуг, — усмехнулся где-то там, далеко, комиссар, но я и здесь увидел сумеречный блеск его золотых зубов.
— Не стоит, — сказал я дерзко, — я думаю, что, если бы вы его прямо ночью повезли к мастеру, он бы сдал его. Он всю ночь думал, мне кажется, он сомневался до последней минуты, пока не привез вас на вокзал. И там окончательно передумал или испугался, в общем, сейчас мы уже этого не узнаем. Важно, что он решил не сдавать мастера, И тут, по линейной логике испуга, он принял обратное решение, а поскольку вы были уже на вокзале — оно было единственным: он повез вас в противоположную сторону…
— Может быть, — зевнул комиссар. — Но это ведь только домыслы. Как насчет конкретных фактов?
— Старший следователь третьего отдела Сеня Камбург в таких случаях говорит: «Вы хочете фактов — их есть у меня!»
Комиссар засмеялся:
— Дело в том, что когда Сеня говорит, что у него есть факты, то им можно верить, как статьям УПК. Он, кстати говоря, по ночам всегда спит…
— Ну и на здоровьице! Передо мной лежит схема, если хотите, то доложу сейчас. А нет — то завтра? — спросил я.
Комиссар помолчал, видимо, устраивался поудобнее, потом сказал:
— Давай сейчас. А то у тебя нервы плохие, до утра не дотерпишь, снова разбудишь…
— Слушаюсь. В квартире Полякова нами был обнаружен билет 20-го маршрута троллейбуса, оторванный в кассе в ночь совершения кражи где-то на участке между платформой Беговой и площадью Маяковского. Это раз.
— Волнующий факт, конечно, — сказал комиссар.
— В почтовом ящике Полякова лежала телеграмма, отправленная из отделения связи на Беговой улице, напротив ипподрома. Можем предположить наличие связи?
— Допустим, — осторожно заметил комиссар.
— Анонимка, которой нас наводили на Иконникова, была отправлена из Кунцева. По штемпелю на конверте Лаврова это установила точно.
— Сама установила?
— Зачем? На Главпочтамте сообщили. Письмо, которое прислали Иконникову, ну то, которое я хотел изъять, было обработано в 45-м отделении связи, расположенном в здании Белорусского вокзала.
— А ты это откуда знаешь? — подозрительно спросил комиссар.
— Мне его Иконников вместе с посмертным письмом переслал. Он пишет, что кто-то хотел воспользоваться им как щитом…
— Что же ты об этом молчишь, ослиная башка? Я себе голову выламываю, как завтра защищать тебя, а ты со мной в молчанки играешь! У тебя что, не все дома, что ли? Лечиться надо тогда!
— Наверное, — пожал я плечами. — Но это еще не все…
— Ну давай, давай живее! Ты как на похоронах тянешь!
— Мальчишки, битлы эти самые, что купили магнитофон, сошли на станции Одинцово…
— Ну и что? От Одинцова до Голицына еще сколько остановок!
— В том-то и дело, что нет. То есть остановки есть, но этот поезд сквозной — часы «пик».
— Ты это точно проверил?
— Конечно! Поезд уходит с Белорусского вокзала в 19.12, остановки — Москва-3, Беговая, Кунцево, Немчиновка, Одинцово и следующая — Голицыно. Вот и получается у нас трасса: Белорусский вокзал, Беговая — с ответвлением на троллейбус, это удобная пересадка, Кунцево, в Одинцове ребята сошли, а продавец магнитофона уехал дальше. А дальше у нас только станция Голицыно.
— Хорошо, а в Голицыне что делать будешь?
— Ну, Голицыно — это не Москва. Это не восемь миллионов с пригородами. Да и зацепка там есть…
— Какая еще зацепка?
— В архивных делах, которые я перечитал, дважды упоминается мастер, изготовлявший воровской инструмент. Обвиняемые знают его в лицо и кличку — «Часовщик». Где живет, фамилия — ничего не известно, но один из них высказывает предположение, что кличка идет от профессии.
Комиссар долго молчал, я слышал, как он вновь закурил, сигарета, видимо, не горела, и он шумно, тяжело пыхтел в микрофон. Затем спросил:
— Стас, ты понимаешь, что даже в случае успеха это не решение вопроса. Это только успешный ввод в дело. Он ведь скорее всего не вор, а только пособник — если это мастер. Насколько я знаю таких хмырей, он сам на кражу никогда не пойдет. Он человек тихий, у него специальность в руках…
— Да, понимаю. Но тому, кто примет у меня дело, надо будет уже воевать не с призраками, а с живой, реальной сволочью. Это всегда проще…
— Да, сынок, это верно. Ну что, пожелать тебе ни пуха ни пера?
— Не надо. Вы же мой начальник — к черту посылать неудобно.
Комиссар засмеялся:
— Если для пользы дела и неофициально, то ничего… Желаю тебе удачи.
— Спасибо. Спокойной вам ночи.
— Вот это уж вряд ли у меня получится. Ну, давай…
И положил трубку.
— Снег идет на улице, — сказала Лаврова.
Она стояла у окна, прижав лицо к стеклу, прикрывая с боков ладонями глаза, как шторками, чтобы не мешал свет лампы. Я щелкнул тумблером выключателя, свет в кабинете погас, все стало вокруг сине, таинственно, призрачно, исчезла канцелярская убогость комнаты, потому что из окна плыл дымный снежный туман, растворяя теплую темноту белесыми мерцающими мазками.
Я встал из-за стола, тоже подошел к окну и увидел, что вся Петровка завалена снегом. Снег был везде — на деревьях в Эрмитаже, на крышах домов, нетронутой целиной убаюкивал тротуары, а на мостовой редкими машинами были проложены две ровные аккуратные колеи, черневшие в этой сияющей белизне, как нотные линейки. Еще горели ночные фонари и от этого снег фиолетово мерцал.
В коробке радиодинамика что-то прошелестело, будто кто-то вздохнул во весь эфир, и комнату заполнил тихий четкий бой метронома. Мы стояли с Лавровой у окна, смотрели на снег, и метроном раскачивал тишину, как ровная зыбь бьет парусник в море, и от этого еще сильнее хотелось спать. И эти пять минут радиопроверки в темной комнате у окна, выходящего на пустынную заснеженную улицу, где каждая секунда была выделена и заверена ударом метронома, почему-то сблизили нас больше, чем целый год совместной работы.
В динамике послышался щелчок, и бодрый женский голос, звонкий, веселый и в то же время торжественно-официальный — будто и не было этой бесконечной ночи и на улице сейчас яростный апрельский рассвет, а не сиреневая снежная мглистость — сказал:
— С добрым утром, дорогие товарищи! Московское время — шесть часов. Сегодня — 30 октября 1970 года, пятница…
Лаврова отошла от окна и зажгла свет, и все химеры этого предрассветного мгновения, окутанные первым снегом, слабой синевой, усталостью ожидания, качающейся тишиной, — все исчезло.
— Ну, что, начнем собираться? — спросила Лаврова.
— Пожалуй. У меня все готово.
Лаврова открыла сейф и достала оттуда свой пистолет. Оттянула затвор, дослала в ствол патрон, слабо цокнул предохранитель, потом положила его в свою красивую лаковую сумочку. И это меня почему-то ужасно рассмешило. Я все хохотал и хохотал, и никак не мог остановиться, и хохотал все сильнее, а Лаврова с недоумением смотрела на меня, пытаясь взять в толк, что могло меня так развеселить, а мне было совсем невесело, и я никак не мог остановиться…
— Глупо! Глупо! — орал я, захлебываясь собственным криком. — Это глупо, ужасно, что женщины ходят с пистолетом! Женщины должны носить пудру в сумке, а не пистолет! Люди вообще не должны носить пистолетов…
По мостовой протарахтела скребком снегоуборочная машина, тяжело, с подвыванием заревел мотор автобуса на остановке, матовым бельмом засветилось окно. Все, день начался.
На улице было совсем тепло и скользко. Снег падал хлопьями, большими и легкими, как облачка бадузановой пены. Он застревал в волосах, щекотно растекался на лице прохладными каплями, он пахнул елками, мандаринами, дождем. У подъезда уже стояла наша оперативная «Волга». Я сказал шоферу: «В Голицыно», откинулся на сиденье и мгновенно заснул.
К десяти часам мы закончили осмотр всех мастерских и мелких цехов, где могли заниматься металлоремонтом или оказанием бытовых услуг, связанных со слесарными работами. Человека, похожего по приметам на «слесаря» и продавца магнитофона, не было.
— Давайте обследуем еще комбинат бытового обслуживания, — сказала Лаврова, — и штурм придется прекратить.
Я развел руками:
— Придется переходить к длительной осаде. Участковые и местный оперсостав обследуют каждый дом, каждого жителя. Думаю, найдут.
— Это при условии, что он здесь живет, — заметила Лаврова. — Он ведь может здесь только работать, а жить где-нибудь в Можайске.
— …У нас двадцать шесть служащих, из них пятеро мужчин, — сказал нам директор комбината. — Вот их личные карточки, можете посмотреть.
Пока я внимательно читал карточки и рассматривал фотографии, вошла бухгалтерша, попросила директора подписать ведомость на зарплату. Директор поставил на линованном листе замысловатую роспись, припечатал круглой печаткой и велел бухгалтерше ехать в банк засветло.
— А то сейчас темнеет рано, всякое может случиться, — сказал он, покосившись на нас.
Женщина вышла. Лаврова, сидевшая рядом со столом, спросила:
— Сколько у вас работников?
— Двадцать шесть. А что? — удивился директор.
— А я вот обратила внимание, что в ведомости у вас двадцать восемь фамилий. Вы свою роспись прямо под двадцать восьмым номером поставили.
Я поднял голову от бумаг. Директор засмеялся:
— А-а, это! Так эти двое у нас не в штате. Они по договору работают. Растворова — педикюрша, она Дом творчества обслуживает, и Мельник, старикан наш.
Лаврова бесстрастно, равнодушно спросила:
— А что он делает, этот старикан ваш?
— Да он все умеет. Но уже второй год на пенсии, по договору парикмахерский инструмент правит, точит, за оборудованием следит. Ему на постоянную работу нельзя — с пенсии снимут, вот он помаленьку подшибает, и нам это выгодно…
Так же безразлично Лаврова задала вопрос:
— А часы он может починить?
— Конечно. Да что там часы! Он как Кулибин — все умеет.
— А где живет этот Кулибин? — спросил я.
— Да тут рядом — две улицы пройти. Огородная, дом 6. Домишко у него собственный…
Домишко был как с рождественской открытки — весь засыпанный снегом, только дорожки от калитки чисто разметены, в пуховых шапках деревья, а над крышей прямая струя синего дыма из краснокирпичной трубы.
Это был не домишко. Дом. Крепкий рубленый пятистенок под шиферной крышей, с жилой мансардой, многочисленные постройки виднелись за ровно выстриженным, припорошенным снегом фруктовым садом. И ровная рябь клубничных гряд. Добротное жилье работящего и сноровистого человека.
Мы отворили калитку и сразу же из будки рванул на нас здоровенный нечесаный барбос, разматывая на всю длину пятиметровую ржавую цепь. Задыхаясь от собственного гундосого простуженного лая, пес отрезал вход в дом.
Лаврова расстегнула сумочку.
— Вы что?! — крикнул я.
Она удивленно обернулась ко мне и достала шоколадную конфету, развернула фантик и бросила псу. Собака мгновенно, как по команде, стихла, обнюхала конфету, замотала щеткой-хвостом. Съела конфету и лениво пошла в будку. В окне дома мелькнуло лицо.
— Идемте, — сказала Лаврова.
Дверь, обитая черным дерматином с ровными рядками блестящих фигурных шляпок, распахнулась. Пожилая опрятная женщина в накинутом на плечи пальто спросила:
— Вы насчет дачи на будущий год?
— До сезона еще год почти, — сказал я. — Куда спешить?
— Люди капитальные заранее этим заботятся, — сказала женщина, — И дешевле, и надежнее. Иди-ка сними дачу в мае!
— Это верно, — согласился я. — Нам бы со Степаном Андреичем поговорить бы? Дома он?
— А где же ему быть? Проходите, в горнице он чего-то мастерует…
Мельник сидел за дощатым столом, заваленным какими-то деталями, проводами, инструментом. Он поднял на нас глаза, и я понял, что мы наконец встретились.
Крупная лысая голова, нос, без малейшей ложбинки соединявшийся со лбом, мощная упрямая челюсть. И глаза — внимательные, щупающие, глубокие.
— Здравствуйте, Степан Андреевич! — сказал я и удивился, что совсем не волнуюсь. Вот он, сидит передо мной на развале каких-то деталей. Минотавр. Чистенький, аккуратный старик, ловкий слесарь, простой, скромный Минотавр, укравший «Страдивари» и загнавший в могилу Иконникова. Вчера в это время Иконников был еще жив. А Поляков болеет до сих пор. О сроке назначенного концерта будет объявлено особо. Истекают серыми слезами бездонные глаза Евдокии Обольниковой. Это дар, призвание, долгое озарение. Кому-то нужен Каин для публичного кнутобоища. Колокола судьбы. Он человек тихий, у него специальность в руках.
Сыщик, нашел вора?!.
И все это длилось какое-то незримое мгновение, потому что он, осмотрев меня, сказал спокойно и веско:
— Здравствуйте, коли не шутите. С чем пожаловали?
— Нужно мне инструмент один соорудить, — сказал я рвущимся голосом. — Вот посоветовали мне к вам обратиться. Возьметесь?
— Смотря какой инструмент, — сказал он ровным голосом, но я мог дать голову в заклад, что у него дрогнула кустистая бровь. — Посмотреть надо…
— А это пожалуйста, — и злобная веселая радость залила меня пружинистой силой. — Вот такой…
Я протянул ему «фомку» — черную, зауженную с одного конца, с двумя короткими молниями у основания. Он молча сосредоточенно смотрел на «фомку», смотрел неподвижно, не шелохнувшись.
— Ну что — возьметесь? Сговоримся?
Он оторвался от «фомки», снова поднял на меня глаза, перевел взгляд на стоящую за моей спиной Лаврову и твердо сказал:
— Значит, вы из МУРа?
— Да! — весело подтвердил я. — Как, Степан Андреевич, есть нам о чем поговорить?
Он усмехнулся, и на щеках его прыгнули тугие камни желваков:
— С хорошим человеком завсегда есть о чем поговорить…
— Например, о краже в квартире на Маяковской?
— Правильно вести себя будешь, и об этом поговорим, — сказал он медленно, и в глазах его связанной птицей все время билась мысль — где выход?
— Так я себя всегда правильно веду, — сказал я с придыханием. — Неправильно вел бы, к тебе, Степан Андреевич, в гости не попал бы. Понял?
— Понял, — сказал он не спеша, спокойно. — Ты как вошел, я тебя сразу понял. Не должен был ты меня найти, да, видно, по-другому все построилось.
И острый женский крик вдруг полоснул комнату, как ножом развалил он судорожную неторопливость нашего разговора, рванулся по углам, зазвенел в стеклах, дребезгом прошел по деталькам на столе и закатился, стих, обмяк в чуть слышное причитание:
— Степушка, Степушка, что же натворил ты? Что же это происходит?..
Мельник повернул к жене тяжелую шишковатую голову, не вздрогнул, бровью не шевельнул, только глаза сощурил и сказал сердито:
— Молчи, мать! И к нам пришло…
Потом мне:
— Моя это работа. Только милиционер в моем доме первый раз, жена ни сном, ни духом не ведала. Я все выдам сам. Можно обыск не делать?
— Нет, — сказал я. — Нельзя. Вы позора боитесь, вам сейчас о другом думать надо.
Он задумчиво посмотрел на меня, пожал плечами, равнодушно сказал:
— А вообще-то, конечно, все равно. Срам фигой не прикроешь. Делайте чего хотите…
Мчалось бешено время, мелькали лица, все время стоял гулкий надсадный шум, как в бане, ходили по дому милиционеры, переминались в углах понятые, под окнами стояла машина с радиотелефоном, и оттуда все время прибегал молоденький лейтенантик с телефонограммами и сообщениями, стоял треск и грохот от взламываемых половиц, простукивания стен, с лунатическим лицом ходил эксперт, осторожно двигая перед собой миноискатель, на очищенном от деталей столе светло лучились желтизной и алой эмалью лауреатские медали и ордена Полякова, золотой ключ от ворот Страсбурга обещал вход повсюду, тропической гирляндой змеилась цепь руководителя Токийского филармонического оркестра, замер в крутом развороте скрипичный платиновый ключ — награда Сиднейского музыкального общества, тускло мерцал почетный жетон победителя конкурса Изаи. Все суетились, что-то делали, и только мы с Мельником неподвижно сидели друг против друга и время от времени вяло перекидывались словами.
— Все верну, дадут мне немного, — говорил он мне, а быть может, это он сам себя утешал таким образом, но я его не разуверял. — Первый раз это у меня, хозяину ущерба никакого, вот только милиции — хлопоты…
Обыск заканчивался.
Я перегнулся через стол и хрипло спросил Мельника:
— Скрипка где?
Он откинул голову, будто ему надо было меня внимательно рассмотреть, сказал удивленно:
— Какая скрипка?
— Деревянная! — сказал я. — Из черного футляра в шкафу. Куда скрипку дел?
Мельник неторопливо покачал головой:
— Не знаю. Не брал я скрипку. Зачем мне скрипка? Там добра без скрипки предостаточно было. А мне скрипка ни к чему — я ведь не скоморох.
Мы посидели молча, потом я спросил его:
— Мельник, вы прежде чем отвечать мне, подумайте…
— А я всегда думаю, прежде чем говорить.
— Вы кражу совершили один?
На этот раз он точно думал, прежде чем ответить, и все-таки сказал так:
— Один. Зачем мне компании?
Мы снова долго молчали, и я вдруг подумал, что вся эта суета вокруг, весь этот беспорядок и нервозная толчея сильно похожи на ту обстановку, в которой мы проводили осмотр квартиры Полякова утром после кражи.
— М-да, все возвращается на круги своя, — неожиданно для себя сказал я вслух.
— Что? — не понял Мельник.
— Да ничего. Дело в том, что вы мне врете, будто в одиночку кражу совершили.
— А чего мне врать? — хмыкнул Мельник. — Это ведь кража, а не выигрыш в облигацию — все себе тащить.
— И все-таки это так. Вам такая операция не по силам. Где скрипка?
Мельник покачал головой:
— Не брал я никакой скрипки…
— Ну смотрите.
Больше я здесь не был нужен. Теперь все пойдет накатанным, отработанным годами порядком — арестованного Мельника повезут в МУР, изъятые вещи опишут, соберут и упакуют для возвращения владельцу, имущество Мельника опечатают, следователь примет результаты оперативного розыска к производству, побегут дни и недели поиска соучастников Мельника. Скрипку «Страдивари» будут искать уже без меня. И нельзя будет даже прийти к Полякову с просьбой сыграть концерт Гаэтано Пуньяни, потому что колокола судьбы уже отгремели. Я нашел Минотавра в его гнусном лабиринте. Но не победил его — скрипки не было…