Лекции.Орг


Поиск:




Населяя Восточную Европу. Часть II: Свидетельства нравов и расовые измерения




 

 

«Необыкновенно плохо»

 

В 1791 году, в год, когда Иоганн Готфрид Гердер опубликовал четвертую часть своих «Идей», содержавшую размышления о славянах и предсказания их исторической судьбы, Иоганн Готлиб Фихте отправился в Польшу. Сам Гердер вполне мог заехать в Польшу в 1769 году, по пути во Францию, но вместо этого отправился морем, через Балтику, судя по записям в его дневнике, лишь помахав ей рукой с борта корабля. Много позднее, в 1798 году, Гердер сочинил поэму, в которой представил расчленение Польши как предостережение для Германии:

 

 

Взгляни на своего соседа, Польшу, столь великую когда-то

И столь гордую! О, она стоит на коленях, лишенная богатств

и славы[848].

 

 

Позднее, в 1802 году, Гердер обратился к XVIII столетию и стереотипам Просвещения, чтобы написать поэму о Станиславе Лещинском. В одной строфе он обращался к Польше: «Горе тебе, о Польша!», в другой — к Лещинскому: «Но счастье, Станислав, тебе!», воспевая затем его геркулесовы усилия, вознагражденные «империей наук и искусств», но не в Польше, а в Лотарингии[849]. В поэме действительно подразумевалось, что Лещинскому повезло, когда он потерял Польшу, ибо она недостойна просвещенного монарха.

При этом Гердер сознавал, что для немцев вроде него Польша была «соседом», географически довольно близким и доступным, вовсе не столь далеким, как это казалось мадам Жоффрен в Париже. В 1790 году великий Гете предпринял недельную поездку по Польше, доехав до Кракова; все свои впечатления он подытожил в письме к Гердеру: «В эти восемь дней я видел много необыкновенного, хотя по большей части это и было необыкновенно плохо»[850]. В следующем году Фихте, еще не литературная знаменитость, как Гете, а лишь начинающий философ, отправился в Польшу, чтобы занять должность домашнего учителя в Варшаве. Он провел в Польше месяц и записал свои впечатления в дневнике. Хотя в целом его впечатления тоже можно выразить словами «необыкновенно плохо», путевой дневник Фихте сохранил много важных деталей, которые укрепили негативное отношение германцев к Польше, формирующееся в XVIII веке. Именно потому, что Польша была столь географически доступна для немцев, во многих отношениях даже тесно связана с Германией, ее с тем большим интеллектуальным усердием признавали чуждой и отсталой. В случае Фихте этот процесс особенно интересен, так как он способствовал интеллектуальному формированию философа, который впоследствии — в своем «Рассуждении о германской нации» 1807–1808 годов — утвердил себя в роли идеологического оракула современного германского национализма.

Фихте отправился из Лейпцига в Саксонию в конце апреля и на пути в Польшу проехал через Силезию, в то время входившую в состав Пруссии. Из его дневника видно, что Польша для него началась уже в Силезии, задолго до того, как он достиг польской границы. В Силезии он видел «деревни хуже, чем в Саксонии, выглядевшие уже очень по-польски». Прямое соотношение между словами «худший» и «польский» было очевидно. Присутствие евреев тоже бросалось в глаза, а в гостинице «все было не так, как в Саксонии». Он размышлял об «истинном силезском характере», отмечая: «О польском немце здесь думаешь одно — Боже мой, какое различие!» («Gott welcher Abstand!»). После Бреслау, столицы провинции, Фихте расширяет рамки своего анализа, вводя рассуждения об экономике, этнографии и языке. Ландшафт менялся; поля выглядели «менее возделанными», люди имели вид «более славянский» (sclavischer), язык казался «грубее». Вскоре он проезжал через «настоящие польские деревни, имевшие и польские названия». Население было в основном католическое. Язык был немецкий, но почти непонятный для него («garnicht mehr zu verstehen»)[851]. При этом он все еще не пересек границы между Пруссией и Польшей.

Силезия входит сейчас в состав Польши. В Средние века она тоже относилась к Польше, но в XIV веке ее уступили Богемии. Вместе с Богемией она в XVI веке досталась Габсбургам, а в 1740 году ее захватил Фридрих Великий, вызвав многолетние войны и непрекращающуюся вражду с Марией-Терезией. Силезия с ее смешанным населением, о котором писал Фихте в 1791 году, была в результате плебисцита разделена между Германией и Польшей после Первой мировой войны, захвачена Гитлером в 1939 году, а в 1945-м полностью возвращена Польше. В XVIII веке исторические связи Силезии с Польшей и Богемией отбросили ее в тень Восточной Европы, даже когда Фридрих триумфально установил над ней прусское господство. Роберт Арнольд в Вене в конце XIX века написал книгу о польской литературе (Polenlitteratur) на немецком языке, которая существовала в XVIII веке, где указал на некоторые важные точки культурного контакта и тесную, хотя и амбивалентную, связь между Германией и Польшей. Это, во-первых, Силезия; затем города Гданьск и Торунь на Висле (где германские бюргеры жили под польской верховной властью), оба захваченные Фридрихом по результатам разделов 1792 и 1793 годов. Историк Вольфганг Випперман изучал происхождение идеи германского «Drang nach Osten» и обнаружил, что в восемнадцатом веке и в Силезии, и в Гданьске ученые уже писали о польской средневековой истории, подчеркивая важность германской иммиграции в Польшу в Средние века[852].

В XVIII веке немецкие редакторы и публицисты в Варшаве прилагали большие усилия, пытаясь в «Warschauer Bibliothek» в 1750-х и в «Polnische Bibliothek» в 1780-х годах внушить немцам, что польская литература и ученость обязана своим существованием заботам Германии. Фихте родился в Саксонии и, уехав оттуда, сохранил ее как эталон для сравнения; интерес, который там питали к Польше, был несколько собственническим. Родился он в 1762 году, а через год кончился долгий династический союз между Саксонией и Польшей — саксонские юорфюрсты правили обеими землями с избрания Августа II на польский престол в 1697 году до смерти его сына Августа III в 1763-м. В этот период «польская литература» Саксонии включила шуточные «Письма достонеотесанного прляка к одному из своих родственников» (1704) и «Беспорядочную Польшу» (1711), где сказано, что «в этой огромной беспорядочной части мира, очевидно, несчастная Польша — самая беспорядочная провинция». В эпоху Просвещения польские магнаты служили при дрезденском дворе, а Лейпцигский университет стал местом встреч польских и немецких умов[853]. Поэтому, когда Фихте в 1791 году предложили переехать из Лейпцига в Варшаву, чтобы стать домашним учителем, это было естественно — тесные контакты между Польшей и Саксонией установились еще в начале столетия.

К тому времени, когда Фихте пересек границу между Пруссией и Польшей, он уже ощущал в Силезии все возрастающую «польскость»; однако пересечение границы поистине поразило его:

 

Первая деревня называется Пониково; она немецкая, но по телу моему пробежала дрожь, особенно при виде огромных собак, свободно бегающих вокруг… Одежда крестьян уже в первой деревне представляла собой нечто дикое и запущенное[854].

 

Польша, таким образом, была страной диких собак и диких людей, к тому же «полная евреев». Фихте встретил девушку, «которую захотел изучить», и сделал такое наблюдение: «У нее внешность совершенной немецкой польки, прекрасная кожа и цвет лица. Правда, она полновата». Пока Фихте изучал девушку с такой, чисто расовой точки зрения, подошел ее жених и «не был любезен». Вечером в гостинице не было никакой еды, но было «ужасное, ужасное пиво». Со всем тем Фихте решил, что он уже «как следует обжился в Польше»[855].

На следующий день Фихте сделал общее наблюдение насчет польских женщин. У них были длинные черные волосы, а одна из них выглядела «очень неряшливой (schlumpig), как, собственно, и все они — соблазнительной, это да, но очень уж грязной». Далее он замечает, что они «более привлекательны и сладострастны, чем немки». Он то и дело пишет о грязи, например — об улицах, где полно «соломы, мусора и навоза». Он отметил, что города «кишат (wimmeln) евреями», но о немцах в Польше отзывался весьма благосклонно: «они приятные, рассудительные, услужливые и учтивые, только не моются, прямо как настоящие поляки, и даже хуже — в них это больше поражает немецкий взгляд». Прибыв в Варшаву, он осудил еще решительнее «грубость (Grobheit) немцев в Польше»[856].

Наблюдениям Фихте в 1791 году вторил в 1793-м Иоахим Кристоф Фридрих Шульц в своем путевом журнале «Путешествие ливонца из Риги в Варшаву». Он направлялся на лечение в Тироль и проделал по суше путь из Риги через Польшу, от которого Гердер уклонился в 1769 году, отправившись по Балтике. Шульц, сверстник Фихте (оба родились в 1762 году), пересек Польшу в противоположном направлении, въехав с востока, не из Силезии в Польшу, а из прибалтийской Курляндии в Литву. Когда Шульц прибыл в первую литовскую деревню и оказался в польско-литовском государстве, он обнаружил, что «за полмили все резко изменилось». Жители были католиками и говорили на другом языке, все в них было иным — и одежда, и внешность, и манера вести себя. В следующей деревне оказалось очень много евреев, которые нашли себе в Польше «нечто вроде родины», и он отметил их «восточный вид» и тот факт, что множество их «кишело (wimmelte) вокруг повозки», предлагая свои услуги. Шульц был хорошо знаком с описанием Польши у Кокса и вскоре увидел достаточно, чтобы распространить это описание и на Литву: «каждая деревня являет картину беспорядка и разрушения». У литовцев, как и евреев, был «восточный вид». Недалеко от Белостока Шульц с интересом обнаружил две саксонские семьи, которые приехали в Польшу в правление Августа II и теперь насчитывали сорок четыре человека. Они женились только друг на друге, чтобы не подмешать «польскую кровь», и сохраняли «истинно саксонские обычаи и диалект», а также «аккуратность и опрятность», которые немецкий путешественник противопоставил всей остальной Литве[857].

«Путешествие ливонца» было опубликовано в Берлине в 1795–1796 годах, а его французский перевод вышел в 1807 году, в тот же год, когда наконец вышла в свет польская история Рюльера, а Наполеон основал Великое Герцогство Варшавское. В Бреслау в 1941 году, когда нацисты захватили Польшу и вернули себе Силезию, Шульца переиздали и очень хвалили, подчеркивая, что книга «не потеряла своего значения и до сегодняшнего дня»[858]. И впрямь немецкий академический интерес к Польше в XX веке иногда выливался в замечания, разительно напоминавшие наблюдения Фихте и Шульца в XVIII столетии. В 1926 году Альберт Пенк, берлинский профессор географии, сравнивал «аккуратность немецких и убожество польских деревень» в провинции Познань, обозначившие «великую границу цивилизации». В том же году еще один националистически настроенный немецкий географ, Вильгельм Фольц, вспоминал Средние века, когда «высшая германская Kultur восторжествовала над примитивным славянством», а Вальтер Кун, этнолог и лингвист, отправился на Украину изучить местные немецкие общины, раздавая анкеты и прославляя «силу и красоту германской народности (Volkstum)». В 1936 году Кун стал профессором университета в Бреслау, а в 1939-м, когда нацисты оккупировали Польшу, вернулся к своим немецким общинам на Украине, чтобы переселять их в Германию из-за «исключительных расовых качеств». Отчеты Куна как ученого-эксперта принимали в расчет, когда эсэсовцы оценивали восточноевропейских немцев по расовому признаку, чтобы определить, годны ли они для репатриации в Германию. Каждому человеку был присвоен «примерный расовый показатель, колеблющийся от iaM/i (‘чрезвычайно ценен’) до iV 3c (‘негоден’)»[859]. Такая научная аккуратность была недоступна путешественникам XVIII века, хотя они и отмечали общую «грубость» немцев в Польше или, наоборот, их «аккуратность и опрятность» в Литве.

 

«Полудикость и полуцивилизованность»

 

Раса как научная проблема очень интересовала немецкое Просвещение. В 1780-х годах Кант и Гердер вели об этом философский спор, причем Кант особенно подчеркивал различия в цвете кожи. Эта точка зрения восходила к его эссе «О различных человеческих расах» (1775). В 1785 году Гердер опубликовал вторую часть своих «Идей», обозревая в них различные народы земного шара и доказывая, что «человечество на земле являет великое многообразие форм, но в целом представляет собой единый человеческий тип»[860]. Кант немедленно ответил ему в «Berlinische Monatsschrift» в 1786 году, втянув в спор нового участника, Георга Форстера, написавшего в Литве «Еще о человеческих расах». Форстер имел преимущество, которого были лишены Кант и Гердер, — он некоторое время жил за пределами Европы и общался с другими расами. Рожденный в 1754 году под Гданьском, в семье польских немцев, Форстер еще мальчиком, в 1760-е годы, путешествовал по России с отцом, которого Екатерина уполномочила изучить возможность основать на Волге немецкие поселения. В 1772 году, когда Форстеру было восемнадцать, они с отцом отправились с капитаном Куком в его второе путешествие как исследователи естественной истории, отплыв из Англии и проведя три года в южной части Тихого океана. Георг Форстер обрел известность, написав отчет о путешествии, опубликованный по-английски и по-немецки. В 1784 году польская Комиссия народного просвещения пригласила его преподавать в Вильнюсском университете, где он оставался до 1787 года[861].

Как и физиократ Дюпон де Немюр, откликнувшийся на предложение Комиссии в 1774 году, Форстер был не слишком доволен своим положением в Польше. Подобно Фихте, которого «пробирала дрожь», Форстер, проведший три года в море с капитаном Куком, был напуган при въезде в Польшу:

 

Везде было заметно обветшание, мерзость моральная и физическая, полудикость (Halbwildheit) и полуцивилизованность (Halbkultur) в народе; песчаная земля, везде покрытая черными лесами, выходящая за все рамки, которые я мог представить. На протяжении целого часа я одиноко оплакивал свою судьбу — а затем, по мере того как я медленно приходил в себя, судьбу этого опустившегося народа[862].

 

Переход от ужаса к жалости был совершено разительным, как и существование некоего промежуточного уровня подразумеваемого такими понятиями, как Halbwildheit и Halbkultur. Уровень этот очень подходил для Восточной Европы, как ее мыслили в XVIII веке. Форстер был не чужд традиционных ссылок на древнюю историю, на «славянских и гуннских варваров»; подобно Гиббону, он выражал свое разочарование и раздражение в метафорах из животного мира: «Превратить медведей в людей, которые не знают ни письма, ни речи». Для Форстера выражение «polnische Wirtschaft», «польское хозяйство», стало просто еще одним словом для обозначения отсталости[863]. Его до сих пор употребляют в Германии, когда хотят описать беспорядочное семейное хозяйство, «домашнюю экономику», но для Форстера оно имело и макроэкономическое значение. Он горячо критиковал крепостное право в Польше и с моральных, и с экономических позиций, никогда, впрочем, не забывая, что Польша находится в Европе:

 

Среди всех европейских наций поляки одни довели невежество и варварство до такой степени, что почти уничтожили (vertilgen) последний след умственной силы (Denkkraft) в своих крепостных; но они сами несут всю тяжесть наказания за это, частично из-за того, что скотоподобный (viehische) вассал отдает им едва ли десятую часть дохода, который мог бы дать им более свободный, счастливый и разумный крестьянин, частично же потому, что они сами… от бессилия стали посмешищем и предметом забавы для всех их соседей[864].

 

Для Форстера показатели варварства — экономическая иррациональность и презрение других, более культурных наций. Он недалеко ушел от Фридриха, назвавшего поляков «последним народом в Европе».

Обращаясь в письме из Вильнюса к своему другу, Форстер использует виденное им в Тихом океане как точку отсчета, позволяющую описать Польшу как некую промежуточную мешанину:

 

Ты мог бы найти много поводов посмеяться над этой мешаниной (Mischmasch) сарматской или почти новозеландской грубости и французской сверхутонченности … А может быть, и нет; смеются только над теми, чья вина лишь в том, что они смешны; не над теми, кто из-за образа правления, взращивания (как в данном случае следует назвать образование), дурного примера священников, деспотизма могущественных соседей, а также французских бродяг и итальянских бездельников испорчены уже с юности и не имеют надежды на будущее исправление. Этот народ, эти миллионы скотов в человеческом обличье, совершенно лишены всех привилегий человеческого рода … народ, который в настоящее время из-за многолетней привычки к рабскому состоянию поистине потонул в скотстве и бесчувственности, неописуемой лени и совершенно тупом невежестве, из которого, быть может, даже через сто лет он не сможет подняться на один уровень с чернью остальной Европы[865].

 

В его представлении отсталость измерялась в сравнении с другими странами Европы, целыми столетиями отставания; Форстер, однако, не включил в свой список определяющих факторов отсталости — расовую ущербность, несмотря на то что расовые проблемы занимали очень большое место в его мыслях, пока он, живя в Литве, столь строго судил о Польше.

В своем эссе «Еще о человеческих расах» Форстер не ссылался на свой польский опыт, хотя он жил в Вильнюсе, когда писал это сочинение. Более того, он саркастически радовался, что интеллектуальные споры философов Просвещения донеслись и до «глубин этих сарматских лесов», где он сам пытается избежать «духовного паралича» в умственной изоляции Литвы. Начал он с посылки, что, когда речь идет о расах, эмпирическое наблюдение гораздо ценнее теоретического подхода, скорее поддерживая Гердера, чем Канта в их споре о фундаментальном единстве человечества. Допуская различия в нюансах, Форстер главным образом интересовался контрастом, но не между немцами и поляками, а между черными и белыми:

 

Самый обезьяноподобный негр настолько тесно связан с белым человеком, что при пересечении обеих ветвей определяющие характеристики каждой сплетаются и сплавляются с другой в общей смеси. Расхождение очень невелико; и белый, и черный человек стоят довольно близко друг к другу; это и не могло быть по-другому, иначе человечество пришло бы в обезьянье состояние и негр, вместо того чтобы остаться человеком, стал обезьяной[866].

 

Форстер верил, что климат в значительной степени определяет расовые характеристики, которые поэтому могли варьироваться, и интересовался, «могли бы негроиды, если переселить их в наш климат, через определенное число несмешанных поколений потерять свой цвет, и постепенно изменить свой обезьяноподобный вид на европейский, соответствующий нашему климату»[867].

В завершение он горячо сожалел, что, даже если единство человеческого рода будет безусловно установлено, даже если доказать, что черный человек — «наш брат», зло рабства не прекратится. «Где же сдерживающая сила? — спрашивал он. — Что мешает вырождающимся европейцам управлять своими белыми собратьями так же деспотично, как неграми?» Возможно, именно здесь, в самом конце своего эссе, Форстер обратился к своему опыту жизни в Польше, где он с ужасом видел жестокости крепостного права. Он обращался к белым людям от имени черной расы в тех же выражениях, которые он употреблял, говоря о крепостном праве в Польше:

 

Белый человек! Ты не стыдишься злоупотреблять своей силой против слабого, помещать его среди скотов, стремиться стереть (vertilgen) в нем даже след умственной силы (Denkkraft)?[868]

 

Форстер призывал белого человека стать черному отцом, «развивать» в нем «святую искру разума», помочь ему «стать тем, кто ты есть или кем ты можешь быть». Он не хочет отнести поляков и немцев к отдельным расам; более того, он даже прилагает к видящемуся ему разрыву между черными и белыми теорию параллельного развития, которая могла бы преодолеть этот разрыв. Он понимал, что некоторых белых в Европе, в частности в Польше, притесняют и угнетают, как черных рабов, не оправдывая это расовыми различиями. Трактат Форстера ясно показывает, что, хотя Фихте и Шульц прибегали к расовым нюансам в изучении поляков и литовцев, немецкое Просвещение еще нельзя обвинить в последовательном и согласованном расовом подходе к полякам в особенности и к Восточной Европе вообще.

 

«Европейский орангутан»

 

Первое впечатление Фихте от Варшавы было далеко не приятным: «Предместья похожи на провинциальный польский город: хижины вместо домов, на улицах навоз». В центре, однако, он заметил тот же разительный контраст, который отмечали другие путешественники XVIII века: «бесчисленные дворцы и церкви, а между двумя великолепными дворцами — лачуга, которая вот-вот развалится». На улице, где стоял дворец Чарторыйских, жили одни евреи (lauter Juden). После знакомства с гостиницей его мнение о городе не улучшилось: «Мне пришлось самому стелить себе постель. Я пожаловался, но мне ответили: таков здесь обычай». Он восклицает: «Какая ужасная уборная!», замечая при этом, что гостиница считалась «одной из лучших в Варшаве»[869].

Фихте пробыл в Варшаве только две недели, так что записанные им впечатления не были ни обширными, ни детальными. Шульц, однако, оставил чрезвычайно обстоятельный портрет города, основанный не только на коротком визите 1793 года, но и на месяцах жизни в 1791–1792 годах, когда он представлял курляндский город Митау (теперь Елгава в Латвии) на Четырехлетнем сейме. В его отчете описывалась вся Варшава, от архитектуры, церквей, гостиниц и больниц до театров, пикников и проституции. Он сумел создать настолько живую и полную картину Варшавы XVIII века, что после того, как книга была переиздана в нацистской Германии в 1941 году, ее издали и в 1956-м, в послевоенной Польше, когда старую Варшаву кропотливо восстанавливали после того, как в 1944 году ее полностью уничтожили нацисты[870]. Как и Фихте, Шульц замечает городские контрасты: «Таким образом, дворцы и лачуги, принцы и нищие образуют духовное и физическое основание Варшавы». Что до улиц, то «когда идет дождь, кажется, что их заполнил мусорный потоп, и меры, принимаемые для их очищения, не стоят упоминания». Он предупреждал приезжающих «не обращать внимания на грязные еврейские толпы» и тем самым привлекал к ним внимание. Обратил он внимание и на городских проституток, объясняя, что проституция в Варшаве свидетельствует о «древней грубости польских нравов». Он считал, что «безнравственные сделки между полами здесь в высшей степени публичны, разнообразны и всеми терпимы, а кроме того, дерзки, разорительны, порочны и являют ту смесь бесстыдства и жестокости, которой, пожалуй, не достигает ни одна другая великая европейская столица». Шульц описывает культурное и географическое расположение Варшавы через ее «отдаленность от более изысканных европейских земель»[871].

Шульц приехал в Варшаву в сентябре 1791 года, чтобы присутствовать на сейме, а Фихте уже успел приехать и уехать в июне, так что они были там в разное время. Сейм, однако, заседал уже с 1788 года, и Фихте, видимо, не заметил, что был в Варшаве в разгар революции. Всего за месяц до его прибытия, 3 мая 1791 года, сейм принял конституцию, которую издалека приветствовал Эдмунд Бёрк; находясь в Варшаве, Фихте ее не заметил или из-за отсутствия интереса к польской политике, или из-за озабоченности собственными делами и ужасными уборными. Его безразличие тем более поразительно, что именно тогда вся Германия проявляла к Польше повышенный и сочувственный интерес. «Berlinische Monatsschrift», в которой в 1785 году напечатан трактат Канта о расах, позволивший Форстеру в Вильнюсе сохранить свою связь с веком Просвещения, теперь хвалила польскую конституцию 1791 года с тем большей легкостью, что Польша временно была союзницей Пруссии. В то же время, поскольку эта конституция сделала саксонскую династию наследницей Станислава Августа, «величайший прогресс» и «разумное просвещение», свойственные Польше, начали хвалить и в Саксонии. Кристиан Фридрих Шубарт в 1774 году, после первого раздела, опубликовал в своей «Deutsche Chronik» стихотворение «Польша», где оплакивалась участь этой страны; в 1791 году он с безграничным оптимизмом прославлял тамошнюю конституцию: «Радуйся, Польша! Твоя ночь навеки освещена». Шубарт умер в том же году, не успев разочароваться в своих восторженных ожиданиях, но целый ряд молодых немцев последовали его примеру, сочиняя поэмы о триумфах и в конечном итоге трагедиях Польши в 1790-е годы. Среди них были Иоганн Даниэль Фальк, Иоганн Кристиан Гретчель, Алоиз Вильгельм Шрайбер и Андреас Георг Ребманн, входившие в революционную когорту немецких поэтов, писавших о Польше в 1790-е годы и предвосхитивших романтическую восторженность 1830-х годов[872].

В 1794 году по всей Германии, а еще больше — в Вене героем дня был Костюшко; его портреты были повсюду, хотя он и значился на них под курьезным именем «Kutschiuzky». В немецком романе «Странники восемнадцатого века», вышедшем в свет в середине десятилетия, описано, как Иисус и Апостол Иоанн скитаются по Польше, оплакивая конституцию 1791 года. В 1797 году был опубликован другой немецкий роман, «Сцены из польской революции», заимствовавший польские реалии из описания Шульца, но структурно повторявший «Любовные похождения кавалера де Фоблаза»[873]. В 1790-м во Франции опубликованы воспоминания Морица Бениовского, в которых пересказывались его приключения от Польши до Мадагаскара; на немецкий их перевел не кто иной, как сам Георг Форстер. В 1795 году Бениовский стал героем немецкой драмы благодаря Августу Фридриху Котцебу, а в 1800-м еще и французской оперы благодаря Франсуа-Андре Буалдье[874].

Эрнст Людвиг Поззельт в 1796 году сетовал, что, превратив Польшу в «древность», ее разделы сделали «историю и географию Европы короче на целую главу»; они уничтожили государство «после такого количества разделов, что почти каждый третий год появлялась необходимость в новой карте». Конечно, немецкое общественное мнение было далеко не единодушно в своих симпатиях к Польше, и нюрнбергским картографам, наследникам Хоманна, особенно не терпелось изгнать Польшу с карты Европы. Карта Гюззефельда 1794 года преждевременно отказала Польше в собственном, отдельном цвете, хотя название страны по-прежнему было напечатано. На карте 1798 года Гюззефельд устранил и название[875].

В 1791 году, когда путешествовал Фихте, был издан вымышленный отчет немецкого путешественника, в котором он обнаруживает, что в Варшаве «поляки не знают, что люди способны думать и чувствовать и что знание возвышает человека»[876]. Возможность приписать полякам меньшую степень «возвышенности» по шкале относительной человечности в те революционные годы можно было использовать и политически; немецкие писатели позволяли себе такие же вольности и когда речь шла о венграх. В 1792 году, когда националистические настроения, казалось, по-прежнему угрожали правлению Габсбургов в Венгрии, во Франкфурте и Лейпциге были опубликованы анонимные памфлеты, вероятно принадлежавшие перу Леопольда Алоиза Гоффманна, где венгров ставили на место при помощи риторических формул, отражавших подчиненное положение Восточной Европы. Эпиграф якобы взят из немецкого перевода «Соображений об образе правления в Польше» Руссо: «Я смеюсь над недостойными, которые, подогревшись выпивкой, осмеливаются говорить о свободе». Руссо был далек от такого отношения к полякам, и вообще речь шла о венграх, словно эти нации так жалки, что одна стоит другой. Недостойными автор полагал тех людей, которые «желают претендовать на цивилизованность (Kultur)», осмеливаясь равняться с «самыми просвещенными нациями»; их можно сравнить с «чванливыми глупцами в мещанстве». Далее он пишет, что, только когда Венгрии повезло попасть под власть Габсбургов, люди начали различать слова «Ungar» и «Barbar», венгры и варвары. Венгры претендуют на звание просвещенного народа (Aufgeklarten), но их политическая неуправляемость «снова показала их древнюю скифскую дикость». Их можно отнести только к «менее культурным нациям»; в том же абзаце они перед всей Европой показали себя как «вечно дикие варвары, во всей своей неприкрытости»[877]. Культурные стереотипы XVIII века, подчинявшие Восточную Европу Европе Западной, позволили некоторым немецким писателям в революционное десятилетие отмахнуться от Польши и Венгрии, словно те недостойны политического внимания.

Фихте в Варшаве в 1791 году не принижал и не умалял значения развертывающейся вокруг него революции, а просто не заметил ее. Он был поглощен своими личными обстоятельствами, которые приняли неожиданный и неблагоприятный оборот. В Варшаву он приехал, чтобы стать домашним учителем в знатной польской семье, но когда явился к ним, то семье, в особенности графине, совсем не понравился. Дело в том, что Фихте был слаб во французском, и, по ее мнению, он не мог обучать этому языку юного графа. Завершая свой дневник, Фихте нарисовал на графиню злобную карикатуру; в ее пристальном взгляде есть что-то «дикое», в ее тоне — что-то «вульгарное»; она прикрывается «притворством», слишком много белится и румянится и вообще кажется «постоянно пьяной». Но что он мог поделать? Он написал ей письмо, конечно, по-французски, объясняя, что никогда бы не приехал в Варшаву, если бы думал, что от него ожидают чего-либо, кроме латыни, истории, географии, математики и самых начатков французского. Он надеялся, однако, что она будет достаточно великодушна и возместит ему «потерянное время, брошенные дела и расходы на обратное путешествие». Тогда он представит ее французскому аббату, «который владеет французским в совершенстве»[878]. Он потерял должность, из-за которой и ехал в Варшаву, а польская графиня, с ее дикими глазами и грубым тоном, посмела поставить себя выше его в культурном отношении.

В 1780 году, за десять лет до этого, появился оскорбительный французский памфлет «Европейский орангутан, или Поляк как он есть», называвший себя «методическим исследованием, получившим приз по естественной истории в 1779 году». По-видимому, расовые теории Форстера о «обезьяноподобных нефах» переместились в пародию на Польшу. Памфлет с методичной жестокостью именовал поляка «худшей, презреннейшей, отвратительнейшей, злейшей, ненавистнейшей, бесчестнейшей, тупейшей, грязнейшей, лживейшей и трусливейшей среди всех обезьян». Столь исключительную враждебность сначала приписали перу самого Фридриха, но позже установили, что автором, скорее всего, был некий французский офицер, уволенный из польской армии[879]. Уволить иностранца в Польше значило неизбежно вызвать лютую ненависть; возможно, Фихте выражал свои чувства более приглушенно потому, что в конце концов вернулся победителем. Не теряя времени в Варшаве, он нашел корабль, который отвез его вниз по Висле до Гданьска, а оттуда он морем отправился в Кёнигсберг. Поездка в Варшаву была неудачной, и Фихте переосмыслил свое путешествие — Варшава стала лишь короткой остановкой на пути в Кёнигсберг, к Канту.

Оглядываясь назад, в письме к другу Фихте представил свое путешествие в Польшу как тривиальный и случайный эпизод:

 

После множества приключений в Силезии и Польше, через которые я, по своему обыкновению, ехал три недели, я прибыл в Варшаву; и дом, в который меня приглашали, настолько мне не подходил, что я немедленно воспользовался случаем, чтобы расторгнуть соглашение. Едва не последовала великая тяжба; но я позволил откупиться от меня несколькими дюжинами истертых дукатов, с которыми и пересек оставшуюся часть Польши; а оттуда отбыл в Кёнигсберг — догадайся, ради кого[880].

 

При таком объяснении поездка имела смысл, угадать который мог всякий. Польша была лишь пространством, которое надо пересечь с «приключениями», не стоящими описания. Неудача Фихте в Варшаве — лишь маловажный эпизод; вообще, он сам диктовал графине условия, разорвав соглашение и позволяя откупиться от себя. В письме, которое Фихте написал Канту в Кёнигсберге, чтобы представиться великому философу, Польша исчезает совершенно. Писал он, конечно, не по-французски, а по-немецки: «Я приехал в Кёнигсберг, чтобы лучше узнать человека, которого чествует вся Европа, но которого во всей Европе мало кто любит так же, как я»[881]. Он представил Канту на рассмотрение философское эссе, оно понравилось, и Кант помог Фихте опубликовать его в 1792 году как «Опыт критики всякого откровения». Так случилось, что Фихте утвердил себя как философ благодаря путешествию в Польшу, а точнее — потому что путешествие было неудачным. Он проехал прямо через Польшу, навстречу своей философской славе, к восточному аванпосту немецкого Просвещения. По пути он сделал несколько побочных антропологических наблюдений о Польше и Пруссии, подытожив их восклицанием: «Боже, какая огромная разница!»

 

«От цивилизации к нецивилизованности»

 

В 1769 году, когда Гердер покинул Ригу и провозгласил рождение новой украинской цивилизации, в Ганновере, в будущем штате Нью-Гемпшир, был основан Дартмутский колледж. В 1770 году, когда Фортис отправился в Далмацию изучать морлахские обычаи, новая школа в Нью-Гемпшире постепенно превращалась в образовательный центр, целью которого была забота о так называемых дикарях, американских индейцах. Дартмутский колледж должен был готовить не этнографов, изучающих индейские обычаи, а, скорее, миссионеров, обращающих индейцев в христианство. В 1772 году в Дартмут поступил Джон Ледъярд, молодой человек из новоанглийской пуританской семьи; перед тем как бросить учебу, он успел провести некоторое время среди ирокезов. В конце концов он стал не миссионером, а моряком и путешественником. В 1776 году, когда Америка обрела независимость от Англии, Ледъярд находился в Англии и отправился с капитаном Куком в его третье и последнее плавание. Подобно участвовавшему во втором плавании Форстеру, Ледъярд посетил Новую Зеландию и Таити; самым неудачным оказалось посещение Гавайев, где в 1779 году Кук погиб на берегу в стычке с местными жителями. Кроме того, в поисках неуловимого Северо-Западного прохода вокруг Канады эта экспедиция побывала и в Беринговом проливе. На Алеутских островах Ледъярд повстречал русских торговцев мехом и смог оценить близость Сибири и Аляски, Российской империи и североамериканского континента[882].

В 1785 году в Париже Ледъярд попытался организовать экспедицию, чтобы пересечь Россию и Сибирь и затем исследовать северо-восточную часть Америки. Он советовался с Томасом Джефферсоном, американским послом в Париже, с Фридрихом Мельхиором Гриммом, культурным представителем Екатерины во французской столице, и с Джоном Полем Джонсом, который вскоре поступил на русскую службу. В 1786 году он писал своему кузену в Америку, что все готово для предстоящей экспедиции: «Примерно через две недели я отправляюсь из Парижа в Брюссель, Кёльн, Вену, Дрезден, Берлин, Варшаву, Петербург, Москву, Камчатку, к Анадивскому морю и Американскому побережью. Если я найду какие-нибудь города между ним и Нью-Йорком, я тебе о них напишу»[883]. Такое масштабное видение географической непрерывности, включавшей Западную и Восточную Европу, Азию и Америку, стало для Ледъярда предметом размышлений во время его путешествия, которое шло не вполне в соответствии с планом. В 1787 году, уже в Санкт-Петербурге, он писал Джефферсону в Париж, вспоминая о варварах древности: «Я могу лишь уверить Вас, что роскошную приятность вашего дивного климата не нарушит второе вторжение готов, вандалов, гуннов или скифов». В Санкт-Петербурге, однако, дело обстояло иначе: «С нами за одним столом был скиф, принадлежавший к местному Медицинскому обществу». Это шутка, но шутка, основанная на традиционном для XVIII века смешении Восточной Европы с древней Скифией. Там, в Петербурге, Ледъярд связался с Палласом, немецким знатоком естественной истории, который состоял на службе у Екатерины, исследуя Российскую империю, а также с французским послом в России, все тем же Сегюром. Он надеялся, что при их содействии Екатерина разрешит ему пересечь всю ее империю[884]. Быть может, он не уделил этому достаточно внимания, а может быть, внимания не уделили ему, поскольку как раз в это время Екатерина и Сегюр готовились к своему большому крымскому путешествию. В любом случае полученного Ледъярдом разрешения оказалось недостаточно, и все предприятие окончилось нелепым провалом.

Сибирь была щекотливой темой в России XVIII века. Марк Бессин в своей работе «Изобретая Сибирь» предположил, что начиная с эпохи Петра образ России был основан на сочетании двух симметричных долей, европейской и азиатской[885]. Если Западная Европа определяла свою собственную цивилизацию в основном через сравнение с полувосточной отсталостью Европы Восточной, то петровская и екатерининская Россия, приравнивавшая себя к Европе, подчеркивала противопоставление с колонизированной Сибирью, территорией явно азиатской. Такое разделение и делало Сибирь щекотливым предметом. Екатерина пришла в ярость, когда аббат Шапп д’Атрош, французский астроном, приехавший в Сибирь в 1761 году, чтобы наблюдать за прохождением Венеры через солнечный диск, опубликовал в 1768 году свое «Путешествие в Сибирь», изображавшее успехи цивилизации в России в самом невыгодном свете. Царица разозлилась настолько, что сама сочинила по-французски «Антидот», в котором с презрением опровергала все заключения Шаппа[886]. Возможно, она вспомнила о нем, когда узнала, почти двадцать лет спустя, что Сибирь пересекает Ледъярд.

Ледъярд вел «Дневник путешествия через Сибирь, к Тихому океану, в попытке совершить кругосветное путешествие», который начинался с путешествия из Казани на Волге до Тобольска за Уралом. Эти земли, отмечает он, «которые прежде принадлежали полякам, должно быть, и вправду очень бедны, если судить по виду их обитателей»[887]. Как и у Шаппа, у него складывалось нелестное мнение о екатерининской империи, и почему-то он решил, что земли эти когда-то принадлежали Польше. В эпоху наивысшего расцвета Речь Посполитая включала левый берег Днепра, но ее граница никогда не подходила даже близко к Волге, не говоря уж об Урале. Ледъярд, несомненно, знал, что раздел Польши произошел совсем недавно и что Россия округлила свои владения за ее счет, но в политической географии Восточной Европы он совсем не разбирался. Новейшая история его не привлекала. Читая дневник, довольно быстро понимаешь, что начиная с первого появления татар около Казани его больше всего интересовала антропология различных рас:

 

Последовательные ступени, посредством которых осуществляется переход от цивилизации к нецивилизованности, видны во всем: в их нравах, одеждах, языке и особенно в цвете. Теперь я твердо убежден, что это удивительное и важное обстоятельство происходит от естественных причин и является последствием местных внешних обстоятельств. То же самое относится и к чертам. Как и в Африке, я вижу здесь большие рты, толстые губы и широкие плоские носы[888].

 

Представление о «последовательных ступенях, посредством которых осуществляется переход от цивилизации к нецивилизованности» лежало в основе представлений о Восточной Европе, конструируемых веком Просвещения. Ледъярд, однако, помещает на эту шкалу и Сибирь, и вообще всю Евразию. Отметками на его цивилизационной линейке были пункты маршрута, который он набросал в Париже: Брюссель, Кёльн, Берлин, Варшава, Санкт-Петербург, Москва и Камчатка. Гердер рассматривал Европу и Азию с точки зрения физической географии как «понижающуюся равнину», начинавшуюся у высот Татарии; в схеме Ледъярда земли понижаются от запада к востоку, от цивилизации к нецивилизованности, и все превращается в чистую метафору. Первыми в списке факторов, определяющих степень цивилизованности, были нравы, но Ледъярд подчеркивал также «цвет» и «черты», которыми и определялись расы. Казалось, он сам, подобно Форстеру, верил, что расовые различия — следствие «естественных причин», климата и окружения. Его интерес к расовому сходству татар и африканцев позднее привел его в Африку, и путешествие это оказалось еще неудачней, чем сибирский вояж.

К тому времени, когда Ледъярд достиг Енисея, он уже подразделял «татар» (для него — очень широкий термин) на три класса, руководствуясь характерными чертами и телосложением: «К третьему классу я отношу светлоглазых и светлокожих татар, к которым, я полагаю, относятся и казаки». Говоря о различиях между татарами и европейцами, Ледъярд уделяет особенное внимание ушам: «уши калмыцких и монгольских татар всегда отстоят дальше от головы, чем у европейцев». Чтобы сделать это довольно смелое обобщение, он измерил уши у трех татар и вычислил среднее расстояние, на которое их уши отстоят от головы. Кроме того, интерес к расовым проблемам проявился в многочисленных описаниях детей от смешанных браков. Он изучил глаза и волосы «четырех детей от калмыка и русской», а также женщину, «чья мать была якутской дикаркой, а отец — русским». Этот последний случай «укрепил меня во мнении, что различие цвета кожи не проистекает из замыслов Создателя», но, скорее, отражает «воздействие природы». У русских, по его словам, «скорее азиатские, чем европейские манеры», но с точки зрения этнографии они связаны с Европой, особенно с Восточной Европой. Здесь измерения неуместны, и он давал волю фантазии: «Собственно руссы происходят от поляков, славян, богемцев и венгров». Те, в свою очередь, происходили от греков, греки — от египтян, а египтяне от халдеев. Словно стремясь подтвердить достоверность этой генеалогической цепочки, Ледъярд сделал интересное замечание: «нынешние руссы одеваются как египтяне»[889]. Два года спустя его встреча с Египтом и египтянами окончилась внезапной и таинственной смертью.

В Якутске Ледъярд наблюдал людей, «рожденных наполовину русскими, наполовину татарами», и счел, что они «сильно отличаются от татар и руссов и значительно их превосходят». Он задавался вопросом, не межрасовые ли браки сделали «европейцев непохожими на татар и негров», не в них ли естественный источник «различий в человеческом роде». Увидев «человека, произошедшего от якута и русской, и сына этого человека», он задумался о передаче расовых черт дальше первого поколения и писал, стремясь создать науку о расах: «Я заключаю, таким образом, что после первого поколения действие природы или вовсе не влияет на цвет, или влияет незначительно. Кроме того, я заметил, что, когда от поколения к поколению цвет все-таки меняется, переход от темного к более светлому случается гораздо чаще». Он упорно складывал случайные кусочки расовых признаков, пытаясь на основе своих сибирских наблюдений сформулировать научные принципы. Естественно, его выводы строились вокруг предполагаемых «последовательных ступеней» цивилизованности, понижавшейся от Европы к Азии: «Те же самые нечувствительные степени, которые привели меня с высот цивилизованного общества в Петербурге к сибирской нецивилизованности, привели меня от светлолицых европейцев к меднокожим татарам». Таким образом, раса и цивилизация для Ледъярда — взаимосвязанные факторы; мало того, оба они изменялись вдоль одной и той же оси, проходящей с запада на восток. В своих обобщениях он шел еще дальше: «Мое основное замечание таково: в сравнении с европейской цивилизацией огромное большинство человечества неразвито и, по сравнению с европейцами, оно темнее по цвету. Не существует белых дикарей, и почти у всех нецивилизованных народов кожа коричневая или черная»[890].

Наблюдения Ледъярда следовали за его продвижением через просторы Европы и Азии, домыслы же уносились в Африку. «Меднокожие» татары не были, конечно, неграми, но, приняв во внимание не просто цвет кожи, а еще и «форму и черты лица», он обнаружил связь между ними: «Я заметил, что это не европейское лицо… а скорее африканское». Он продолжал это сравнение, описывая черту за чертой — носы и ноздри, губы и рты, глаза и скулы. Все татары для Ледъярда выглядели одинаково, хотя на самом деле он сталкивался в Сибири с представителями разных народов, и не все они считали себя татарами. «Я не знаю другой нации, — замечал он, — другого народа на земле, кроме китайцев, негров и евреев, обладающего таким однообразием черт, как азиатские татары». Возможно, полагал он, причина этого однообразия отчасти в том, что «они всегда были дикарями, отвергавшими цивилизацию, и поэтому до самых недавних пор не смешивались с другими нациями, да и сейчас смешиваются очень редко». Да и вообще, «они больше жили среди зверей в лесах, чем среди людей»; а это, конечно, казалось значимым для того, кто верил, что расовые различия определяются воздействием окружающей среды. Тем не менее он допускал, что его научные знания ограничены: «Я не знаю, насколько постоянная жизнь среди зверей может изменить черты лица у данного народа». Это был передний край так называемой науки, и Ледъярд слышал об одном английском анатоме, который изучал «голову нефа», чтобы выяснить, похожа ли она на голову обезьяны: «Если бы я мог, я послал бы ему голову татарина, живущего охотой и постоянно находящегося среди животных, с широкими скулами. Возможно, он обнаружил бы анатомическое сходство с лисой, волком, собакой, медведем и т. д.»[891]. Пока Ледъярд мог только измерить уши живых образчиков, но предполагал возможность и более радикального подхода к научным исследованиям.

Философы Просвещения и до этого размышляли о расовой принадлежности татар. Обсуждая в 1749 году в своей «Естественной истории» «разнообразие в человеческом роде», Луи Бюффон счел татар исключением среди белой расы: «В черной расе, как и в белой, множество вариаций; подобно белым, черные имеют своих татар и своих черкесов». В 1754 году Дэвид Юм предварил свое эссе 1748 года «Национальные характеры» замечанием о расах, где татары тоже выделялись в особую категорию. По его словам, он «склонен подозревать», что черные «от природы ниже белых». Он полагал, что «никогда не было цивилизованной нации какого-либо цвета, кроме белого» и что даже «самые грубые и дикие из белых, как древние ГЕРМАНЦЫ или современные ТАТАРЫ, все же имеют что-то примечательное»[892]. Татар чаще отождествляли с древними скифами, чем с германцами, но в середине века ученые, по крайней мере, сходились на том, что они белые. С этим согласны и Бюффон и Юм, хотя оба считали татар исключением. Принадлежность татар к белой расе была важна не только потому, что их связывала с Европой нисходящая евразийская равнина Гердера, но и потому, что некоторые татары действительно жили в Европе, в Крыму или на Волге, то есть в Восточной Европе. Однако Ледъярд, со своей американской точки зрения, был готов усомниться в принадлежности татар к белой расе. Он соглашался с Юмом, что все цивилизованные народы — белые, но не находил в татарах ничего «примечательного», кроме разве что ушей; он добавил, что «не существует белых дикарей». Для разрешения этой проблемы Ледъярд выдвинул смелую гипотезу, основанную на своем американском опыте.

Летом 1787 года он писал из Сибири в Париж Томасу Джефферсону, с волнением делясь с ним необычайным открытием:

 

Не увидевшись с Вами, — а может быть, даже и тогда, — я не смогу передать Вам, до чего татары похожи на аборигенов Америки. Это один и тот же народ, очень древний и самый многочисленный из всех существующих, и если бы не маленькое море между ними, их бы по-прежнему знали под одним именем. Одеяния цивилизации столь же мало идут им, как и нашим американским татарам. Они долго были татарами и еще нескоро изменятся[893].

 

Татары — это просто американские индейцы, индейцы — американские татары, одинаково чуждые цивилизации, и Ледъярд, общавшийся и с теми, и с другими, как раз и мог обнаружить их тождественность. Уже в первую встречу с татарами в Казани он определил, что их украшения — «всего лишь разновидность вампума». На озере Байкал он обнаружил, что «их шатры, или вигвамы, покрыты берестой или кожами, как и настоящие американские вигвамы». Различия сводились лишь к названиям: «юрта, или хижина, как мы обычно их называем, или вигвам, как его обычно называют американские татары». Он видел татуировки, напомнившие ему «племя могикан в Америке», и слышал о похожих отметках среди «молдавских крестьян». Он размышлял над обычаем скальпирования у древних скифов и у современных американских индейцев, вспоминая даже гавайцев, то есть «индейцев Оаху», которые «принесли часть головы капитана Кука, но отрезали у него все волосы». Он считал «примечательным, что и азиатские, и американские татары очень целомудренно, или суеверно, относятся к женщинам в пору месячных недомоганий»[894]. Все эти этнографические данные подтверждали его расовую гипотезу, выводимую из их кажущегося внешнего сходства. И американские, и азиатские татары подразделяются на племена, «но природа поставила преграду этому и любому другому разделению, отметив их, где бы они ни находились, неоспоримым признаком татар. На Новой Земле, среди монгольских племен Гренландии, на берегу Миссисипи они везде одинаковы». Кроме того, они одинаково чужды цивилизации, и Ледъярд риторически спрашивает, могут ли татары сделать часы или телескоп. «В Соединенных Штатах Америки, как и в России, — пишет он, — мы очень старались научить наших татар думать и поступать как мы, но что толку?»[895]Еще в Дартмуте он, должно быть, задумывался об обращении индейцев в христианство, но теперь, объехав весь мир, считал, что прежде всего их надо обратить в цивилизацию.

Фортис обнаружил, что в Далмации носят бусы и монеты в волосах на «татарский или американский манер». Даже Гиббон не чуждался параллелей между Америкой и Восточной Европой, когда писал о венгерских шатрах, татарских луках, русских беличьих шкурках и казачьих каноэ. Однако лишь Ледьярд мог делать выводы на основании своих личных наблюдений. Более того, дабы подтвердить свою этнографическую гипотезу о тождественности татар и индейцев, он собирался пересечь Сибирь до самой Камчатки и продолжить исследования на Тихоокеанском побережье Северной Америки. Однако за двести миль от океана его неожиданно арестовали по приказу царицы, под конвоем отправили на запад через всю Российскую империю и без особых церемоний бросили в Польше. Екатерина вернулась из Крыма и узнала, что Ледъярд ездил по Сибири без должного разрешения. Американский современник, назвав Ледъярда «странным гением», сетовал, что, «возможно, женский каприз помешал миру получить новые и важные сведения, обретенные в этом необычайном путешествии, будь оно завершено»[896]. Пока Ледъярда, против его воли, везли назад в Восточную Европу, он с возмущением настаивал на своей невиновности.

Его этнографические исследования казались особенно странными в сравнении с безобидным путешествием по Сибири англичанина Джона Паркинсона пять лет спустя; вполне возможно, что именно эта странность навлекла на Ледъярда подозрения в Санкт-Петербурге. Паркинсон был священником и сопровождал молодого джентльмена по фамилии Бутл, который не мог поехать во Францию из-за якобинского террора и отправился в необычное «северное турне». Хотя путешествие это и назвали «северным», Паркинсон в путевом дневнике отмечает различия между Россией и «западной Европой». Он восхищается «пестрой толпой» при петербургском дворе, «смешением казаков, киргизов и татар». Особенно его развлекали казачьи и русские танцы, в которых ему чудился «привкус… дикого и варварского». Затем Паркинсон покинул столицу и отправился посмотреть империю, вполне традиционно отмечая «жалкое состояние дорог». Ссылаясь на Кокса, он отметил, что на Волге пересек границу между Европой и Азией. Проехав Урал, он оказался в Сибири и добрался до самого Тобольска. Там он видел сибирские пляски на празднике по случаю дня рождения Екатерины[897]. Вернувшись на Волгу, Паркинсон повстречал Палласа; встретил он и калмыков, заметив, что «ни разу в жизни не видел таких умиротворенных, человеколюбивых, довольных лиц, как у этих добрых людей». Такие слова очень далеки от расовой физиогномики Ледъярда. Паркинсона заинтересовали гусиные бои, «русский национальный вид спорта»; национальные костюмы Поволжья показались ему «очень живописными и приятными», а позже его «потешили» черкесы, исполнявшие «великое множество своих народных танцев»[898]. Подобно другим путешественникам, Паркинсон оценил живописность Восточной Европы; его отношение, обостренное, возможно, современной восприимчивостью ко всему фольклорному, только подчеркивало радикальность и необычность антропологических построений Ледъярда.

До своего ареста, все еще надеясь отправиться из Сибири в Америку, Ледъярд знал, что рано или поздно поедет в Африку, чтобы завершить свои расовые исследования. В Якутске он думал о конце своих путешествий с каким-то недобрым предчувствием: «Исследовав Африку (надеюсь, не ранее), я лягу в землю, заняв малую толику того самого земного шара, который я изучал». Его преждевременное возвращение из Сибири в Европу, да еще арестантом, на время нарушило североамериканские планы, вновь обратив его помыслы к Африке. 4 июля 1788 года он послал записку Джефферсону в Париж:

 

Г-н Ледъярд свидетельствует свое почтение г-ну Джефферсону. Когда он почти достиг Тихого океана, российская императрица арестовала его и выслала из своих владений. Сейчас он на пути в Африку, где намеревается посмотреть, что можно сделать с этим континентом[899].

 

Джефферсон написал в марте 1789 года в американское посольство в Испании:

 

Последние известия о Ледъярде (еще одном нашем отважном соотечественнике) я получил из Каира. Он тогда отправлялся в неизвестные области Африки, возможно, чтобы не вернуться. Если он вернется, он обещал мне поехать в Америку и от Кентукки пробраться до ее самой западной окраины[900].

 

Ледъярду, однако, не суждено было исследовать Америку и даже Африку; его путь закончился в Каире. Он скончался там в тридцать восемь лет при таких обстоятельствах, что поневоле сочтешь его не только «странным гением», но и неуравновешенным человеком. Из Каира сообщения о его смерти достигли Англии, и Томас Пейн переправил их в Париж Томасу Джефферсону. Ледъярд собирался выехать из Каира, но погода мешала его отъезду, и «г-н Ледъярд оскорбился задержкой и в такой ярости обрушился на проводников, что с его организмом что-то случилось». У него лопнул кровеносный сосуд, и он умер в считанные дни[901]. Уже возвращаясь под арестом из Сибири, он обращал свои исследовательские мечты к злосчастной африканской экспедиции; однако, прежде чем отправиться в Африку, он был вывезен из Сибири в Европу и затем уже сам перебрался из Восточной Европы в Западную.

 

«Между восточным миром и западным»

 

С нетерпением ожидая конца своей «несчастной поездки», безвинно арестованный Ледъярд сначала ликовал, оставив Россию позади и въехав в Польшу свободным путешественником. «О, свобода, свобода! Как милы твои объятия!» — восклицал он. «Встретив тебя в Польше, я благословляю эту страну и считаю, что благословлять ее должна всякая добрая душа». Энтузиазм его с самого начала ограничивала ироническая снисходительность, и добросердечие его почти немедленно пошло на убыль, когда он снял квартиру у еврея, в «большом грязном доме, где много мусора, шума и детей». Он обнаружил для себя целую область на польско-русской границе, «населенную только евреями, которые очень надоедливы». Однако не многочисленность евреев, а, скорее, бедность крестьян побудила Ледъярда пересмотреть свои благословения Польше. «Досада на российскую императрицу» сделала его «сторонником польского короля», как только он въехал в его владения, но через три дня он хотел лишь «поскорее выбраться из страны». Его ужасало зрелище «не просто самых бедных крестьян, но самых бедных людей», которых он когда-либо видел. Они были самые «исковерканные, хилые, увечные, болезненные, недокормленные, оборванные и неказистые». Со своей страстью к точным измерениям он Подсчитал, что у тех, кого он видел, «средний рост — 5 футов и 2, 4 или 5 дюймов, все они плоскостопые, с вывернутыми коленями»[902]. Угнетение крестьян, которых воспринимали как рабов, было для путешественников XVIII века одним из отличительных признаков Восточной Европы, но Ледъярд переводил эту проблему на язык физиологической антропологии, и жалость его явно смешивалась с отвращением.

Прибыв прямо из Азии, направляясь в Западную Европу, спешивший пересечь Польшу Ледъярд все же отметил промежуточность ее географического положения. Конечно, он истолковал это с точки зрения этнографии, так что обычаи и нравы очерчивали территорию Восточной Европы:

 

В одежде и в обычаях здесь все перемешано. Трудно описать, как воздействует на местных жителей то, что страна расположена между восточным миром и западным. Евреи — совершенно в восточном стиле… В поляках же (если включать дам, которые, по-моему, лучшие судьи, когда речь идет об одежде и опрятности) больше европейского, чем азиатского; но и одежда, и нравы Европы сидят на них дурно[903].

 

Европейские одежды и нравы, которые «дурно сидели» на поляках, напоминают «одежды цивилизации», мало подходившие татарам, с точки зрения придирчивого Ледъярда. Этим риторическим приемом он одним махом отделил Восточную Европу от Западной, объявив, что «грубые, неразвитые, причудливые, фантастические вкусы отделяют и Польшу, и Россию от европейского духа»[904]. Руководствуясь собственными вкусами, этот «странный гений» из Америки отказывал Польше и России в «европейском духе». Его собственные взгляды были нередко весьма причудливыми, но в данном случае он близок к традиционной просвещенческой точке зрения. Вольтер указывал на различие между «нашей частью Европы», отличающейся превосходством «своих нравов и своего духа», и другой частью, протянувшейся от Фракии до Татарии.

«Сегодня после обеда я оставил Вильну, окрестности которой с западной стороны очень красивы», — записал Ледъярд в дневнике. Однако он там не засиделся, поскольку даже «западная сторона» Вильны была недостаточно западной.

 

Я с радостью покинул ее ради дивных стран Запада. Без этого маленького турне, основываясь лишь на сведениях, я бы никогда не приобрел правильного представления о том, насколько восточный мир во всех отношениях ниже западного и какая огромная разница открывается в сердцах и даже умах людей. Если развитие дает такие плоды, я не вижу ничего невероятного в предположении, что люди Запада могут стать ангелами[905].

 

Носителями «европейского духа», несомненно, были «дивные страны Запада». Контраст между Востоком и Западом выражается у Ледъярда в виде географического вектора, и его «маленькое путешествие» показывает, что «северное турне» Паркинсона стало к тому времени анахронизмом.

«Люди Запада» предстают у Ледъярда ангелами, резко контрастируют с его восприятием польских крестьян, «низшего рода людей, рабов»; он не может «вынести даже их вида». Увидев раба, он ощущал, что надо «подумать и сделать что-то вместо него», но «не было времени ни на то, ни на другое». Времени ему не хватало, особенно потому, что он торопился скорее покинуть Польшу, немилосердно браня ее по дороге:

 

Прекрасная погода для этого времени года. В поляках меня ничто не интересует; возможно, потому, что я глуп или невнимателен, и я желал бы, чтобы у них и вправду было подобное оправдание, но в душе я в этом сомневаюсь[906].

 

Конечно, дело было в их, а не его глупости; Польша с Россией оказались отрезанными от европейского духа не из-за его, а из-за их странностей. Отделавшись от поляков и смешав их в одну кучу с русскими, оставалось только отождествить их с сибирскими татарами, поскольку «восточный мир во всех отношениях ниже западного». Ледъярд судил как типичный этнограф, и в общую кучу он добавляет евреев («совершенно в восточном стиле») как удобную мерку:

 

Любопытно, как неизменно евреи соблюдают обычай: молодые женщины и девственницы не покрывают головы, а замужние — прячут волосы. Евреи вообще очень упорны в своих обычаях, и если бы изначально они были хорошим народом, то сейчас были бы лучшими на Земле. Такого же обычая придерживаются поляки, русские и татары. Вот еще один из тех восточных обычаев, которые происходят из восточной ревнивости. Когда женщина выходит замуж, ее словно клеймят, как мы клеймим купленную лошадь. Спрятать волосы — все равно что отрезать их; и это так же нелепо, как отрезать уши. Мужчины ранних и нецивилизованных сообществ всегда обращались так с этой безобидной и прелестной половиной рода человеческого[907].

 

Таким образом, «восточные обычаи» этнографически объединяют евреев, поляков, русских и татар; вслед за этим, создавая всеобъемлющую концепцию Восточной Европы, Ледъярд объявляет эти обычаи «нелепыми» и «нецивилизованными». Заметим, что об отрезании ушей он говорит насмешливо, хотя и сам интересовался анатомией и даже собирался (возможно, в шутку) послать в Лондон голову татарина для дальнейшего изучения.

Целостный и последовательный «восточный мир» внезапно закончился, как только Ледъярд пересек границу между Польшей и Пруссией. За три года до того Сегюр пересек ее в обратном направлении, двигаясь из Пруссии в Польшу, и почувствовал, что «окончательно покинул Европу». Теперь Ледъярд не сомневался, что наконец вернулся в «дивные страны Запада». Он привлек все свои познания в этнографии и весь свой опыт путешествий, чтобы исследовать завесу, разделившую Восточную Европу и Европу Западную:

 

Быстрые переходы, которые я недавно совершал от одного королевства к другому, уделяя лишь беглое внимание их различным нравам, так приучили меня замечать все, что я вижу, и размышлять над этим, что теперь, должно быть, ничто не ускользает от меня. Мне хорошо знакомы мельчайшие детали, и, как у старых индейских охотников, мои глаза и уши приспособлены к моему положению… На одних этапах путешествия этот переход был столь незаметным из-за отличий в характерах различных народов, что я не всегда замечал эти ступени… Другие были довольно резкими, но все они меркли по сравнению с тем, что я отметил сегодня, въехав во владения покойного короля Пруссии[908].

 

Благодаря поразительной трансформации, напоминавшей о его дартмутских днях, Ледъярд вообразил себя в роли американского индейца, старающегося отыскать след цивилизации. Плавный переход и последовательность ступеней, которые он обнаружил, явно были те же, что и прежние, к которым он неоднократно обращался, когда ехал с запада на восток, «последовательные ступени, посредством которых осуществляется переход от цивилизации к нецивилизованности». Теперь он двигался с востока на запад, возвращаясь к цивилизации, и переход от одной ступени к другой был менее постепенным, а переход из Польши в Пруссию, въезд в Западную Европу — «довольно резким».

Он подытожил этот переход в перечне пороков и добродетелей, определяющих превосходство цивилизации и благодаря которым «восточный мир во всех отношениях ниже западного»:

 

Проехав всего три английские мили, я совершил скачок через великий барьер, разделяющий азиатские и европейские нравы; скачок от раболепия, праздности, нечистоплотности, тщеславия, бесчестности, подозрительности, трусости, мошенничества, скрытности, невежества, низости и я не знаю еще чего — ко всему противоположному: деятельному трудолюбию, искренности, чистоплотности, обильной еде, хорошим манерам, любезному вниманию, твердости, разумности, бодрости, а главное — честности, которой, поверьте, я не встречал ни в одном человеке, с тех пор как впервые отправился от Балтики на восток и на север. Приветствую тебя, Европа, и горячо обнимаю![909]

 

«Последовательные ступени» сменились «великим барьером», местонахождение которого он установил с совершенной точностью. То, что стольким особенностям обычаев, нравов и народного быта удалось найти определенное место по ту или иную сторону барьера, отделяющего европейский дух от «всего противоположного», — барьера, разделяющего «азиатские и европейские нравы», было настоящим географическим парадоксом. Как-никак, Ледъярд уже проехал по Европе тысячу миль с той самой минуты, как снова пересек Урал или, по крайней мере, Волгу. Парадокс этот разрешала только концепция Восточной Европы.

Это не простая география, но, по выражению самого Ледъярда, «философическая», отражающая интеллектуальное влияние Просвещения.

 

Не знаю, где поместить философическую географию других частей Европы, но если тщеславие когда-нибудь подвигнет меня на такую попытку, я знаю, где установить основание моего компаса. В границах, отмеченных здесь великим Фридрихом, есть что-то исключительно важное. Если бы он был татарином, его великий дух не стал бы проклятием всей Азии, как у полудикого Чингисхана с его бессмысленными завоеваниями, но с той





Поделиться с друзьями:


Дата добавления: 2016-12-06; Мы поможем в написании ваших работ!; просмотров: 322 | Нарушение авторских прав


Поиск на сайте:

Лучшие изречения:

Лаской почти всегда добьешься больше, чем грубой силой. © Неизвестно
==> читать все изречения...

948 - | 878 -


© 2015-2024 lektsii.org - Контакты - Последнее добавление

Ген: 0.007 с.