Таким образом, для д’Отрива молдавский — язык, более древний, чем латынь, но менее цивилизованный. Он настаивал, что язык — это важнейший фактор сохранения национальной самобытности, так как обычаи, законы и религия могут измениться под воздействием обстоятельств, но «никто не может принудить народ забыть свой язык»[765].
В области политики д’Отрив постоянно указывал, что Российская империя представляет собой опасность; вполне естественно, что оттуда же исходила, с его точки зрения, и главная угроза молдавскому языку. Он беспокоился, что в Молдавии в православных церквях служат на церковно-славянском; кроме того, Россия поощряла также использование в письменном молдавском кириллицы вместо латинского алфавита. Чтобы показать, как мало подходит кириллица для молдавского языка, д’Отрив рисует гипотетическую и абсурдную, с его точки зрения, возможность кириллического письма на французском: «Представим, что Людовик Святой привез из Палестины славянский алфавит и дал его французам. Тогда мы бы вместо mort говорили moart. … Наш язык не стремился бы к постепенному смягчению, но становился бы все более экспрессивным и жестким»[766]. Возможно, в этом пассаже д’Отрив хочет не столько дать совет молдавскому господарю, сколько развлечь своих будущих коллег из королевской Академии надписей и изящной словесности («наш язык»). Как бы там ни было, записка увидела свет лишь в XX веке — в 1902 году, когда ее представили румынской Академии в Бухаресте. Когда Молдавия и Валахия объединились в 1859 году в независимую Румынию, латинский алфавит был утвержден для письменного румынского, но в Молдавской Советской Социалистической Республике снова ввели кириллицу. Рассматривая случай Молдавии в контексте Восточной Европы, д’Отрив пришел к новому, современному взгляду на взаимодействие международной политики, национальной самобытности и языка.
Д’Отрив говорит о молдавском как о «языке солдат Ромула», а устанавливая связи между языком и этнографией, вспоминает о солдатах Траяна, завоевавшего Дакию в начале II века. Трактуя буквально идею Руссо о «национальной физиономии», д’Отрив, глядя на молдаван, видит в них солдат с колонны Траяна в Риме:
В них все еще можно узнать стать и крепкое сложение римских солдат, и видевший черты завоевателей Дакии на барельефах колонны, возведенной в честь завоеваний Траяна, не без радости встретит их вновь в Молдавии, во внешности их потомков[767].
Кода XVIII век открывал Восточную Европу, колонна Траяна несла важную и сложную смысловую нагрузку, она оказалась своего рода тотемом для западноевропейских путешественников. Сегюр прибыл в Россию в 1785 году, тогда же, когда д’Отрив приехал в Молдавию. Глядя на русских, Сегюр увидел в них оживших «скифов, даков, роксоланов и готов, наводивших некогда ужас на римлян»; это были «полудикие фигуры с барельефов колонны Траяна в Риме», которые возродились и оживают «перед вашим взором»[768]. Сегюр, подобно д’Отриву, постоянно вспоминает об этой колонне, путешествуя по Восточной Европе. Д’Отрив, навязывая молдаванам национальную самобытность, отождествлял их с римскими солдатами, изображенными на колонне, которые отличались «жесткостью нравов и грубостью манер». Это, конечно, лишь одна половина предков, которых д’Отрив приписывал молдаванам; другая половина была скифской, а значит, откровенно варварской. Сегюр же, глядя на русских, думал не о римских солдатах, изображенных на колонне, а о пленных варварах, в том числе о даках и скифах. Воззрения Сегюра и д’Отрива дополняли друг друга, возможно немного переплетаясь и путаясь, но восходя по спирали барельефов к вершине колонны. Кто это, римские солдаты или скифские варвары? Именно в Восточной Европе эти образы оживали «перед вашим взором», и мир древних варваров представал перед современным этнографом.
«Толпы дикарей»
Труд Гиббона «Закат и падение Римской империи», один из самых значительных и долговечных литературных памятников Просвещения, четко обозначил взгляд науки XVIII века не только на римскую цивилизацию, но и на варваров, приблизивших ее закат и падение. Двигаясь через Восточную Европу, северные и восточные варвары, согласно классификации Пейсоннеля, обрушились на Рим, а затем на Константинополь. Гиббон посетил Рим, где ему и явилось его научное откровение, в 1764 году, то есть за год до выхода в свет труда Пейсоннеля о варварах Дуная и Черноморского побережья. Родившийся в 1737 году Гиббон был на десять лет моложе Пейсоннеля и приходился почти ровесником Левеку, родившемуся в 1736 году. Всерьез работать над «Закатом и падением…» Гиббон стал в начале 1770-х, а уже в 1776 году вышел в свет первый том, принесший автору сенсационный успех. Следующие два тома были опубликованы в 1781 году, когда «История России» Левека должна была вот-вот выйти в Париже, а последние строки своего шедевра Гиббон дописывал в 1787 году, когда д’Отрив уже сочинял свою записку о Молдавии. Последние тома вышли в следующем, 1788 году. Таким образом, путь Гиббона в науке совпал по времени с деятельностью Пейсоннеля, Левека, д’Отрива; важно отметить, что территории, историей которых они занимались, пересекались географически. Основное внимание Гиббона в «Закате и падении…» сосредоточено на Риме и Константинополе, однако рядом неизбежно появлялись географические и этнографические детали, относящиеся к Восточной Европе, причем к середине и заключительным томам этих деталей все больше. Несомненно, эта книга была самым читаемым и влиятельным исследованием Восточной Европы античного периода.
Гиббон обращается к Восточной Европе в самом начале своего колоссального исторического труда, повествуя о завоевании Траяном Дакии и «полном покорении варваров». Далее он уточняет очертания захваченной провинции:
Ее естественными границами были Днестр, Тисса (Teyss), или Тибискус (Tibiscus), нижний Дунай и Эвксинское море. Следы военной дороги можно и сейчас еще найти на пути от берегов Дуная к окрестностям Бендер, места, ставшего знаменитым в новой истории и служащего нынешней границей между Турецкой и Российской империями[769].
Перечисляя эти географические пункты, Гиббон переносится в ту же область, о которой повествует в своей истории Пейсоннель, — между Дунаем и Черным морем. Подобно д’Отриву, он с легкостью переходит от «древней» к «нынешней» истории Восточной Европы, упоминая события новой истории и современные ему империи. Судя по тону повествования, можно даже подумать, что Гиббон сам посетил остатки римской дороги, которая вела от Дуная к Днестру, однако примечание указывало, что это наблюдение принадлежит д’Анвиллю, картографу, занимавшемуся древней географией. Когда дело доходило до Восточной Европы, Гиббон был таким же «кабинетным путешественником», как и Вольтер. В сущности, когда он говорил о Бендерах как о «месте, знаменитом в новой истории», он имел в виду, что читатели наверняка знают о нем из «Карла XII» Вольтера. Именно в Бендерах, расположенных на Днестре, между Молдавией и Татарией, разбил лагерь этот король, получивший приют у татар после поражения под Полтавой. Позднее Бендеры вновь привлекли к себе внимание, когда армия Екатерины успешно осаждала их в 1770 году и Вольтер приветствовал это событие из Ферне. Эти аллюзии у Гиббона показывают, что он усвоил взгляды и стереотипы своего века, связанные с Восточной Европой.
Десятую главу первого тома, вышедшего в 1776 году, Гиббон посвятил «большому вторжению варваров», что вынудило его сделать обзор всей Восточной Европы. Речь в данном случае шла о готах. Гиббон придерживается версии об их скандинавском происхождении, хотя и намекает на еще более древние корни, лежащие в «азиатской Сарматии». Подготавливая читателей к великому «вторжению» III века, Гиббон говорит о предшествовавшей ему миграции из Швеции через Балтику — «к устью Вислы», а потом переходит к своему главному предмету — «второй миграции готов с Балтики к Эвксину». Он снова обращается к д’Анвиллю, чтобы проследить речную одиссею готов по Днепру (для него Борисфену): «Изгибы этого огромного потока, текущего по равнинам Польши и России, определяли направление их движения»[770]. Здесь они сталкивались с разными племенами, которых Гиббон определяет как сарматские, язигами (Jazyges), аланами и роксоланами; в конце концов готы встретились со «скифскими ордами». Таким образом, миграция готов позволяет Гиббону познакомить читателя с варварами, населявшими Восточную Европу от Балтики до Черного моря.
Интересно, что готы у Гиббона проделывают в точности тот же маршрут, по которому вслед за Карлом XII свершал свое вымышленное путешествие Вольтер, отправляясь из Швеции, пересекая Балтику, проходя через Польшу и Россию к Украине и Крыму. Вольтер использует этот маршрут, чтобы представить Восточную Европу в XVIII столетии, Гиббон — чтобы изобразить ее в III веке. Вольтер по дороге тоже сталкивается с варварами, в том числе и с сарматами: «В польских солдатах вы все еще увидите нравы древних сарматов». Гиббон говорит об Украине как о добыче, способной прельстить любого завоевателя и в древности, и в новое время: «…страна значительных размеров и необычайного плодородия, рассекаемая судоходными реками, впадающими в Борисфен с обеих сторон, и покрытая огромными и высокими дубовыми лесами». В примечании Гиббон разъясняет свое антиисторическое смешение древней и новой украинской географии: «Нынешний облик страны в точности воспроизводит древний, так как в руках казаков она все еще пребывает в своем естественном состоянии»[771]. В своем «Опыте о нравах» Вольтер столь же небрежно уподобляет современных казаков людям древности:
Их образ жизни ничем не отличается от древних скифов и татар на берегах Черного моря. К северу и к востоку от Европы (l’orient de l’Europe) весь этой край живет еще совершенно сельской жизнью: это образ так называемого героического века, когда люди, располагавшие лишь необходимым, грабежом отбирали это необходимое у своих соседей[772].
Таким образом, говоря об истории Восточной Европы, оба — и Вольтер и Гиббон — смешивают древнее и новое, новое и древнее.
Центральным персонажем тридцать четвертой главы труда Гиббона стал Аттила, вождь гуннов, и гунны, с некоторой неопределенностью отнесенные к скифам, сразу же были помещены на карту Восточной Европы: «Их победоносные орды распространились от Волги до Дуная». Портрет самого Аттилы построен на расовых характеристиках, и точкой отсчета для Гиббона служат современные варвары: «Облик Аттилы несет в себе уродливость современного калмыка; крупная голова, смуглая кожа, маленькие, глубоко посаженные глаза, плоский нос, несколько волосков вместо бороды, широкие плечи и приземистое квадратное тело, мускулистое и сильное, но искаженное непропорциональными формами». Примечание отсылало читателя к «Естественной истории» Бюффона. Антропологическое уподобление древнего скифа «современному калмыку» фактически уравнивало их в варварстве. Предположив, что у гуннов Аттилы были человеческие жертвоприношения, Гиббон делает более общий вывод об отсутствии у них цивилизации. «Скифский царь, — отмечает он, — несмотря даже на свое невежество в науках и философии, вероятно, все же мог сожалеть о том, что его неграмотные подданные не ведали искусства, которое могло бы сохранить память о его подвигах». Под этим искусством Гиббон, конечно, понимал свое искусство — искусство историка. Аттила был настолько глух к возможностям цивилизации, что даже не смог использовать римских пленных, чтобы «распространить в степях Скифии начатки искусств, которые украшают и приносят пользу». Такие представления о распространении цивилизации свидетельствуют, что, по мысли Гиббона, цивилизация могла воздействовать на варваров, ускоряя их развитие. Однако Аттила, основавший свою столицу «между Дунаем, Тиссой и Карпатами на равнине Верхней Венгрии», навсегда сохранил «простоту своих скифских предков»[773]. Для Гиббона, так же как для Пейсоннеля и д’Отрива, скифский фактор был незаменимым этнографическим индикатором варварства в Восточной Европе.
Представление Гиббона о Восточной Европе наиболее полно выражено в сорок второй главе, посвященной обзору «состояния варварского мира» в VI веке и представляющей «склавонские племена и их нашествия». Начинает он с разделения народа на две половины: «Дикий народ, живший на равнинах России, Литвы и Польши или бродивший там, можно подразделить на две большие группы — БУЛГАР и СКЛАВОНОВ». Первые отождествлялись с татарами, — «нет нужды повторять несложное и всем известное описание татарских нравов». Склавоны, однако, заслуживали больше внимания; исследователь описывал их язык, национальный характер и примитивную экономику.
Их многочисленные племена, в независимости от расстояния и отношений между ними, говорили на одном общем языке (грубом и беспорядочном) и были известны схожестью облика, которым они не походили на смуглых татар, а приближались, хотя и не до конца, к рослым и белокожим германцам. По областям России и Польши было раскидано четыре тысячи шестьсот деревень, и так как здесь было мало камня и железа, хижины в них строились из необработанного дерева. Высившиеся или, точнее сказать, укрывавшиеся в глуши лесов, по берегам рек или у болот жилища можно было бы сравнить с архитектурными постройками бобров, которые они напоминали и с суши, и с воды, однако такое сравнение польстило бы их диким обитателям, существам куда менее чистоплотным. трудолюбивым и социальным, чем это чудесное животное. Сельскохозяйственное изобилие у склавонов было обусловлено скорее плодородием почвы, нежели трудом самих жителей[774].
Следуя традиции, Гиббон счел славянский язык грубым и беспорядочным; д’Отрив был с ним полностью согласен. Его высказывание о расовом превосходстве германцев над славянами (славяне — не такие рослые и белокожие) было отправным пунктом, на научной достоверности которого германцы с XVIII и до самого XX века настаивали с возрастающим упорством. Экскурс Гиббона в область естественной истории, а также его сравнение славян с бобрами — его собственные изобретения, призванные явить остроумие; речь на. самом деле идет о проблемах цивилизованности. Он хвалит бобров за их строительные навыки и порицает славян за недостаток чистоплотности, трудолюбия и социального инстинкта.
В другом месте Гиббон благодушнее отзывается о славянах как о «целомудренном, терпеливом и гостеприимном» народе (воздерживаясь от язвительных сравнений с добродетелью бобров). Как и Левек, Гиббон признавал существование у славян примитивной религии, божества грома и чего-то вроде нимф. Политического устройства он у славян не находит вообще: «Склавоны считали ниже своего достоинства подчиняться тирану, князю или даже судье». Их метод ведения военных действий предстает у Гиббона как воплощение дикости, так как сражались они «практически обнаженными», а оружием им служили «лук, колчан с маленькими отравленными стрелами и длинная веревка, которую они ловко бросали, захватывая врага в мертвую петлю». Их обращение с пленниками еще отвратительней в своей дикости: «Без различия звания, возраста или пола пленных сажали на кол, с них снимали заживо кожу, подвешивали к четырем столбам и били дубинами, пока те не испустят дух, или, заперев их в какой-нибудь большой постройке, предавали потом огню». Живописуя эти ужасы варварства, Гиббон ссылался на Прокопия, хотя и признавал, что византийский историк мог преувеличивать[775]. В эпическом повествовании Гиббона о борьбе между цивилизацией и варварством оплотом варварства представала Восточная Европа и ее дух, «живший на равнинах России, Литвы и Польши или бродивший там».
В пятидесятой главе Гиббон подробно рассказывает о Мухаммеде, исламе и арабах, сравнение с которыми оборачивается не в пользу скифов[776]. Все эти темы остаются предметом первостепенной важности и в последующих главах, так что в начале пятьдесят пятой главы Гиббон просит прощения у читателя за то, что несколько отклонился в сторону, отмечая, что «в войне, в религии, в науке, во времена процветания и упадка, арабы не могут не вызывать у нас интереса». Однако эта оправдательная речь — лишь подступ к подлинной теме главы, Восточной Европе, народы которой, по мнению автора, недостойны подобного интереса и внимания историка:
Но напрасно тратить подобные усилия на изучение толп дикарей, которые в VII–XII веках спускались с равнин Скифии и находились в состоянии то ли периодических нашествий, то ли непрестанных переселений. Их имена грубы, их происхождение сомнительно, их действия непонятны, в своих суевериях они были слепы, в своей отваге жестоки, а единообразие их общественной и частной жизни не было смягчено невинностью или облагорожено государственным устройством. В своем величии византийская держава отразила их нападения и выстояла под их беспорядочным натиском; большая часть этих варваров исчезла без следа, а жалкие остатки стонут и будут еще долго стонать под властью чужестранного тирана. Рассказывая о древностях I. Булгар, II. Венгров и III. Русских, я ограничусь лишь теми фактами, которые заслуживают упоминания[777].
Здесь Гиббон снова конструирует представление о цивилизации от противного, то есть описывая ее отсутствие у варваров. Вновь из беспорядочного жизнеустройства народа в древности выводится его жалкое состояние в настоящем. Политическая формула, благодаря которой Гиббон с готовностью подчинил народы Восточной Европы чужестранной тирании, была вполне традиционной, но в данном случае отдавала двусмысленностью. Он, вероятно, имел в виду болгар, стоявших первыми в его списке и находившихся под властью константинопольского султана. С другой стороны, в 1780-х годах, когда Гиббон писал эту главу, венграми правили венские Габсбурги в лице Иосифа II, чей скипетр нес им дух строжайшего абсолютизма; русские же были подданными Екатерины, немецкой принцессы, чье правление отличалось не меньшей самодержавностью. В любом случае Гиббон был готов истолковать нынешнее подчинение этих народов иностранной тирании как заслуженное воздаяние за их варварство и дикость в древности.
Свой рассказ о болгарах Гиббон начинает с ошибочного утверждения об их славянском происхождении. Строя свои доказательства на вполне достоверной посылке — болгары говорили на славянском языке, — он с небрежностью включает и валахов в список родственных народов:
Их язык неопровержимо подтверждает происхождение болгар от склавонской или, точнее, славянской расы; а родственные сервы (Servians), боснийцы, раски (Rascians), хорваты, валахи и другие следовали образцу или примеру главного племени. В качестве пленников или подданных, союзников или врагов Греческой империи они заполнили собой все пространство от Эвксина до Адриатики[778].
В терминологии Гиббона название «славяне» означало множество племен, составлявших одну общую расу; его обозначение «от Эвксина до Адриатики» указывало протяженность Восточной Европы и ее западные пределы. Цитирует он труд о происхождении славян Иоанна Христофора де Йордана, написанный на латыни и вышедший в Вене в 1745 году, однако ставит под сомнение ценность этой работы из-за происхождения ее автора. «Его собрания и исследования могут быть полезны для изучения древностей Богемии и прилегающих стран, — пишет Гиббон о Йордане, — однако его взгляду не достает широты, стиль у него варварский, критика поверхностна, и придворный советник не смог освободиться от своих богемских предрассудков». Но собственные предрассудки Гиббона, его причисление болгар к славянам по происхождению, позволили ему использовать древние богемские источники в работе над историей Болгарии. В то же время он допускает скифское влияние, повествуя драматическую историю поражения, нанесенного в 811 году византийскому императору Никифору болгарским ханом Крумом, сделавшим из императорского черепа золоченый кубок. «Эта дикарская чаша, — пишет Гиббон, — имеет оттенок скифских степных нравов»[779]. Странное употребление слова «оттенок» с его цветовыми коннотациями смутно намекает здесь на расовый подход к антропологии, с помощью которого историк XVIII века стремился показать происхождение и распространение обычаев у варваров древности.
«Когда черные тучи венгров впервые надвинулись на Европу около 900 года от Рождества Христова, — писал Гиббон, представляя следующий народ из своего списка, — их из страха и суеверия приняли за Гога и Магога из Писания, знамения и предвестников конца света». Гиббон ссылается на латинские сочинения венгерских ученых XVIII века, а именно книгу Георга Прая, вышедшую в Вене в 1775 году, и книгу Стефана Катоны, вышедшую в Пеште между 1778 и 1781 годами. «Их рационалистическая критика уже не удовлетворяется тщеславной родословной, восходящей к Аттиле и гуннам», — замечает Гиббон, после чего сам без колебаний приписывает венграм еще более неопределенную родословную, называя их «одним из скифских племен». Как и в случае болгар, их переселения определили пределы Восточной Европы от Волги до Дуная, и даже после того, как они осели на территории современной Венгрии, одновременно с ними на Волге продолжали жить их «давно потерянные братья», «язычники и дикари, тоже носившие имя венгров»[780]. Так Гиббон определяет промежуточное положение Восточной Европы с ее различными степенями и изменчивым соотношением цивилизации и варварства.
Обращаясь к сочинениям византийского императора X века Константина Багрянородного, Гиббон сознавал, что наука его времени («современная наука») способна уточнить традиционную классификацию варварских народов. Лингвистические исследования показали, что «венгерский язык стоит особняком, как будто в изоляции, среди склавонских диалектов; однако он состоит в близком и очевидном родстве с языками феннической (Fennic) расы, расы таинственной и дикой, населявшей некогда северные области Азии и Европы». Гиббон ссылается и на «татарское свидетельство», связывающее венгерский с языками народов Сибири[781]. Когда Гиббон работал над своим исследованием, наука XVIII века уже в общих чертах пришла к современной лингвистической классификации, относящей венгерский язык к финноугорской группе. Это открытие стало результатом различных географических исследований, проводившихся, в частности, в Сибири, начиная с царствования Петра. В 1720-х годах Штраленберг, швед, оказавшийся в петровском плену, занимался собиранием лексики и сравнением языков Сибири; примерно в то же время и в той же области вел свои исследования русский историк Татищев. В 1730-х годах немецкий историк России Г. Ф. Мюллер стал составлять списки сибирской лексики; Й. Е. Фишер, продолживший его дело в 1740-х годах, составил сибирский словарь и прямо указал на лингвистические связи между Сибирью и Венгрией. Работа Фишера о происхождении венгров была опубликована в 1770 году, и Гиббон цитирует ее в примечании[782]. Тем не менее почти в то же время, в 1765 году, Жакур совершенно ошибочно сообщает в «Энциклопедии», что «язык Венгрии есть диалект славянского». Сомнения ученых по этому лингвистическому вопросу усугублялись общей тенденцией XVIII столетия смешивать и связывать между собой народы Восточной Европы и в древней, и в новой истории. Для Гиббона лингвистическое сравнение позволяло связать современных венгров с татарами, повторяя и подкрепляя его идею о близости древних венгров к скифам.
Изображение этих варваров у Гиббона выдержано в духе живописной дикости: «Шатры у венгров были из кожи, одежда из шкур; они брили голову и делали надрезы на лице». Однако в руках у них Гиббон видит предмет вполне определенного этнографического происхождения: «Их традиционным и смертоносным оружием был татарский лук». Что касается до древней Скифии, то она возникает лишь в виде неопределенных намеков и метафор, скорее для создания образа; к примеру, когда венгры приходили в ярость, «они в своей скифской стремительности за день опустошали и истребляли все на пять миль в окружности». Гиббон признает, что «их страсть к сырому мясу могла породить известные легенды о том, что они пили кровь и пировали сердцами убитых». Пускается он в рассуждения о менее свирепых, хотя тоже связанных с кровью, вопросах: речь идет уже не о поглощении крови, а о ее наследовании как факторе формирования венгерской нации. «Кровь коренной народности, принадлежавшей к тюркской или феннической группе, — писал Гиббон, — смешалась с новыми поселенцами скифского или склавонского происхождения»[783]. Здесь славянская и скифская составляющие Восточной Европы оказались соединены буквально кровью.
Переходя наконец к русским, Гиббон связывает их происхождение с племенами, «родственными шведам и норманнам», которые, как и готы до того, пересекли Балтику и «посетили ее восточное побережье, тихое место обитания феннических и склавонских племен». В «тишине» этих восточных берегов жили народы, о которых до того не слыхала древняя история, и Гиббон неуклюже переносит обозначение «русских» со скандинавских пришельцев на эти мирные племена. «Первобытные русские с озера Ладога, — пишет он, — беличьими шкурками платили дань этим чужестранцам, которых они называли варягами (Varangians), то есть грабителями». В конце концов чужестранцы «кровью, религией и языком смешались с русскими». Как и финноугорское происхождение венгерского языка, скандинавско-варяжские корни русских были уже в достаточной степени признаны наукой XVIII века, чтобы удовлетворить Гиббона. По большей части Гиббон ссылается на историю Левека, которая вышла в 1782 году, предоставив Гиббону возможность опосредованно познакомиться с русскими летописями. Цитирует он и путевые записки Кокса, вышедшие в 1784 году и поддерживавшие общий интерес к России еще до того, как в 1788-м появились последние тома «Заката и падения…»[784]. Так Гиббон и познакомился с Россией, благодаря чужому путешествию и подробным примечаниям.
В качестве географического источника он ссылается на составленную д’Анвиллем «Российскую Империю, ее образование и распространение»; он, вероятно, имел также в виду «Древнюю географию» этого картографа, так как местонахождение России определялось им через ссылку на «географию Скифии» и даже на «расплывчатую и неопределенную картину скифских степей». Гиббон прослеживает, как русские заселяли земли вниз по Днепру до Черного моря, намечая торговый путь, проходивший через Восточную Европу «от Балтики до Эвксина, от устья Одера до константинопольского порта». Сюжет повествования Гиббона сосредоточен вокруг русских походов на Константинополь в IX и X веках. С уничижительной снисходительностью он изображает взгляд варваров на византийскую цивилизацию: «Они завидовали дарам природы, которых не мог дать их климат; они жаждали завладеть произведениями искусства, которые из-за своей лени не могли повторить, а из-за бедности не могли купить». Однако последовавшие «пиратские экспедиции» не относились исключительно к древней истории, и «образ их морских походов вновь ожил в прошлом веке, когда эскадры казаков отправлялись из Борисфена в плавание по тем же морям и с теми же целями». Вновь рушится граница между древней и новой историей, и казаки XVII века садятся в свои «челны» (canoe) на Днепре и отплывают назад в X век. Еще более явно эта мысль проступала в примечании, где приводилась цитата из «Описания Украины» Боплана, написанного в XVII веке и указывающего, что, «если бы не появление пороха, мы могли смело принять современных казаков за древних русских». Такая точка зрения была далека от историчности, однако позволяла Гиббону связать древнюю историю и царствование Екатерины: «В наше время морские силы России уже не спускаются по Борисфену, а совершают плавания вокруг всей Европы»[785]. Русские, таким образом, вновь появляются у Константинополя, хотя уже и не в челнах; при этом, судя по всему, их цель остается прежней.
Кульминацией этой главы становится рассказ о принятии Киевом христианства и отказе русских от человеческих жертвоприношений; в завершение Гиббон делает некоторые общие замечания о пришествии христианства к варварам Европы. «Северные и восточные оконечности Европы, — пишет он, формулируя географическое определение Европы Восточной, — приняли религию, отличавшуюся от поклонения их традиционным божествам более в теории, нежели на практике». Хотя Гиббон не смог удержаться от того, чтобы нанести такой удар по христианству, он вовсе не считал разницу между цивилизацией и варварством незначительной.
Принятие варваров в лоно гражданского и церковного сообщества избавило Европу от вторжения, с суши и с моря, норманнов, венгров, русских, которые стали учиться беречь своих собратьев и улучшать свои владения. Установление закона и порядка происходило под влиянием духовенства; в диких областях земного шара стали появляться начатки искусства и науки[786].
Таким образом, Гиббон плавно переходит от древней истории к современности, и основной точкой отсчета становится уже не Рим и не Византия, а Европа. После возникновения «склавонских и скандинавских королевств» историку нет нужды сверяться со своим компасом, чтобы определить, где находится источник цивилизации: «Они восприяли свободный и щедрый дух европейской республики и постепенно стали приобщаться к свету знаний, шедшему из западного мира»[787].
«Множество маленьких диких народностей»
В 1764 году, когда Гиббон отправился в Рим, двадцатилетний Иоганн Готфрид Гердер приехал в Ригу, где стал учителем и священником. Начиная с 1710 года, когда Петр Великий отобрал ее у Швеции после поражения Карла XII, Рига вместе с провинцией Ливонией, нынешней Латвией, принадлежала России. Однако даже в составе петровской империи она пользовалась относительной автономией; управление было в руках немецкого среднего класса, и город еще пользовался остатками своей ганзейской независимости. Летом 1764 года, незадолго до незаметного прибытия туда Гердера осенью того же года, Рига встречала куда более важного гостя, свою новую императрицу Екатерину. Позднее, в 1780-х годах, та уничтожила ливонскую автономию, отказавшись признать местные ограничения ее просвещенного абсолютизма, но даже после этого, как на рубеже веков свидетельствовал Коббетт, Рига осталась открытой навстречу Балтике, хотя и став частью России, но находясь на самом ее краю. Надо сказать, что в XVIII веке все Балтийское побережье вплоть до своей крайней восточной точки в Санкт-Петербурге было своего рода открытой границей Восточной Европы. Гердер прибыл в Ригу с запада из Кенигсберга, под свежим впечатлением от лекций Канта; а Кенигсберг был в Пруссии, во владениях Фридриха. К западу на том же побережье находился Гданьск, игравший в Польше ту же роль, что Рига в России, и подобно ей сохранявший городское самоуправление. И Гданьск и Рига благодаря рекам, на которых они стояли, Висле и Двине, были точками доступа в Восточную Европу.