Мишель Дюше в своей «Антропологии и истории в век Просвещения» исследовал основы современной этнографии, заложенные в XVIII столетии. Джузеппе Кочьяра в «Истории фольклористики в Европе» убедительно показывает большую роль XVIII века, и в особенности Гердера, для формирования современной этнографии[813]. И этнография, и фольклористика стали самостоятельными научными дисциплинами лишь в XIX веке, однако в XVIII столетии они обе, возможно именно благодаря некоторой научной недооформленности, сыграли важную роль в складывании концепции Восточной Европы. Вольтер, переосмыслив историю как историю нравов и обычаев, историю moeurs, наметил путь от истории к этнографии. В своем историческом «Опыте о нравах» он представлял Европу — «от Петербурга до Мадрида» — как единое целое сквозь новейшую историю, как объемлющую все «более населенное, более цивилизованное, богатое, более просвещенное». Одновременно он использовал нравы (moeurs), как индикатор, позволяющий отличить «нашу часть Европы» от областей вроде Фракии и Татарии[814].
Внимание просветителей к европейским нравам лишь усиливало их интерес к другим континентам. Давид Спадафора в «Идее прогресса» подчеркивает значение шотландского Просвещения, — включая такие фигуры, как Адам Фергюсон, Джон Миллар, лорд Кэймс, а также Дэвид Юм и Адам Смит, — в изучении «прогресса человеческой культуры» и выделении стадий общественного развития, от варварства к цивилизации. П. Дж. Маршалл и Глиндур Вильямс в «Великой карте человечества» исследуют эволюцию в XVIII веке английских взглядов на Азию, Америку, Африку и Тихоокеанский регион. Выражение «карта человечества» («Die Karte der Menschheit) использовал Гердер в статье 1777 года, а Маршалл и Вильямс заимствовали название своей книги и эпиграф к ней у Эдмунда Бёрка, писавшего в тот же год, когда создал свою работу Гердер:
Перед нами разом развертывается Великая Карта Человечества; и нет ни одной степени или категории варварства, ни одного вида утонченности, которые не оказались бы сразу перед нашим взором. Столь различные цивилизации Европы и Китая; варварство Татарии и Арабии. Дикость Северной Америки и Новой Зеландии[815].
Таким образом, Бёрк подчеркивает, что кругозор и знания расширялись в его столетии, охватив в результате весь земной шар: когда впоследствии он решил вывести Польшу из сферы английских интересов, ему пришлось поместить ее на Луне. Этнографические представления о Восточной Европе развивались в контексте общего стремления века Просвещения создать карту цивилизации и варварства. Случай Восточной Европы был особым, так как она была частью Европы (не самой культурной частью, конечно), и варварские морлахи находились не в Новой Зеландии, даже не в Татарии, а прямо по другую сторону Адриатического моря.
Фортис родился в Падуе в 1741 году (тремя годами ранее Гердера) и в молодом возрасте стал священником. Затем, однако, он предпочел теологии геологию и в конце концов основал в 1768 году в Венеции просвещенческий журнал «Europa Letteraria». Он унаследовал классическое итальянское видение Европы, ориентированной с юга на север. Для него, без особого почтения относившегося к сану священника, Рим был «столицей мира», но «печальной столицей»; в своем журнале он призывал итальянцев не презирать «обитателей севера», которые вскоре могут узнать достаточно, чтобы, в свою очередь, «презирать нас». Экспедиция в Далмацию в 1770 году должна была объединить Север и Юг, англичан и итальянцев, создав единую западную точку зрения, с ее научным подходом и ощущением культурного превосходства, направленными на восток. Пока такая возможность не представилась, Фортис излагал свои взгляды в геологической поэме «О катаклизмах, переживаемых нашей планетой» и в довольно грубой антиклерикальной сатире «Послание священника, живущего в горах, о крещении недоносков», написанных в 1769 году. В следующем году Фортис отправился из Венеции в Далмацию[816].
Для Вольтера в его «Опыте о нравах» Далмация ассоциировалась с наиболее отдаленными землями Восточной Европы: «часть Далмации, север Польши, берега Дона и плодородная Украина» воспринимались как возможные колонии, где люди «искали землю на пространствах нового мира и на границах старого». Для Фортиса, чей труд о морлахах также написан в жанре трактата о нравах, Далмация точно так же связана с Восточной Европой.
Я увидел обычаи, поэзию, музыку, одежды и жилища столь же татарские, как и в Сибири. С точки зрения естественной истории, а также для путешественников, которых мы называем культурными, это поистине земля золота. Помимо этих преимуществ, я вывез с собой умение лепетать довольно сносно по-славянски[817].
Подобно Гердеру, Фортис даже из Далмации видел горы Татарии, нависавшие над Восточной Европой, в данном случае — оказывая неопределенное этнографическое и фольклорное воздействие на поэзию, музыку и одежды, что могли заметить те, «кого мы называем культурными». Он даже предполагал, что «последнее нашествие татар» в век Чингисхана оставило в Далмации татар и калмыков, между которыми «еще заметны различия». Однако более точно место морлахов в контексте Восточной Европы определял лингвистический ключ, их славянский язык. Язык мог прояснить и их древнюю историю, хотя происхождение морлахов «терялось во мраке веков варварства наряду со многими другими народами, столь схожими с ними обычаями и языком, что их можно принять за один народ, рассеянный на просторах от побережья нашего моря до покрытого льдами океана». Таким образом, Восточная Европа была этнографически единой от Адриатического моря до Ледовитого океана, заселенная в давние времена путем «переселения различных племен славов, которые под именами скифов, гетов, готов, гуннов, словен, хорватов, аваров и вандалов наводнили римские провинции». Установив протяженность этого восточноевропейского единства от Ледовитого океана до Адриатического моря, Фортис счел ее вторым измерением расстояние от Адриатического моря до Черного. Он перечисляет как раз те самые варварские народы, остатки которых Пейсоннель обнаружил у Черного моря, и думает о том, не могли ли морлахи также прийти из этого региона. Предположение это он подкреплял этимологическим анализом, читая «морлахи» как «мор влахи», то есть «черные влахи», пришедшие с Черного моря. Он, впрочем, подчеркивает, что морлахи не принадлежат к черной расе, а являются «белыми, как итальянцы»[818]. Сама необходимость подобной оговорки указывает, что его читатели могли подумать иначе.
Описание морлахов у Фортиса открывается введением, озаглавленным «Нравы морлахов», и обращается он прямо к читателям, предполагая, что им знакомы мрачные легенды об этом народе.
Вы, конечно, часто слышали о морлахах, что это порода людей свирепых, безрассудных, бесчеловечных и способных на любое преступление. Обитатели морского побережья Далмации рассказывают множество страшных историй о жестокости этих людей, о том, что, движимые жаждой грабежа, они совершают самые ужасные зверства с помощью огня и меча[819].
Такая осведомленность должна казаться странной человеку, читающему Фортиса в XX веке, когда едва ли кому-то вообще доводилось слышать о морлахах. Даже в 1770 году, когда Фортис отправился в Далмацию, распространение этих легенд, вероятно, было ограничено берегами Адриатики; предположение, что имя морлахов должно вселять ужас в сердца читателей, могло иметь некоторую вероятность лишь в контексте оригинального итальянского издания, опубликованного в Венеции. Международный интерес к морлахам должно было привлечь как раз исследование Фортиса. Их последующее падение с вершин славы к полной безвестности показывает, что Восточная Европа в век Просвещения обладала особым даром подчинять себе воображение Европы Западной, особенно когда речь шла о варварстве, обнаруженном столь близко от собственного дома.
В своих общих чертах легенда о морлахах, знание которой Фортис предполагал у своих читателей, обнаруживает примечательное сходство с еще не опубликованным, крайне нелицеприятным описанием древней истории славян у Эдварда Гиббона: он писал о людях, которые «безнаказанно грабили города Иллирии и Фракии», убивая своих врагов с «разнузданной и преднамеренной жестокостью». Сходство между этими повествованиями заставляет задуматься о причудливом переплетении древней истории и современной этнографии, пронизавшем просвещенческие представления о варварах Восточной Европы. Сам Фортис обещает рассеять предрассудки против морлахов, которые могли возникнуть у его читателей: «На мне лежит обязательство описать то, что я лично видел касательно их обычаев, наклонностей, и таким образом отчасти оправдать эту нацию»[820]. По своему жанру оправдание это — вполне современное исследование в области культурной антропологии, задуманное как обзор семейных добродетелей, дружбы и ссор, талантов и искусств, суеверий и нравов, брака и рождения детей, пищи и одежды, музыки, танцев и, наконец, похорон. Хотя описание это и несло в себе все черты культурной антропологии, сам Фортис не употреблял этого термина, бывшего в конце XVIII века неологизмом и только входившего в употребление. В своем первоначальном, теологическом значении этот термин означал приписывание божеству человеческих качеств; однако в 1788 году Александр-Сезар Шаванн в труде, озаглавленном «Антропология, или Общая наука о человеке», придал ему современное значение[821]. XVIII столетие все больше интересовалось дикими народами и «картой человечества», и название пришлось очень кстати для уже формирующейся отрасли знаний.
Рассуждая о «морали и семейных добродетелях» морлаха, Фортис допускал, что они «отличаются от наших», но, в руссоистском духе, он отдает им первенство в «искренности, верности и честности», чем бессовестно злоупотребляют итальянские торговцы. Как живший среди них чужестранец, Фортис на опыте убедился, что морлахи «гостеприимны и щедры от природы». Перед тем как покинуть одного из хозяев, Фортис набросал его портрет, чтобы взять на память, «так что, несмотря на пролегающие между нами горы и море, я смогу с удовольствием лицезреть его, хотя бы в виде изображения» — но и в качестве этнографического свидетельства, которое должно войти в его книгу. Опять же в духе Руссо, Фортис провозгласил, что «дружба, которую среди нас так легко предают по малейшему поводу, продолжительна среди морлахов» и даже скрепляется прочными и священными узами «склавонского ритуала». По-видимому, он готов согласиться со «старыми морлахами, которые приписывают распущенность своих соотечественников общению с итальянцами». Более того, он полагает, что «вино и крепкие напитки, которыми, по нашему примеру, этот народ начинает ежедневно злоупотреблять, приведут, несомненно, к тем же пагубным последствиям, что и у нас». Цивилизация «культурной Европы», «цивилизованных областей» несет, таким образом, моральное разложение и распущенность, пагубно влияя на высокую от природы нравственность восхитительных в своей простоте народов. Фортис допускал, впрочем, что обычай кровной мести у морлахов является ужасным и варварским, уверяя при этом, что, по слухам, в Албании «мстительность приводит к еще большим зверствам»[822]. Если морлахи являли пример варварства, отделенного от Венеции только Адриатическим морем, то Албания, расположенная еще дальше по побережью, обещала картину варварства, совсем уж поразительного.
«Несмотря на свою блестящую способность обучаться любому искусству, — писал Фортис, — морлахи имеют самые несовершенные представления о земледелии и весьма неумелы в разведении скота». Рассуждая об их экономической отсталости, он, однако, был глубоко убежден, что они исключительно способны к обучению, а значит — и к улучшению и развитию. «Они питают исключительное почтение к старинным обычаям, — писал он, — и до сих пор почти ничего не делалось для того, чтобы рассеять их предубеждения или научить их лучшим способам». Здесь Фортис расходится с Руссо, не считая ценными «старинные обычаи» сами по себе. В сущности, Руссо писал о Польше как раз в то самое время, когда Фортис путешествовал по Далмации. «Их плуги и другие сельскохозяйственные орудия имеют самую грубую конструкцию», — замечал Фортис о морлахах; более того, «портновское искусство ограничено древними и неизменными образцами». Предвосхищая вопросы современных фольклористов, Фортис отмечает, что «женщины у морлахов искусны в вышивке и вязании». Что до переработки молока, производства сыров и масла, то их можно признать «вполне сносными, если бы только они совершались в большей чистоте»[823].
Как человек эпохи Просвещения, Фортис посвящает специальный раздел «суевериям морлахов», описывая их веру в вампиров и ведьм с просвещенной ироничностью:
Женщины, естественно, в сто раз более боязливы и впечатлительны, чем мужчины; некоторые из них часто слышат, как их называют ведьмами, и сами в это верят. Старые ведьмы знают много заклинаний; одно из самых обычных заключается в перенесении молока от чужих коров к своим собственным. Но они могут совершать и более любопытные подвиги; я знаю молодого человека, у которого, пока он спал, две ведьмы вынули сердце, чтобы поджарить его и съесть[824].
Встречая такую снисходительность, трудно даже представить, что Западная Европа совсем недавно и с большим трудом оправилась от собственной истерии вокруг ведьм, самой длительной в истории, широко распространенной и очень кровавой, причем вера в ведьм процветала на всех социальных и культурных уровнях. Фортису, однако, кажется вполне очевидным, что в Восточной Европе подобные верования совершенно уместны. Интересно, что, по предположению итальянского историка Карло Гинзбурга, фольклорные корни европейской веры в ведьм можно найти в Восточной Европе (особенно в Далмации), куда они были принесены в древности из Скифии и Сибири[825]. Эти «евразийские теории» XX века в большой степени повторяют господствовавшие в век Просвещения представления о Восточной Европе как о землях, маячащих на востоке, в тени татарских верховий и скифских орд.
Благодаря своему антиклерикализму Фортис склонен считать, что предрассудки распространяют сами местные священники. В стране морлахов представлены и католическая, и православная церкви; если у Фортиса и были здесь личные пристрастия, то отразились они лишь в замечании, что в католических церквях меньше грязи. Он сообщал, что священники нередко злоупотребляют «глупой доверчивостью» людей, продавая им, например, «свитки предрассудков». В полном согласии с другими описаниями Восточной Европы в XVIII веке, он уверяет, что священники даже бьют своих прихожан, чтобы «с помощью дубины исправлять тела своей заблудшей паствы»[826]. Как для Тотта в Молдавии и Кокса в России, для Фортиса телесные наказания — отличительная черта Восточной Европы.
Ничуть не колеблясь, Фортис называет морлахов «варварами», хотя и готов допустить ряд оговорок. Алые шапочки, которые девушки носили как «знак девственности», в его описании причудливо украшены монетами, ракушками, бусами, перьями, «всевозможной блестящей мишурой» — «чтобы раз нообразными украшениями, а также шумом, возникающим при малейшем движении головы, привлечь к себе и удержать внимание окружающих». Обратив внимание читателей на морлахских девственниц, он допускает, что «в разнообразии этих вычурных и варварских украшений иногда видна не лишенная элегантности мода». Что до волос, «они всегда вплетают в них бляхи, перья, просверленные монеты в татарском или американском стиле». Такие ассоциации — в духе традиционных формул, когда восточноевропейские народы описывали, «вплетая» в одно повествование и татар, и американских индейцев. Подобным образом антропология XVIII века пыталась сформулировать целостное представление о варварстве. Когда морлахские девушки выходили замуж, церемония «проходила под гром мушкетов и пистолетов, под варварские крики и восклицания». Об успешном завершении первой брачной ночи объявляли выстрелом из пистолета. Брачный ритуал, который Фортис нашел «диким и грубым», требовал, чтобы жених побил или толкнул невесту — «или другой подобной галантности»; тем не менее, следуя традиционному представлению своего века о Восточной Европе, итальянец заключает, что «морлахские женщины и, возможно, большая часть жительниц Далмации, исключая горожанок, не имеют ничего против побоев»[827].
Обычаи морлахов, связанные с рождением детей, «у нас сочли бы совершенно необычайными», замечает Фортис, поскольку женщина «часто разрешается в поле или на дороге, без посторонней помощи» и затем «на следующий день возвращается к своей обычной работе или выпасу своего скота». Подобную физическую выносливость могли затмить лишь акробатические приемы вскармливания: «Громадная длина груди у морлахских женщин почти невероятна; нет никакого сомнения, что они могут дать грудь ребенку поверх плеча или из-под мышки». Фортис на самом деле не утверждал, что сам действительно был очевидцем подобного трюка. Обращаясь к необычным особенностям в облике морлахских мужчин, он упоминает, что «они бреют свои головы, оставляя только маленький пучок сзади, как у поляков и татар»[828]. Нет никаких оснований полагать, что Фортис когда-нибудь бывал в Польше или Татарии, и подобные этнографические ассоциации тоже относились к традиционным формулам, на основе которых и происходило конструирование Восточной Европы.
Выход в свет «Путешествий в Далмацию» в 1774 году возбудил в Италии академическую полемику и немедленно вызвал два критических ответа, авторы которых сами происходили из Далмации и полагали, что знают предмет обсуждения лучше, чем Фортис. Пьетро Нутрицио Гризогоно в 1775 году опубликовал во Флоренции «Размышления о нынешнем состоянии Далмации», а Джованни Ловрич написал «Замечания на различные места из „Путешествий в Далмацию“ синьора аббата Альберто Фортиса», вышедшие в Венеции в 1776 году. Ловрич был особенно уверен в своем знакомстве с «обычаями морлахов» и оспаривал Фортиса по целому ряду конкретных вопросов. Например, он полностью исключал способность морлахских женщин кормить детей грудью поверх плеча или из-под мышки. Пускаясь в туманные софизмы, Ловрич настаивал, что пучок у морлахских мужчин не такой, как у поляков и татар, а несколько длиннее. Зато он не оспаривал этого научного разграничения морлахов и «цивилизованных, культурных наций», в глазах которых первые выглядели «странными и варварскими»[829]. Фортис решил ответить на критические замечания Ловрича в саркастической «проповеди», опубликованной в Модене в 1777 году.
Помимо общеитальянской академической полемики, в Венеции в связи с публикацией книги Фортиса разгорелся и политический спор. Для Вольтера Далмация ассоциировалась с Польшей и Украиной, а Фортис в поисках ассоциаций заглядывал даже в Сибирь; на самом же деле Далмация управлялась из Венеции, как часть ее адриатической империи. С этой точки зрения обнаруженное Фортисом варварство могли воспринять как намек на административное небрежение, тем более унизительный, что многочисленные переводы разнесли его по всему миру. Фортис не получил желанной профессорской должности в Падуе. Одним из тех, кто выступал против Фортиса в Венеции, был поэт и драматург Карло Гоцци, убежденный консерватор и враг Просвещения. Он поставил себе личную творческую цель возродить комедию дель арте, и потому его пьесы «Король-олень», «Женщина-змея» и «Турандот» никак не отражали развитие научной этнографии, но представляли собой сказочные драмы с хитросплетениями параллельных сюжетов, элементами фантастики и восточными мотивами. Фортиса, однако, он обвинял в безответственном отношении к имперскому бремени: «Я полагаю, что аббат Фортис, с его признанным умом, не соизволил вспомнить, что для поощрения в венецианской Далмации и Албании всех тех благ, которые приносит трудолюбие, следует, поначалу упирая на обычай и на размышления, постепенно распространять крепкую, здоровую мораль, которая могла бы подготовить умы, сердца и души для здравомыслия и послушания»[830].
В 1780 году Фортис публикует в Неаполе труд «О разведении каштана, который следует ввести в Далмации». Двигала им не забота о сельскохозяйственных и экономических улучшениях, а желание вернуть морлахов к той примитивной жизни, которую он считал для них наиболее подходящей. Разводя каштаны, морлахские крестьяне могли бы «оторваться от плуга, которым они не умеют пользоваться, и вернуться к пастушечьей жизни, которая одна соответствует праздности данного народа и его кочевому происхождению»[831]. В 1784 году Фортис обратился к проблемам Южной Италии и опубликовал «Физико-географические письма о Калабрии и Падуе». В 1787 году он изложил свои соображения о химических удобрениях в трактате «О минеральных нитратах». Обвиненный в якобинстве, он уехал из Италии во Францию в 1796 году и в конце концов достиг официального признания при Наполеоне, чье благоволение вывело на арену многих из тех, кто в XVIII веке занимался изучением Восточной Европы. Умер он в Болонье в 1803 году, а шестью годами позже, в 1809-м, Наполеон включил Далмацию в состав Французской империи как одну из иллирийских провинций.
«Музыка и поэзия, танцы и развлечения»
«Путешествия в Далмацию» Фортиса были переведены с итальянского на английский, французский и немецкий языки, и самый глубокий след его описание морлахов оставило не в интеллектуальной истории Италии, хотя и вызвало там полемику; не в Англии, хотя лорд Бьют оплатил экспедицию и удостоился посвящения в книге; и не во Франции, хотя в конце жизни автор удостоился почестей от Наполеона. Самый сильный ажиотаж морлахи произвели в 1770-х годах в Германии, особенно — рассказ Фортиса об их песнях и поэзии. Благодаря своему научному интересу к старинным обычаям, он наткнулся на золотую жилу фольклориста, поэзию южных славян.
У морлахов бывают деревенские сходки, особенно в домах, где живет несколько молодых женщин; благодаря этим сходкам сохраняются в памяти древние народные рассказы. Музыканты всегда посещают эти собрания и поют старинные pisme, или песни, подыгрывая себе на инструменте, называемом guzla, который имеет только одну струну, сплетенную из многочисленных конских волос. Мотив, на который поются эти героические песни, необычайно уныл и монотонен; кроме того, они поют немного в нос, что прекрасно сочетается с их инструментом[832].
Хотя, исследуя эти песни, Фортис совершал важное открытие, на него самого они, очевидно, нагоняли скуку; их манеру петь в нос он описывает снисходительно.
Тем не менее эти песни производят огромное впечатление на слушателей, которые стремятся выучить их наизусть; и я видел, как некоторые вздыхали и плакали над пассажем, который мне нисколько не казался трогательным. Возможно, такое действие производит сила иллирийских слов, которые морлахи понимали лучше меня; и возможно, что мне кажется более вероятным, их безыскусные умы, не слишком обремененные мыслями, с большей готовностью воспринимают любой поворот сюжета как нечто поразительное[833].
Характер песен, и особенно эмоциональный отклик аудитории, подчеркивал для Фортиса различие между его собственными любительскими поэтическими опытами и «безыскусными умами, не слишком обремененными мыслями». Хотя он и понимал по-иллирийски хуже, чем морлахи, Фортис научился «болтать» по-славянски; благодаря этому он перевел на итальянский и опубликовал некоторые из этих песен с предупреждением: «Тот, кто читает или слышит их, должен своим воображением восполнить недостаток деталей и точности, которыми пренебрегают морлахи и к которым столь внимательны цивилизованные народы Европы»[834]. В конце концов, Фортис воспринимает поэзию как свидетельство той пропасти, которая отделяет цивилизованные народы Европы от всех остальных, как отличительный признак Восточной Европы.
В 1775 году Гете написал стихотворение, которое аннотировал как «aus dem Morlackischen», перевод с языка морлахов. Затем в 1779 году Гердер опубликовал вторую часть своего «Volkslieder», собрания народных песен. Вопреки его обещаниям, в ней не было русских песен, не было польских, не было украинских, но были морлахские, из «Morlackische Geschichte». В примечании сообщалось, что они были взяты из итальянского перевода Фортиса, который, судя по всему, послужил источником и для Гете. Гете морлахи позволили вводить утонченные поэтические эффекты, основанные на оттоманских и восточных мотивах.
Was ist Weisses dort am grünen Walde?
Ist es Schnee wohl oder sind es Schwäne?
Wär es Schnee, er wäre weggeschmozlen;
Wärens Schwäne, wären weggeflogen.
Ist kein Schnee nicht, es sind keine Schwäne,
‘s ist der Glanz der Zelten Asan Aga.
Что белеет там, в зеленых лесах?
Снег ли это, лебеди ли?
Если бы это был снег, он бы уже растаял;
Если бы это были лебеди, они бы улетели.
Это не снег, это не лебеди,
Это отблеск шатров Азан-аги[835].
С другой стороны, для Гердера морлахи были не восточным народом, а славянами, и он выбрал поэму «Радослаус», которая заканчивалась приходом «короля славян». Так морлахи, которых Фортис исследовал и описывал как добродетельных варваров, проникли в высшие сферы германской культуры XVIII века. Гете сохранил интерес к поэзии южных славян и в XIX веке, когда внимание европейского романтизма привлек сербский ученый Вук Караджич, опубликовав в Вене в 1814 году «Малое собрание сербско-славянских простонародных песен»[836].
Несмотря на всю его снисходительность, увлечение Фортиса фольклором Далмации 1770-х годов свидетельствует о гораздо большей восприимчивости, чем наблюдения Босковича в Болгарии 1760-х. Боскович тоже был священником и ученым, путешествующим по «варварским областям, с их различными обычаями и традициями». В Болгарии он увидел, а затем описал исполнение балканского народного танца в день, когда «возле домов и по всей деревне грязи так много, что нельзя выйти за порог». Это не испугало танцоров, которые «сошлись со всех окрестностей петь и танцевать в этой грязи, если только можно назвать танцем необыкновенно медленные движения, которые они делали, крепко держась за руки и шагая вперед, а затем назад». Хотя танец описан довольно тщательно, это описание делает танец чем-то в высшей степени отталкивающим, поскольку все происходит в грязи. Боскович оговаривается, что подобные действия едва ли можно называть танцем; выражение «вперед, а затем назад» выглядит метафорой, трактуя этот танец в соответствии с представлениями XVIII века об уровне цивилизации в Восточной Европе. На следующий день в грязи звучала музыка: «Из-за гор принесло сильный дождь, и когда он кончился, из деревни пришли люди, чтобы развлечь нас варварским пением и игрой и получить вознаграждение»[837]. В данном случае нам нечего сопоставить с тщательным описанием морлахских народных песен у Фортиса. В Болгарии Боскович чувствовал, что оказался в «варварской области», и без колебаний опустил описание музыки и пения, которые в его восприятии были «варварскими». Вознаграждение, вероятно, было не слишком щедрым.
Десятилетие спустя, рассказывая о народном пении в Далмации, Фортис проявил больше внимания к его художественной стороне; само описание у него гораздо тщательнее. «Я перевел несколько героических песен морлахов, — писал он, — и некоторые из них кажутся мне и неплохо сложенными, и интересными». Песни морлахов, впрочем, проигрывали в сравнении с «песнями прославленного шотландского барда, которые мы недавно имели удовольствие увидеть в переводе на наш язык», то есть с поэмами Оссиана. «Открытие» Оссиана в 1762 году Джеймсом Макферсоном было международной сенсацией в истории фольклористики XVIII века; им восхищались Гете и Гердер, так что, беря Оссиана за эталон, Фортис показывал себя знатоком фольклорных интересов своего поколения. Только в XIX веке установили, что поэмы Оссиана не произведения кельтской старины, но сочинения самого Макферсона, блестящая и чрезвычайно влиятельная подделка. Песни морлахов были подлинными и гораздо более древними; хотя и признавая преимущество Оссиана, Фортис допускал, что «поэзия морлахов не лишена достоинств; она обладает, по крайней мере, простотой гомеровских времен и помогает изобразить нрав этого народа»[838].
Особенно ярко он описывает, как, перекликаясь, поют морлахи в горах:
Морлах поет, путешествуя в одиночку по безлюдным горам, особенно в ночное время, как делали древние славянские короли… и если другой окажется поблизости, он повторяет пропетый первым куплет, и так они поочередно поют, пока могут друг друга слышать. Громкий, протяжный вой, похожий на oh! с варварскими модуляциями, обязательно предшествует стиху, слова которого произносятся быстро, почти безо всякой модуляции, приберегаемой для последнего слога, и завершается другим протяжным воем, похожим на трель и издаваемым с возрастающей громкостью, сколько хватит дыхания[839].
Это достаточно подробное фольклорное исследование, уделяющее внимание тонкостям повторов и модуляций. Тем не менее модуляции были «варварскими»; описывая так же подробно танцы морлахов, Фортис тоже намекает, что оттенок варварства есть и в них:
Под звуки волынки и голоса певцов они танцуют свой любимый танец, называемый kolo, или «круг», который вскоре переходит в skocci-gosi, «быстрый танец». Все танцоры, мужчины и женщины, взявшись за руки, образуют круг и очень медленно двигаются под резкие звуки инструмента. Затем хоровод меняет форму, превращаясь из круга то в эллипс, то в квадрат, а танец становится все более оживленным; в конце концов переходя в неистовые прыжки и скачки, к которым присоединяются и женщины, все приходит в дикое замешательство. У морлахов эта грубая пляска вызывает необыкновенный прилив чувств, так что ни накопившаяся за день усталость, ни долгое путешествие, ни даже голод не могут удержать их от повторения этого изнурительного действа на протяжении нескольких часов с очень маленькими паузами[840].